bannerbannerbanner
Безымянная

Юзеф Игнаций Крашевский
Безымянная

Полная версия

– А Доброхов, – подтвердила женщина.

– Кто же тут живёт в усадьбе?

– Но ты же идёшь из усадьбы. Пан советник.

– А в доме священника?

– Ксендз-пробощ.

– Да! Он имел, видимо, в эти дни порядочно гостей… гм?..

Ксаверова осторожно воздержалась от ясного ответа.

– Я там ничего не знаю…

– Ничего не знаю, ничего не знаю, – крутя головой, сказал прибывший, но всё-таки из этих гостей здесь кто-то и у вас вечерами бывал?

– Оставьте меня в покое! Это вас не касается! – промурчала женщина. – Никто у нас не бывал и не бывает.

Прибывший огляделся, потянул за усы… вроде бы одобрил, принимая более сладкую мину.

– Это прискорбно, что от вашей милости нельзя ничего узнать, так как пробоща не нашёл… а приехал я как раз по срочному делу, чтобы увидеться с тем… тем… вы знаете… это мой старый приятель… триста… Вы можете мне открыто поведать, где его найти. Верно, ещё не выехал? Должно быть, где-то скрывается? Гм? У меня к нему очень важное дело… гм?

Старуха молчала, случайно её взгляд упал на Хелу, стоящую в дверях алькова, та давала ей знаки, чтобы с чем-нибудь не проболталась – инстинкт обоих предостерегал об опасности. Ксаверовой даже не был нужен этот знак, лицо и человек были ей, по всей видимости, давно знакомы. Она пожала плечами.

– Я в самом деле не понимаю, о ком это вы спрашиваете, – отвечала она, – мы тут одни, бедные и никто у нас не бывает, ни о ком не знаем.

Вы могли бы лучше доведаться в усадьбе…

Пришелец крутил головой с какой-то насмешливой миной.

– В усадьбе о них там кто-нибудь другой поспрашивает, – сказал он, – в усадьбе! Именно тут можно расспросит о чём-нибудь и о ком-нибудь! Триста… Всё-таки я к нему прибыл.

– К кому? – спросила Ксаверова.

– Ну! Ну! Вы меня понимаете, о чём я говорю. А кто его знает, как он тут назвался. Человек среднего роста… серая венгерка, длинные волосы, задранный нос… сапоги до колен… Ну! Всё-таки вы его знаете… я его знаю… а и то знаю, что сюда каждый вечер ходил и допоздна просиживал…

Ксаверова, немного смешавшись, старалась не показать этого по себе, качала головой.

– Я ни о нём и ни о ком не знаю, у нас никто не бывает, ни вечером, ни днём, узнавай, милостивый государь, в другом месте.

Она договорила эти слова, когда дверь отворилась и другой мужчина показался на пороге. Был это кто-то, одетый по-иностранному, военная фигура, огромный рост, так, что в дверях должен был нагибаться, лицо какое-то калмыцкое…

– Ну? А что? Допросили? – спросил он, не здороваясь.

– Говорить не хотят… – проговорил первый.

Военный обернулся к Ксаверовой с суровым выражением лица.

– Что это! Не хотят говорить! Не хотят! Как это может быть! Они мне тут сразу должны рассказать…

Ксаверова, вместе возмущённая и испуганная, отошла к дверям алькова.

– Оставьте меня в покое! – крикнула она. – Мы одни… как вы можете сюда вторгаться? Это в самом деле что-то странное…

– Ну! Странное! – сказал другой. – А! Странно или нет, говорить нужно, о чём спрашивают! Мы знаем, кто тут бывал, а, может, и есть… Не имел он времени ускользнуть. А, может, вы его где-нибудь здесь спрятали…

Ксаверова, молча, пожала плечами и отвернулась, как бы хотела выйти; глаза калмыка заблестели, который намеревался схватить её за руку и задержать, когда та с криком вбежала в альков, и обе женщины заперли за собой дверь… Был слышен только плач испуганного ребёнка.

XVIII

Из первой комнаты доходил разговор двух незнакомцев, которые, казалось, спорят друг с другом.

– Ну, что же вы сделали, – воскликнул первый, – теперь будем дверь выбивать… я бы всё узнал добрым способом. Вы сразу по-вашему…

– Ты что меня, старик, учить думаешь?

Потом тише они договаривались; беспокойные и испуганные женщины стояли на пороге, не зная, чем всё кончится, когда первый проговорил снова громче:

– Ну, идите себе, идите, – скрипнула дверь и женщинам, заключающим из молчания, казалось, что оба должны были выйти. Хела, более смелая, выглянула.

На скамейке, напротив двери, сидел тот, который вошёл первым, казалось, ждал… второй действительно ушёл.

– Эй! Дамы! Триста… – сказал он, кашляя, – не бойтесь… чёрт, ничего с вами не будет… Мы только расспросить хотели, хорошим способом… уехал ли тот господин или нет. Мне бы для его собственного добра нужно встретиться с ним. Триста… для него дело смертельно опасное…

– Мы раз говорили вам, – прервала Хела, – ничего не знаем, никого не знаем, идите в усадьбу, куда хотите, и оставьте нас в покое…

– Ничего не знаете! – подхватил сидящий на скамейке, который тем временем достал фляжку из-за пазухи, выпил водки, из кармана вытащил лук и закусил, – ничего не знаете! А я знаю, что это ложь! Ходил он сюда каждый вечер, видели его люди, свидетель Абрамек… Сиживал до полуночи возле вашей милости… Старый бабник… неисправимый… Всё-таки я ему зла не желаю, но важное дело, до трёхсот… может, где укрывается, скажите это, ничего ему не будет…

Хела не ответила.

– Старшая ваша милость, – через мгновение отозвался сидящий на скамейке, расправляя полы опончи и доставая шёлковый кошелёк, в котором звенело несколько талеров, – вы должны быть более разумны… У вас тут, вижу, святая нагота… мог бы вам предложить пособие, если бы дали мне информацию и сэкономили время… заплачу, говорите…

На это оскорбительное предложение они ответили презрительным молчанием; старик, спрятав кошелёк, начал живо ходить по комнате и ругаться.

На столике лежал лист бумаги… В предпоследний вечер пан Тадеуш, который любил рисовать, набросал на нём несколько лиц: Ксаверовой, Юлки и себя… Голова последнего была очень похожа… Старик, прохаживаясь, заметил бумагу, вгляделся, усмехнулся и схватил её.

– На что мне лучшие доказательства! – воскликнул он. – Это его лицо! Ого! Теперь трудно будет отрицать, что он тут был.

В минуту, когда он ещё всматривался в рисунок, держал листок в руке, Хела, воспламенённая гневом, выбежала на середину и яростно его выхватила.

Она сделала это так живо, так смело, лицо её было таким страшным от гнева и повелевающим, что недруг мимовольно поддался впечатлению какого-то страха и отступил, теряя смелость, бормоча…

– Панна гневается, а не на что, – сказал он покорней, – в чём дело, я знаю, он был тут… а остальное, панинечка, это уже расспросить. Теперь мне уже не нужно больше… по ниточке, помаленьку смотаю в клубок, что мне нужно… если ещё здесь гостит, то я с ним увижусь… Потому что, – добавил он, – если он на чердаке, в подвале, под кроватью… то не выйдет теперь без моей ведомости. Что, панна, ты так на меня смотришь, как бы меня удивить хотела! Я твоих глаз не боюсь! Эй! Эй! До трёхсот… не через такое я проходил, а бабьего крика и угроз никогда не боялся…

Кланяюсь, кланяюсь, – сказал он, наклоняясь, – к ногам падаю, прошу прощения за навязчивость!

Говоря это и смеясь сам себе, он медленно вышел за дверь.

Хела стояла онемелая… из её глаз текли слёзы, схватила бумагу, сложила её и спрятала на груди.

XIX

По ухода недруга наступило долгое, неприятное молчание, нужно было бедного испуганного ребёнка, плачущую Юлку, успокоить; они обе имели немногим больше отваги, чем она. Хела была в отчаянии, Ксаверова – в страхе, лишь бы не возвратились те люди и недопустили новых насилий… Можно было ожидать обысков в доме… а больной ребёнок и так уже достаточно страдал…

Ксаверова собиралась выйти и искать какой-нибудь опеки в усадьбе, когда знакомый голос советника, пана Туборского, в приказном тоне, с руганью начал требовать, чтобы открыли дверь.

Сироты были на его милости, поэтому о сопротивлении ему нечего было и думать; Хела поспешила отпереть и впустить нового – не гостья, но недруга.

Туборский обычно приходил в этом настроении, ища к женщинам самые разные претензии, чтобы им надоедать и докучать. Владелец Доброхова, милостивый пан, который заброшенную усадебку определил им под жильё, этим распоряжением, учинённым без распоряжения могущественного советника, подверг бедных женщин его мести и недружелюбию. Туборский, единовластный пан в имениях, которыми управлял в отсутствие владельца, как хотел, сразу поначалу показал себя обиженным тем, что владелец, не спрашивая его, смел в своих имениях кого-либо поместить… Он подозревал Ксаверову, что она была прислана, чтобы за ним шпионить, а Хелю ещё хуже. Желая от них избавиться, он выделил им пустую жилую хату и во всякой помощи отказал.

На какое-то время он сменил было тактику и попробовал рекомендоваться к панне Хелене, подозревая её в милости у владельца, которого она совсем не знала, но, гордо отвергнутый ею, он ещё суровей начал обходиться с женщинами. Единственного опекуна, который немного их защищал и которого Туборский должен был уважать, хотя его не терпел, имели они в старом приходском священнике. Но это была слабая поддержка.

Советник со священником были в натянутых отношениях, друг друга взаимно избегали. Пан Туборский причинял неприятности, смотрел недоверчивым оком, и теперь, когда какие-то гости начали наплывать в дом священника, гневался на это, напрасно пытаясь узнать, кто это были, подозревая ксендза, что составлял заговор против него. Прибытие какого-то незнакомца, который звался родственником и о котором у ближайших щёголей доведаться не мог, было ему теперь подозрительным.

Туборский выглядел на того, кем был, имел физиономию своего прошлого, эконома, типичную. Крупный, приземистый, румяный, средних лет, здоровый, сильный, решительного лица, привыкший к деспотичному обхождению с подчинёнными, даже, желая быть вежливым, был невыносимым.

Когда ему открыли, он влетел, не снимая шапки, в первую комнату.

– Чего вы тут закрываетесь? – воскликнул он, пыхтя. – Что это, я буду у вас под дверями ждать!

– Мы должны были закрыться, – ответила Ксаверова, – так как на нас тут с утра какие-то люди нападали…

 

– А всё-таки гостей любите! – издевательски прервал Туборский. – Принимаете. Этот родственник приходского ксендза всё же каждый вечер здесь бывал и сиживал до утра…

Старшая пожала плечами.

– Родственник ксендза! Гм? – воскликнул советник. – А чем вы хуже него? А знаете, – добавил он крикливо, – что это был человек подозрительный, что его ищут и ловят? Не напрасно от русского отряда прислали выслеживать его здесь… А я за ксендза и за вас страдать должен, подвергать себя преследованиям следящих за ним. Почему же вы не поведали тем, что спрашивали, что о нём знаете! Думаете, что я за вас каяться буду и пущу это плашмя? Что я тут вам с вашими приятелями дальше пребывать позволю?

Не дождётесь! Пусть ксендз даст приют в других землях, а я, вынужденный охранять целостность имения, никому повода для нападения давать не думаю… Выгоню! Я за это отвечу, – кричал Туборский, распаляясь всё больше, – ну, отвечу… и марш со двора!.. Что россияне сделают с ксендзом, это меня не касается, как пива себе наварил, пусть пьёт… Я тут под моей юрисдикцией никакие заговоры, сговоры и съезды не позволю.

– Ведь никаких у нас не было, – ответила старшая, – всё-таки в приюте от дождя никому отказать нельзя… А что кто-то зашёл под нашу крышу, мы за это можем отвечать и быть наказанными?

– Ваша крыша! – вспыхнул советник. – Ваша крыша! Как вы сметете называть эту хату вашей?

– Пане советник, вы немилосердны…

– Мне разум необходим, не милосердие, – прервал Туборский, – что вы меня тут учить думаете… Как я сказал, так и случится, через три дня вашей ноги здесь не будет.

– Пожалуй, нас силой выставите! – воскликнула Ксваверова.

– Думаете, что испугаюсь? Бросьте, – воскликнул всё более громко разгневанный советник, – пусть ксендз, ваш приятель, даст вам приют. Этого уже достаточно… По вашей причине я страдать не думаю и подставлять себя русским…

– Рассуди же, ваша милость! По нашей причине? – ответила женщина.

– Ну да, по вашей… этот дьявол, кто его там знает, как его зовут, его Россия ищет, проводил тут себе сладкие вечерки! На земле под моей юрисдикцией! Пришли приказы из Варшавы, чтобы его арестовали… А знаете, чем это пахнет… Или должен грубо заплатить, или подожгут дворец, уничтожат деревни, поставят отряд, который меня съест. Или мне сейчас скажешь, кто это был, когда и куда выехал, где скрывается… или нет, тогда через три дня прочь со двора.

– Ничего мы вам не скажем, потому что ничего не знаем, – выступая вперёд, смело ответила Хела, глаза которой сверкали гневом, едва дающим себя сдерживать. – Прикажешь нас выгнать – тогда пойдём себе хотя бы пешком.

Туборский, рассевшись, издевательски смерил её с ног до головы.

– О! Ты любовника не выдашь… это я знаю, – сказал он, смеясь, – но я подозрительных женщин, что по ночам принимают, держать не думаю… Пойдёте за ним…

Вся облитая кровью от гнева Хела подступила на шаг к нему, брови её были нахмурены, лицо грозное, щёки побледнели, глаза метали молнии; поначалу она не имела сил сказать слово, подняла руку, вытянула и указала на дверь.

– Прежде чем нас выставишь, – крикнула она, – я имею ещё право сказать тебе, чтобы из этого дома, которым не тебе мы обязаны, шёл немедленно прочь! Слышишь? Прочь!

Туборский, испуганный такой смелостью, почти разъярённый, побледнел.

– Да! – крикнул он, поднимая руку. – Ну, это посмотрим, кто из нас выйдет отсюда позорней… и не через три дня, но прежде чем закончится день…

– Через час нас здесь не будет, – отвечала Хела. – Иди, милостивый государь, больше нам не о чем говорить.

Туборский стоял ещё, метал в них гневные взгляды, побежал к двери и вернулся, хотел что-то говорить, но обе женщины побежали к плачущей снова Юлке, и дверь алькова за собой закрыли…

Подёргав чуприну, советник ещё пару раз пробежал комнатку и бросился к двери.

– Мне приказывают идти отсюда прочь! Мне! Прочь! Видно, рассчитывают на чью-то протекцию, ну, это мы посмотрим… и я тут что-то значу… Что будет, то будет… Выгоню!

Никто ему не отвечал. Выбежал.

XX

Женщины, возмущённые поведением советника, устрашённые его угрозами, через несколько часов потом очутились в местечке, где в бедной еврейской лачуге искали временного приюта.

Ксаверова плакала, приписывая это несчастье немного чрезмерной резкости Хелены, но признавала сама, что без окончательного унижения остаться в Доброхове не могли. Честный старый пробощ, ксендз Грушка, прибежал им в помощь, узнав о случившемся, и поручился хозяину за бедных изгнанниц, потому что несчастных, выгнанных советником, никто принимать не хотел. Одинаково боялись их бедности и мести пана Туборского.

Это произошло так быстро, что советник, занятый приёмом отряда россиян, который был прислан в Доброхов, ища какого-то опасного человека, прежде чем имел время надумать, что предпринять дальше, доведался уже через сторожа, что пани Ксаверова выбралась в местечко. Это ему было не по вкусу, хотя он сам выдал приказ, поспешность ему не понравилась.

После первого гнева пришли разные соображения, а жена заклинала, чтобы до крайности не доводил.

– Всё-таки видишь, – говорила она, – что делается в стране, имеешь уши, а не слышишь! Однако же, видимо, что-то готовится против россиян… ты только их боишься, а свои тебя повесить готовы… Россияне тебя, наверное, не охраняют. Эти женщины имели связи с людьми, которые делают что-то тайное… за них тебе мстить будут… Напросишься! Безумец! На грош разума не имеешь! Итак уже собак на тебя вешают, а дальше тебя как пса повесят!

Пан Туборский выслушал эти филиппики жены, пригрозил ей, прикрикнул, но принял замечание к сердцу. Хотя прыткий и гневный, был он из разряда тех людей, что с более слабыми обходятся дерзко, но, почуяв наименьшую опасность, трусят… Он всего боялся… испугался, поэтому и последствий своей несдержанности… Но уже было в пору…

Узнав о таком шибком отступлении женщин, он почувствовал себя весьма обеспокоенным, рад был исправить зло – не знал, как за это взяться, потому что снова из авторитета должности оставить не хотел, он думал, что ему покорятся, что его будут просить, что великодушно простят… между тем ушли… это наталкивало его на мысль доказывать независимость и силу. Туборский был задумчивым и хмурым, хотя старался показаться уверенным в себе. Замечание жены и страх имели тот хороший результат, что, опасаясь больше подвергнуться опасности со стороны таинственных конспираторов, русским вовсе не думал помогать в выслеживании прибывания в доме священника этого подозрительного господина, заплатил капитану, напоил солдата и отправил ни с чем в экипаже.

Петлю, о которой ему напомнила жена, он чувствовал, как холодный обруч, опоясывающий его шею.

Он также был бы рад отозвать слишком поспешный приказ Ксаверовой, если бы она меньше об этом старалась – его жена пошла даже в ту келью в городок шепнуть пару слов ксендзу… но Ксаверова поблагодарила… Выбираясь и так позже в Варшаву, она предпочитала, раз уж выставлена, очутиться там как можно скорее, уповая на Божье Провидение. Больной ребёнок, по крайней мере, найдёт там заботливую врачебную помощь.

Так тогда всё сложилось для неудобного осеннего путешествия. Ксендз как бы пособие, не от себя, но от своего кровного, пана Сехновицкого, принёс двадцать дукатов и вынудил их принять… Необходимые вещи купили евреи и горожане… На третий день наняли еврейскую бричку, упаковали остатки убогого имущества, и бедные женщины, попрощавшись с ксендзом Грушкой и несколькими им сочувствующими особами, в слякоть и ветер потянулись к столице.

Немного беспокойный, поглядел на это Туборский, но не мог уже ничего поделать; предупредил только письмом владельца, что произошло это помимо его воли… из-за каприза и фантазии…

XXI

В крайней нужде, как в неизлечимой болезни, в человеке родится странное чувство – он начинает рассчитывать не на возможные события, но на чудеса и невероятности.

В счастье каждая неожиданная вещь – ужасна, в плохой доле хочется чего-то дивного, каких-нибудь неожиданных случайностей, потому что ухудшить ситуацию уже не могут, а к лучшему легко смогли бы изменить!

Грошём, выдернутым из лохмотьев нищих, держаться лотереи, шелунгом бедных богатеют игорные дома, так же, как практикой неизлечимых и отчаявшихся прославляются шарлатаны… В обществе, нормально развивающемся, никто не рассчитывает на случайность… в расстройстве и катастрофе жизнь часто цепляется за самые слабые нити – является неустанным маятником над пропастью.

В таком именно состоянии духа были эти женщины по прибытии в Варшаву. Запасы их на протяжении более долгого, нежели они ожидали, путешествия, стали значительно щуплыми; сил и отваги много пожрала эта мучащая волокита. Когда они оказались у желанной цели путешествия, они должны были как можно быстрее искать помощи, занятия… обеспечения этого грозного завтра, которое стояло у дверей.

У Ксаверовой ещё с прошлых времён был знакомый и расположенный к ней владелец дома на Белянской улице. Непосредственно к нему она и направилась сразу после приезда, прося его о приюте, дабы могла в нём ожидать какого-то улучшения быта. В долгих разговорах с Хелей во время путешествия она вняла тому убеждению, что весна принесёт с собой… того незнакомого друга и покой, и достаток.

Достойный дворянин города Варшавы, человек добродушный, но уже округляющийся и немного лысый, был очень расположен к пани Ксаверовой в память о муже, с которым играл в шашки, был, однако, владельцем дома, отцом семьи и научился жить завтрашним днём. Сердце, быть может, от излишней тучности уменьшилось… Однако же совсем отказывать не хотел и снова слишком жертвовать собой, и предложил пару комнаток в тыльной стороне на третьем этаже, которые, за малыми исключениями, почти напоминали хату в Доброхове.

Был это приют обездоленных судьбой, который был в течении трёх лет не занят, потому что самые бедные съёмщики боялись сумрака, какой царил в нём, и испарений двора, которыми приходилось дышать.

А так как бедный должен работать, – тут же в полдень приходилось зажигать свечу – ни один ремесленник не мог снять помещение. Эти ужасные, затхлые, холодные, влажные комнаты имели только то удобство, что за них вперёд платить было ничего не нужно, а дом напоминал бедной вдове лучшие времена, единственные наиболее светлые моменты, когда, весёлая, из окна второго этажа высматривала мужа, который, возвращаясь из канцелярии, приветствовал её улыбкой издалека.

Хела ехала в Варшаву, рассчитывая в духе на своего пана Тадеуша, хотя хорошо знала, что раньше весны прибыть не обещал… но её сердце заблуждалось… ей казалось, что он от кого-нибудь узнает, что они там… и поспешит. В конце концов хотя бы также удалось дожить, дотерпеть до весны.

Ксаверова и она попеременно бегали, ища бывших знакомых, работы, какого-нибудь занятия, Хела предлагала даже принять службу… Но давних знакомых бедным всегда трудно отыскать, работа не приходит легко. Служба недоступна, когда нет ничего за собой… кроме всегда подозрительного убожества. Владетель Доброхова, к которому они хотели направиться, находился несколько месяцев за границей.

С великим мужеством, со смирением, с самоотверженностью обе пытались смотреть глаза в глаза своей грустной судьбе, но как обычно, вместо того чтобы с ней справляться, с каждым шагом находили новые препятствия и неожиданные трудности.

Маленькая Юлка, это любимое дитя, так преждевременно созревшее, любимица матери и надежда, дорогая сестричка Хели, которая к ней страстно привязалась, платя ей горячо за чувства, больная уже в Доброхове, измученная неудобной дорогой, прибыв в Варшаву, опасно поникла. Позвали врача, который признал слабость за довольно угрожающую, хотя неопределённую, прописал лекарства, осторожность, удобства, не в состоянии понять то, какими они были трудными для выполнения бедным людям.

Самоотверженность матери и приёмной сестры, увеличенные ещё угрозой опасности, засияло во всём блеске. Обе, не говоря о том друг другу, молча согласились на хлеб и воду, на самые большие жертвы, лишь бы спасти этого ребёнка, лишь бы ему дать то всё, чего требовало его состояние. Менялись днями и ночами у её кроватки, распродавали тайно все остатки бедного имущества и одежды, только бы обеспечить Юлку лекарствами, здоровой едой, игрушками. И это входило в прописанные лекарства.

Было это зрелище захватывающим, но недоступным для человеческих глаз. Смотрел на него только тот, что всё видит… Трущаяся о них горстка людей не могла ничего заметить. Ксаверова даже не знала о всей обширности жертв Хели, которая те медальоны в золотой оправе Свободы просто велела покрыть бляшками, чтобы ценой рамок оплатить лекарство Юлки… Хела не догадалась также, почему золотое колечко, последняя памятка по мужу, исчезло с пальца вдовы; было заложено у еврея…

 

Тихо, молча бдили у кроватки, в которой чёрные, воспалённые горячкой глаза Юлки светили им надеждой, а побледневшие запёкшиеся уста ещё улыбались.

Несмотря на внешнюю весёлость ребёнка, мать имела какое-то страшное предчувствие, её отчаяние было молчаливым, отвердевшим, каменным… Беспокойство Хели рвалось и бунтовало против натиска судьбы… Искала в голове средства, металась, плакала, но самые прекрасные помыслы, когда пришла реальная година, все обманули ею. А печаль нужно было скрывать в себе, чтобы ею материнскую боль не увеличивать.

XXII

У Ксаверовой была (как мы говорили) в Варшаве сводная сестра, на десять с небольшим лет младше неё, с которой очень давно порвала всякие связи – не без причины.

Рождённая от того же отца, но от матери-иностранки, дочери итальянца, королевского кондитера Ресанти, наполовину итальянца, наполовину поляка, Бетина была воспитана совершенно иначе, чем сестра… Они знались друг с другом мало, потом не виделись вовсе. Любимица деда, который провёл век в замке, а потом в кондитерской, основанной под Краковскими воротами, необыкновенно красивая, живая, остроумная, избалованная, Берта, едва дойдя до пятнадцати лет, уже была известна в Варшаве. Предсказывали ей разные судьбы, легко было отгадать, что безнаказанной не выйдет из этого ада, каким было тогдашнее общество. Произошло, как предсказывали: она пала жертвой богатого панича, который её выкрал, увёз, потом осел в Варшаве, хвалясь добычей, а через пару лет бросил.

Этот первый шаг в жизни естественно был решающим для всего её будущего. Дед, может, простил бы внучке, но умер от огорчения как раз в то время, смерть отца наступила ещё раньше, так что Бетина осталась одна на Божьем свете, молодая, красивая, непостоянная, испорченная двухлетней избыточной и распутной жизнью с человеком, который среди своих считался самым оригинальным распоясанным безумцем. С такой славой было тогда нелегко.

Были у неё с того времени самые различные связи, самые прекрасные знакомства, потому что воеводич принимал мужское общество вечерами у Бетины. В её доме были первые иллюстрации из эпохи на этих роскошных ужинах, мода на которые пришла из Франции.

Бетина уже в то время нравилась многим, гонялись за ней, получала пламенные письма, самые волнующие признания, самые лживые обещания.

Кокетливая, пустая, развлекалась, не очень отгоняя влюблённых. Но искренне по-своему была привязана к легкомысленному человеку, которого полюбила первой… хотя он видел в ней только красивую и дорогую игрушку. Бетина осталась верной ему до конца. Она заблуждалась, что эта её привязанность изменить его, исправить, смягчить сможет… но разврат не имеет сердца. Её настоящая любовь разбилась о своеволие, о непостоянство холодного человека, не верящего в женщину, наигравшегося с чувством, которого уже тяготили эти узы, потому что их хотел и намеревался как можно скорее порвать. Ему не хватало предлога, но наконец, одного утомления и каприза было достаточно.

Оставленная вдруг Бетина убедилась, что была недостойно, холодно соблазнённой, а любовь, в которую верила, была только мешаниной страсти и пустоты… минута отчаяния сожгла в ней остатки юношеских честных чувств и веры в общество.

От этого отчаяния она с горячностью, с иронией бросилась в самую распущенную жизнь… чтобы доказать этому человеку, что и она его не любила, что слезы не уронит по нём. Сама с собой она горько плакала, но среди людей выдавала себя страстной, скептичной, легкомысленной вакханкой.

Это обычный приём у женщин, подобных не только Бетине, но гораздо выше, чем она, духом, воспитанием и состоянием. Сердечные катастрофы кончаются монастырём либо непостоянством… Когда женщина перестаёт верить в сердце, в привязанность человека, ищет утешение в безумиях, упоении… и есть навеки погибшей… Её покидает стыд, гаснет чувство, остаётся голод, который заполняется тем, что никогда насытить не может… безумием… А когда безумие не удовлетворяет… когда чёрной пеленой покрывается жизнь без надежды и без завтра – тогда родится насмешливое равнодушие и холод, который говорит тебе:

– Всё… разочаровывает! Мы бросаемся человеком, как игрушкой… он большего не заслуживает.

Брошенная Бетина так и осталась в своём прекрасном апартаменте на Краковском со всей роскошью, которая её окружала… Открыла салон… засиявшая юмором, элегантностью, иронией, она пыталась притянуть к себе молодёжь – она бросилась на волну наибурливейшей экзистенции – но сразу на пороге этой новой жизни без надежды, без завтра, она заметила великую перемену в людях… любовница воеводича была популярной, почти уважаемой – брошенная им, свободная, она потеряла значительную часть того очарования, которое её окружало…

Она опустилась на ступень ниже; вчера была ещё Mademoiselle Betina, завтра… la Betina. С довольно правильным инстинктом и быстрым умом она быстро поняла, что нужно было согласится с этим положением либо добыть более великолепное. Она загорелась гневом, почти яростью, но прекрасное её сияющее лицо не показало по себе того, что кровью проникло в грудь… Посмотрела в зеркало, убедилась, что на лице цветущая молодость, поклялась в возмездии и только улыбнулась. Жизнь подхватила её и унесла…

Клятва была вскоре забыта, но, как горячая печать, осталось после неё невидимое пятно, которое отбивалось везде и всегда, в её привязанности, в ненависти, в приязни и равнодушии. Уже никого любить она не могла и каждый ей казался неприятелем; обходилась с людьми, чувствуя в них только заядлых врагов, против которых было хорошо любое оружие. С этим холодом и превратностью, которые ей давали уверенное превосходство, Бетина сумела создать себе отдельное положение в тогдашнем закулисном варшавском обществе.

Все мемуары этой эпохи, все путешественники, которые в последние годы XVIII века посещали Варшаву, упоминают, как о характерной черте, об этой испорченности и о той толпе двузначных женщин, невидимых правительству, скрытых где-то в глубинах города, имени которых никто в обществе не вспоминал, в знакомстве с ними не признавался – а однако в их изысканных салониках самое избранное общество этого времени проводило значительную часть жизни.

Этот лифляндец (Шульц), который оставил после себя такое, к несчастью, живое изображение Варшавы последнего десятилетия, распространяется над этим классом женщин, которых обычай и мода навязывали даже людям серьёзным, старикам без страсти и сердца, осуждённым на рисованных любовниц.

Значительная часть Краковского предместья была занята этими дамами, лица и имена которых знала вся столица, приятели говорили потихоньку друг другу, а побочные интриги в усадьбе подавали как игру. Разнообразие было великое… начиная от тех, что отлично выходили замуж, потом даже до тех, что, покрытые пудрой и мушками, увядая, падали аж в уличную грязь… Тогдашняя элита старалась о самых красивых конях и самых ладных личиках, а так как князь Ёзеф задавал тон молодёжи, молодые Тепперы должны были купить таранты и привозить масочек хотя бы из Парижа… Банкирская аристократия не хотела уступать шляхетской… морально и материально разрушались на гонках – кто первый… А когда кто-нибудь опрокинул коляску в пропасть, стоящие на её краю смеялись до упада…

XXIII

Бетина имела тогда все условия, которые позволяли ей добиваться высшего положения – молодость, свежесть, необычная красота, характерная, итальянская, напоминающая жительниц центральной части Италии, прекрасное образование, красивый голос, музыкальный вкус, остроумие и смелость избалованного ребёнка.

С самой первой молодости освоенная с двором, с панами, с королевским окружением, заранее наслушалась того, что любой из этих персонажей, очаровательных для толпы, мог притянуть красоту. Она не удивлялась ничему, смеялась над всеми… Знала их изъяны даже чересчур хорошо, для неё это были слишком простые смертные… Предательство и горечь, которые они влили в её сердце, ещё увеличили презрение к людям. Два года живя с воеводичем, из-за него она таинственно попала в скандальную хронику Варшавы… поэтому также женщины большого света казались ей не лучше её и она чувствовала себя им равной – язык имела немилосердный, как сердце. Этот скептицизм, неверие, презрение при красоте молодости, свежести, очаровании… для людей испорченных были новыми чарами, давали ей возбуждающую оригинальность. Её боялись, а она притягивала к себе… хлестая иронией, подстрекала… Её остроумные слова либо придуманные на её счёт остроумия обегали Варшаву и через наивысшее общество подавались к уху. Ибо часто громко их даже в это время толерантности повторить было трудно.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru