bannerbannerbanner
полная версияПодкарпатская Русь

Анатолий Никифорович Санжаровский
Подкарпатская Русь

Полная версия

34

Не твоё мелется, не лезь и отгребать.

Пёс псу брат, да кто тому рад?


Иван молчал.

Прикидывал, с чего бы это начать до предела прямой разговор.

Чего уж таиться… Последняя ночь, а там…

А что там?

Во весь месяц ходил Иван бирюк бирюком, всё молчком да молчком. Петро уже с улыбушкой и попроси: ты хоть домашним улыбайся через раз, перекинься когда словечком. Свой же! А то нянько в шутке проговорился, что побаивается-таки молчащих собак.

Иван всего-то и сделал тогда, что в ответ только натянуто улыбнулся и тут же выпустил из головы Петрову побрехушку.

Но потом, потом повалилось что!

Одному – целая ферма, деньги, вагон денег – лопатой не прогрести. Другому – подачки какие-то, так, мелочинка, полторы тарары. Мол, ну на что собаке толстый карман?

Ивана даже затрясло: молчащая собака – это он, Иван?

«Значит, я у Вас в цене бегу не выше молчащей собаки? Раз собака – мне по штату положено рвать! Рвать! Ныне молчанье себе в убыток!»

– Нянько, нянько! – как в лихорадке завскрикивал Иван. – Вы уж выслухайте!.. Мы говорили, знаем, кто чего хочет… Но это ещё не всё. Не всё!.. Посмотрите попристальней вот на меня…

Остановился Иван. Остановил и отца.

Унимая дрожь, обнял мягко за плечи отца.

– Вы меня видите в этой темнотище?

– Смутно… А так-таки ж вижу.

– У нас у обоих одно имя, одного корня в нас бегает-мечется кровь, одного мы обличья… Две капли… Порознь мы скоро высохнем, нельзя нам порознь, – ноюще, вязко наваливался Иван. – Поразворотистей я Петра. Больше гожусь к Вашей жизни… Почему же Вы не видите меня за Петром?

– Потому, зла ты мельница, что в Петруше есть то, чего нет ни во мне, ни в тебе, – отчуждённо осадил Ивана старик.

– Ну да! Петро – центнеровый ком золота! – хохотнул сухо Иван.

Молчание.

– Что же тогда? – насторожился Иван.

– Прожил жизнь вместе с братом, а брата и не разглядел… Ты себя-то хоть знаешь?

– Ну!..

– Нукнул, а сказать и нечего… Вот пошмынькай, поскобли всякого из нас, тот-то ещё скажется. Что я, что ты, – старик безнадёжно махнул рукой, – ни пёс ни баран. А вот… – голос у старика потеплел, посвежел, – а вот Петро у нас – милая косточка…[70]

– И только за то ему целую ферму?

– А что, прикажешь дробить на половинки? По половинке на нос?

– По крайности, так было бы справедливей.

– Тебе только и петь про справедливость!

– К тому ж я старший, – умученно напомнил Иван. – Порядок приневоливает отдавать первое внимание всё же старшаку!

– Не-е, сынку. Порядок такой, какой его отсюда пустят, – старик подолбил себя пальцем в грудь. – А твой порядок на то и живёт, чтобушки ломать его через коленку.

– Дедов обычай через коленку?

– Ежле его с мыслью рушат, стал быть, есть на то веские резоны. Я не хочу половинками стравливать Вас… Не стану переписывать завещание, не стану делить-дробить эту ферму…

– О! – искренне просиял Иван. – Нечего дробить! Лично я не возражаю, если… если не дробя… Чего мелочиться? Не в пример неблагодарной милой косточке я в ответ готов согреть Вашу последнюю старость…

Старик тоскливо пожалел, что не мог увидеть в эту минуту Иванова лица. Что на нём? Мольба? Смех? Досада?

Вплотную старик приблизился к сынову лицу. И рассмотреть его выражения не мог. Сплошной темно-серый ком под шляпой, больше ничего…

Показалось старику, что Иван задавил в себе, сглотнул тонкий смешок.

– Иванко, Иванко, змей ты вострокопытный… Чего ты пырскаешь?

– Ня-янько, ей-бо, обижаете, – отвечал Иван, отвечал тем вкрадчивым, скользким голосом, когда то, что и как говорится, можно повернуть и на серьёзное и на шутку. – Как можно? Какие ещё хаханьки? Говорил и в повтор скажу: от души хочу согреть своим сыновьим теплом Вашу последнюю одинокую старость.

– Так и одинокая! – перехватил старик. – При мне баба Любица, Мария… Они меня подобрали. Уберегли… Я не один… А на твоих руках такая семья. Так где ты нужней? Ты про это подумал?

– Вот именно! Подумал! – сорванно, почти зло выкрикнул Иван, чувствуя, как у него под ногами шатнулась земля. – Я весь в Вас. Прежде чем за что взяться крепенько подумаю. А подумав, твёрдо гребу под себя. Ну где видели Вы, чтоб грабли от себя гребли? Хотите начистоту? Дело не в одной ферме. Ферма – так, боковой припёк, есть вроде к чему пристегнуться на первых порах. А там бы я в обиду себя больше не дал.

– А тебя уже обидели?

– Обидели. Белки обидели. Под корень обидели. В Белках я на грани…

– На своей земле на грани? Чудно́ у тебя пляшется…

– А по-другому пока не выгорает. Собираюсь податься в район. В Иршаву. На завод.

– Пустое! Уйти со своей земли… Да ты что? Бачь, сыну, кто может сойти, сшатнуться со своей земли хоть на малый шажок, уйти поблиз, всего-то лишь в район, тот может и вовсе утащиться даже в чужую землю, в чужой язык, в чужую веру… Небогацкое это счастье… На что родные тебе рвать корни? Иванко, Иванко… Был ты неприметный, тише тихого. Всё молчал, всё в тенёчек жался…

– Это по Вас. Вам это в масть. Да беда! Вся надежда была на дурака, а дурак-то и поумнел! Вижу, не понра-авилось… А кому понравится прозревший дурак? – заблажил лихоматом Иван, свирепо жестикулируя.

– Воистину, тихая собачка больно кусает, – подумал вслух старик.

– А хватит! Сколько можно, чтоб кусали меня! Самому пора кусать! Качнусь на завод. Полную сулят возможность. Я выполнительный. Не пропаду. Вламывай, изобретай!..

– А разве в Белках, – старик уважительно тронул медаль, – тебе худо изобретается?

– В том-то и соль! Года на отходе. А что я такое сделал? Неужели радь вот этой единственной золотушной бляшки, – щёлкнул ногтем по медальке, – стоило изжить даденную мне жизнь? А если поплотней подумать?.. Лучше меня ну кто меня знает? Не соломой набита голова, не глупые руки… За четверть века эсколь наизобретал! А где оно? Всё моё охочие до чужого добра разворовали. Одна труба дошла до госиспытаний. Да и та… Вылечу я и с этой трубою в трубу. То я звонил туда от Вас, при гостях. Сказали, что всё пучком катится. Первые результаты обнадёживают! А позавчера уже сами позвонили мне сюда с той испыталки, з-под самой Москвы… Нахваливали, нахваливали… Под конец и накрой мокрым рядном: вещь стоящая, но выскочили недостатки, одному не осилить. Срочно кидаем на прорыв тяжелую артиллерию… Не испытательная станция, а обдираловтрест. Присосётся кучка матёрых хабальных жульманов со связями. Ещё ж самого и вымахнут из авторов! Такое счастье приключалось со мной… Довольно мелочиться, – бухнул кулаком по медали-пятаку. – Наступает сезон большого золота! Они ещё узнают меня там! Я еще посчитаюсь с ними… Вы, нянько, на голом месте обросли фермой. А я… А я только получи её – как бы я размахнулся! Ежле подсобите, подтолкнёте, крепостно ухвачусь за золотую жилу, надёжно ухвачусь. Ведь этот месяц я не только пил-гулял, не только по Вашим раскатывал горам-прериям. Я врос в них!

– Боже! Боже! Вызнал я своих сынов… Лучше б я всего не знал… Мой сын…

– Нянько! – хватко перебил Иван, ему уже начинало надоедать это переливание из пустого в порожнее. – Нянько, Вы деловой человек. Стыдитесь громких слов. От них я и так на пол-уха глух, как лыко. Подобьём спокойно бабки. В Белках я всё равно не жилок. Считайте, подаюсь в Иршаву. Не дальше. Вам… У Вас один зачёт, что в Иршаву уедь, что…

– В Иршаве под ногами всё ж не чужие кочки… На своём подворье и петух губернатор!

– А в первый вечер Вы что пели? Оставайтесь, жинок, детвору вытребуете потом. Сами ж говорили! А теперько назад пятками? То Вы поёте так, то этако… Когда ж по-настоящему?

– Всегда, сыну…

Не туманил старик глаза. Не привирал.

Был он из противоречивых желаний.

Жили в нём разом двое. Жили неладно.

Один, мятый жизнью, ветхий, усталый, нашёптывал: уламывай хлопцев, нехай держатся при тебе, затишней будет за ними добирать остатние денёчки…

Второй, помнящий родство Иван, противился: не мути хлопцев, у самого житёха наперекрёс рванула, так хлопцам хоть не ломай.

И чем ближе к концу отлетали гостевые дни, старик всё больше слушался, подчинялся второму.

При сыновьях у старика цвёл рай на душе.

По временам старик забывался. Ему казалось, что он живёт в своих Белках, из города к нему нагрянули в отпуск сыновья. Не мамона, не изверг какой; знает, не пристынут подле него навек сыны, а не позвать жить вместе дома совестно от самого себя, от Анны; старик говорил ставшие обязательными в таких случаях родительские слова, звал остаться.

Но стаивала забывчивость, и старик, казнясь, про себя жалел, что непотребное сорочил…

Долго и молча брели отец с сыном.

Не вынес Иван ночного молчания.

Кажется, участливо спросил:

– Как же Вы будете один со своей старостью?

– А куда я денусь? Управлюсь как-нить сам. Своя стреха – своя утеха…

– Нянько! – жалостливо запросился Иван. – Я думаю, мы те два кота, которые всё ж помирятся на одном сале.

– Нет, сынку. Я своих решеньев не меняю. И довольно про это. К вечному дому, – старик поворотил тяжёлые глаза к кладбищу, – нас с тобой поведут разные стёжки…

Тяжело брёл старик к огням. Никлым, холодным.

Там был город, там была своя жизнь, и старик брел ей навстречу.

Растерянный, смятенный Иван с минуту колом стоял на месте, совершенно не зная, как быть, то ли удариться за отцом, то ли повернуть назад. Но, вспомнив Петров наказ не пускать из виду отца, помолотил вслед за ним.

 

– Ты чего увязался за мной?! – озлясь, закричал старик, расстёгивая снова ремень. – Возвращайся! – ткнул тяжёлой пряжкой в сторону Петра. – Возвертайся зараз к Петру! К машине… Блудила ты окаянный… Чуешь?.. К Петру!

Иван вкопанно остановился.

«Куда ж идти, лихоманка тебя возьми!? – Злорадно хмыкнул: – Вот куча смеха! За няньком пойди – ещё ремняка подсыпет. Вернись к Петру – всё одно биту быть. На что бросил нянька одного?»

Так и не решив, куда идти, затравленно топтался Иван на месте. Наконец неведомая сила подтолкнула его вперёд, и он, не думая, поплёлся вперёд, за отцом; через несколько мгновений Иван уже шёл крадучись, шёл на таком чёрном отстоянии, что совсем не видел фигуры отца, и только белая отцова шляпа была Ивану еле угадываемым, призрачным ориентиром.

35

Трудно выйти из беды, как камню из воды.


Пропали звуки шагов.

Всё вокруг налилось плотной тишиной. Затаилось.

Было так черно, будто ночь никогда отсюда не уходила, будто никогда сюда не завёртывал день.

До рези в глазах пялился Петро в темноту – дальше руки ничего не видел.

Похолодело, застыло у него всё в животе.

В детстве Петро боялся кладбищ, так и потом, в спелые года, кладбищенской отваги в нём не набавилось. Всякий раз, очутившись в Белках рядом с кладбищем, отворачивался от него и старался как можно прытче прошить мимо.

Так то дома. То совсем не то, что здесь…

Чужая земля…

Серёдка кладбища…

Глухая ночь…

Один…

Петро поймал себя на том, что ноги сами принесли его к машине, облитой изнутри мертвенно-слабым светом. Рванул за ручку и тут же тихо, беззвучно прикрыл дверцу: на передних сиденьях, свившись в калачик, спала Мария.

Стыд ударил в лицо.

Он, медвежеватый мужик, со страху летит с кладбища, а тут же, посреди кладбища, праведным сном младенца спит женщина. Ей не страшно, ей всё равно, что вокруг, она хочет спать, и она спит; эта спящая любимая женщина устыдила его своим безмятежным сном, заставила, не поворачиваясь, на ноготочках отступиться от машины.

Он отошёл и остановился, как отуманенный.

Вид спящей женщины устыдил его, но и дал смелости.

«А почему кладбищ обязательно надо бояться? – впервые подумал он. – Почему, блиныч?»

Пугнув себя солёным словцом за не поддающуюся объяснению трусость, он, сомкнув зубы, сомкнув так, что вспухла желваки, пошёл назад, к отцовой могиле. И если б его спросили, зачем он возвращается, он бы не смог ответить.

Страх, пригнавший Петра, был такой силы, что он даже не запомнил, в какой именно стороне была отцова могила, и теперь Петро шёл наугад, шёл осторожно, боком, невесть для чего готовно выставив вперёд гиревые кулаки.

Ему почему-то припомнилось, что в Белках как-то особо не отдаляют покойников от живых. Кладбище было посреди села.

Не то что здесь, Бог знает где от городской окраины. И кладбище до́ма называют не кладбищем, а вечным селом.

Забрал человек свои года, провожают с почётом в другое село, в вечное, средь живого села – чтоб мёртвым было одинаково близко к своему старому дому.

«У них своё село… Заселено село… только петухи не поют, люди не встают… Смерть… Хлебом не отманить, деньгами не закупить… Вечная загадка без разгадки…»

Петро с ужасом ощутил, что под ногой нет никакой твёрдости, он уже ничего не мог поделать: тяжесть тела переместилась на опускаемую в неожиданную пустоту ногу, и он, заваливаемый собственным слоновьим весом, обмирая, больно упал, едва не вывихнув ногу.

С минуту он лежал, не отваживаясь шевельнуться, боясь, что, пошевелясь, непременно слетит в преисподнюю.

Он тихонько шевельнулся на пробу…

Твердь не расступалась…

Насмелился, ошарил всё под собой и вокруг, насколько доставала рука, немного успокоился. Он завис над приоткрытой могилой. Ещё не заселённая вечная хатка.

Прощупал выпуклую надпись на плите. Отцова!

«Нянько, нянько… А таки чувствительно Вы целуетесь…» – горестно усмехнулся, трогая в кровь рассечённый висок.

В сердцах толкнул плиту, высвобождая ногу. Расхлебенилась, размахнулась настолько расщелина, что Петро мог опуститься в могилу.

И Петро, опираясь одной рукой на край отодвинутой плиты, а другой – на верх могильной стены, пружинисто, мягко опустился.

Не без боязни погладил бетонные стены, пол.

Всё было гладко, осклизло-холодно…

 
Повiй, вiтре, на Вкраiну,
Де покинув я дiвчину,
Де покинув карi очi,
Повiй, вiтре, опiвночi.
 

Петро не мог понять, откуда лилась эта заветно-томительная песня, откуда шла.

А песня росла, набирала силу, ширилась.

 
Мiж горами там калина,
Пiд калиной е хатина,
В тiй хатинi дiвчинонька,
Дiвчинонька-голубонька.
 

Кто же пел?

В кручинном голосе Петро вроде угадывал то молодого отца своего, то молодого кума Торбу, то стариков, что были на вечёрке…

Петро так явственно их заслышал, что высунулся из могильной ямы удостовериться, что пели именно они.

Но сверху давила духотой чёрная тишина, нигде не было ни живой души.

А может…

А может, то пели все молодые мужики, покинувшие в горевую годину дома, в Карпатах, невест, молодых жён, и отправившиеся в чужую землю за своей долей? Не нашли своей доли и молодыми полегли в эти каменные мешки?

 
Повiй, вiтре, де схiд сонця,
Де схiд сонця, край вiконця,
Край вiконця постiль бiла,
Постiль бiла, дiвча мила.
 
 
Повiй, вiтре, тишком-нишком
Над рум’яным бiлим личком,
Над тим личком нахилися,
Чи спить мила, подивися.
 
 
Чи спить вона, чи збудилась,
Спитай iї, з ким любилась,
З ким любилась и кохалась,
И любити присягалась.
 
 
Як заб’еться iй серденько,
Як зiтхне вона тяженько,
Як заплачуть карi очi —
Вертай, вiтре, опiвночi.
 
 
А якщо мене забула
И другого пригорнула,
То розвiйся по долинi,
Не вертайся з України.
 
 
Вiтер вiе, вiтер вiе,
Серце вяне, серце млiе.
Вiтер вiе, не вертае,
Серце з жалю замирае.
 

Петро достал из гамака карточку.

На карточке мамко была ещё молодая, и Иван с Петром ещё хлопчики. Это их первая карточка. С осени сорок четвёртого. Верховина тогда только что надела шапку Советов, и у бездольных Голованей просеклись первые рубляши. Из тех первых рублевиков они и отложили на этот снимок…

В тесной печали глянул Петро на карточку, в тёмное зеркало будто посмотрелся, и бережно поставил её в передний могильный угол.

36

В чёрном деле честь не спрашивай.


Притискивая к груди свёрток, старик неслышно выскользнул из дома и тут же попятился, вжался в тень за угол. Навстречу катил одноглазый «Мустанг». У Марииной машины со светом бегала лишь одна сторона.

Мария с Петром не заметили старика, это было ему в руку. Настёгивая из последнего, торопился он чёрными улочками к Джимми. В другой раз не сел бы с ним рядом в одном чистом поле, а тут статья особая.

– Дедулио-о! – пропел Джи, притворно раскинув руки. – Каким ветром?

– Русинским! Русинским!.. – отпыхиваясь от скорых шагов, повторял старик с каким-то торжеством, с каким-то ясным, с видимым вызовом и в голосе, и в самой манере держаться. Так ведут себя люди, раз и навсегда решившиеся на что-то такое, на что прежде у них целую вечность не хватало духу.

Джи скрестил руки на груди, в нетерпеливой выжидательности уставился на старика, понимая, что тот спроста к ночи не прикатит.

– Я скромно подозреваю, – вязко залоснился лицом Джи, – что я тебе крупно нужен. Крупное дело? Не так ли?

– Джимка! Пёс ты муругий! Как же без крупной надобности?

Старик забирал широко, для прочного разгона подступался к затее с дальних подходов.

– Дедулио! Голубчик! – Джи облапил старика и даже, кажется, без фальши чмокнул в дряблую, вислую щёку. – Ещё минуту назад я молил Бога послать мне… Боженька не фраер, он всё слышит! Дошла до его уха моя молитва. Снарядил тебя передать мне тысчонку?

Пухнул Джи с радости.

Победно выставил руку с предельно разжатыми пальцами.

– Не тяни, дедулио! Спеши облегчить свои карманы, а заодно и участь мою.

Размыто улыбаясь, не зная, серьёзно ли, в шутку ли отнестись к словам Джимки, старик, слабо высвобождаясь из сатанинских объятий, выдавил с чужеватинкой:

– А ты сукин сын…

– Ему щенка, да чтоб не сукин сын! – захохотал Джимка. – Тыщу на кон!

– А с чего ты взял, что я тебе купилки принёс?

– Ну не пришёл же ты пожелать мне спокойной ночи!

– Откуда ты, идоляка, взял, что я тысяченачальник? И почему именно тысячку?

– Тыщу и сорок центов, – уточнил Джимка.

– А это что ещё за набавка?

– В сорок центов я ценю твоё дело и в тысячу джорджиков – своё умение, как провернуть его интеллиго. Без помарок.

– Тыщу! – отшатнулся старик. До него только сейчас стало доходить: целую тыщу ломит Джимка! – Откуда? Вымогателец! Откуда? Откуда мне взять столько? Сцелело с гостеванья у меня капиталишку, как от пожару травы…

– Вот видишь! – в голосе у Джи дрогнули просительные нотки. – На слове ловлю. Что-то у тебя да осталось. У меня ж кругом ноль! А мне, – подолбил ногтем часы у себя на запястье, – а мне через час к шефу. Какой чёрт даёт шефам жён?! Иди волоки тысячный презент!.. Пунктуальная стервь… За месяц наперёд припёрлась к мама́н в лавку, облюбовала серьги, похвалила, что значит: это мне по вкусу, пускай несёт на день рождения. Да по карману ли мне серьги те проклятые? А ей это до зонтика. Большое дело сделала, похвалила! Теперь вот она ждёт… Из года в год, из года в год… Вот идти. Что нести? Одно перепуганное плевало?[71] Навар невелик. Зато убыток явный. Завтра же шеф замочит и высушит на солнышке. Ну выжмет же с работёхи! Выручай, голубчик! Уж дай тыщу…

Обмяк старик.

– Набралась бы только… Отдам дотла… С матерью не обкашливал это дельце?

– А, – упало вздохнул Джи. – С матуней номер дохлый… А сам я гол, как полицейская дубинка. Ка-ак умасливал мамуню… Дай, говорю, серьги под проценты, в барыш въедешь. Не-ет, отвечает, раздолбаев ищи за Полярным кружочком. А мне гони наличными. Сама куда-то умоталась, серьги кинула мне на условии: если серьги исчезнут, а взамен не прибудут проклятые барсики хоть с тыщу, стукнет хвостом она полиции на меня… Совсем у паханки чердак потёк. Выведи, деду, из беды! Не то пропаду, совсем пропаду… как Гэс… как Гэс…

Был Джи из того сорта людей, которые, подворачивая возможное в уже свершившееся, принимали всё единственно как свершившееся, и оттого Джи так жалобно забирал, что у самого блеснули слёзы.

– От ты грех… От ты какой грех… – растерянно запричитал старик. – Совсема умаяли, совсема решили малого… Я ж что… Я…

Выгреб старик из потайного кармана на стол всё, что у него жило в наличности и, вовсе забыв, зачем сюда пришёл, принялся считать.

Набежала тысяча с мелочью.

Тысячную горку мятых долларов пододвинул Джи, а всё остальное, что было поверх тысячи, снова спрятал в потайной карман. Застегнул карман на пуговку.

– Нешь я супостатий какой… Ежли могу… Не подмогти как? Бери, Джимка, да помни деда…

Не ожидал Джи, что вот так глупо вывалится эта тысячная удача.

Он даже опешил. Хотел было уже вякнуть что-то такое вроде да зачем, да не надо, но удержал себя, прикусил язык и вымолчал счастье.

Горестное, просительное стало спадать с его лица; сквозь минутную беду пробилось привычное: наглое, хваткое, язвительно-насмешливое.

– Ты, дедудио, – смешинки катались в его голосе, – очень уж не убивайся. Я не спаная девка[72]. Может, я тебе что и верну. С полицейскими всякое бывает.

– Я не под возврат даю… Я так… Жалеючи…

– Верну, обязательно верну-у, – ядовито наворачивал Джи. – Верну, – стишил голос до шёпота, так что недовольный, но ещё крепкий на ухо старик не мог уже слышать, – верну, когда леший ослепнет. Дедулио, серёжики-то наши! Йахоу-у!

 

Чужая напасть так придавила, что старик не замечал насмешки ни в голосе, ни в лице парня, решительно ничего предосудительного не видел в его поведении, а только окаменело стоял, выжидательно уставясь на Джимку.

«Что думает это вторсырье? Может, подсчитывает, сколько тонн песка уже рассыпало? А может, подсчитывает, сколько пенсии за него получено на том свете?.. Интересно, не из той ли небесной пенсии эти… – Джимка ястребино скосил липкие глаза на деньги. – Не сгрёб бы он эту валюту назад. Ну везетень!»

С обременительной, уступчивой улыбкой – ох уж «дипломатия улыбок»! – Джимка, притворно зевая, подровнял стопку, лениво прибрал в пистолетную кобуру.

Увидав усмешеньку на молодом лице, старик услужливо, как-то опасливо просиял.

– Вот и хорошо, до смерточки хорошо, что всё слилось в лад, – почему-то смято миротворил старик, нетвёрдо правясь к двери.

– Не шевели слишком коньками, дедулик… Не спеши… Тише едешь – дальше будешь…

– … от того места, куда едешь! – горячечно отстегнул старик.

– Ну я отрубился! – застонал в сухом, смазанном смехе Джимка. – Да прежде чем двигать поршнями, хоть ради хохмы скажи, зачем приходил-то? Ну? Чего молчишь? Чего жмуришься, как майский сифилис?

– А! Да!.. Я ж…

Старик покаянно проплюхал назад от двери к столу. Угрюмо вслушиваясь, долго смотрел на дверь, на окна чёрные. Всё молчало.

Дед сломился в поясе, чуже нагнулся к Джимке – сидел за столом и очумело пялился на стареника, – запальчиво вдохнул в самое ухо:

– Я ж… каторжанец… надумал бечь…

Джимка саркастически хмыкнул.

– Что за мираж-фиксаж на тебя наехал? Вижу, не все у тебя дома. Ушли к соседу на чай? К ним тебе надо?

– Ей-бо! – припиная ладони к груди, одними губами прошамкал старик. – На Родину…

– Шарахнула фантазия, ну и чеши! – злобно бухнул Джимка. – Чего крякать?.. А может, ты хлопочешь, собираешься выплакать, чтоб полицейский из миссии милосердия, – негнуще, коротко поклонился, – экскортировал тебя? Глубоко извиняюсь! – Джимка почтительно-ехидно ещё раз поклонился. – Но компании составить не могу-с!

– Ну да что слова квасить? В разных мы компаниях… Одной компании нам с тобой не водить…

Размывчиво старику подумалось, что денег при нём разве что на стакан кофе, так и на то безразлично махнул рукой. Что из горшка выбежало, не соберёшь!

Попросил:

– Ты билетом подсоби… Выручи!

– А ты крупный нахал. Не чувствуешь? Ты что, с перезвоном в голове? Сказанул, я так и отпал… Достать леваком на международку?.. Я в такие игры не играю… Да ты хоть представляешь, что нужно иметь на подступах к билету? Как минимум, например, визу… Пустячок…

Старик отуманенно пялился на Джимку, не совсем ясно видел того.

– Разве в родную хату дозволено вернуться только по визе? Я спокинул её без визы, я вернусь в неё без визы! Вскипела душа… Не хочу… Не могу выжидать, покуда… И дня не буду кулюкать без сынов… Качнулся к кассе… С пустом отлип… С послезавтрева у летчиков забастовка… Никуда никаких билетов… На завтра – всё разобрано. К кому понесёшь бедушку?.. Я и к тебе, генерал удачи…

Корявая лесть умягчила Джимку.

– Дедулио, ты явно переоценил мои весьма скромные возможности. Внутри – ради Бога, один звоночек…А за рубе-е-еж… Я пас. Ни Боже мой!

– А как же…

– … тыща? – подсказал Джимка.

– Ни при чём тут тыща. Я ж вроде об деле?..

– Не боись, дедулио. Тугрики твои я подчистую отработаю. Насколько мне известно, ваши вылетают завтра утром в Торонто?

Старик кивнул.

– В Торонто пересадка на международный… Пожалуй, Торонто я сделаю. Вырублю плацкарту. А дальше как?

– А дальше, – старик храбровито хихикнул, – а дальше – как раньше… Разве долларики мне больше не откроют нужную дверку?

– Какие ещё долларики?

Действительно, какие?

В смятении старик заохлопывал себя. Из потайного кармана тонким задавленным звяком отозвалось несколько монеток.

«Ни граммочки… Нищему совестно подать…»

– Джимка! Коршун ты тряпишный! Что ж ты угрёб всю тысячку? Гре-ех по стоку за раз цопать…

– Такса, дедулио, – с насмешливым сочувствием развёл Джи руками.

– Побойся Бога, орлан!

– Не кричи, нервняк. Что твой Бог? Шеф через улицу живёт. Свои божки уездили…

– Грех грех… – въедливо бубнил старик. – А что… А что, ежели твой грех да разломить напополамки? Всё тебе легче… Половинку оставь себе, половинку верни мне…

Поскучнел Джимка.

– Уж очень умный ты после дела. Только за половинку Торонто не пляшет… И потом, Балда Иваныч, учти, ты получаешь не простое место. Лежачее! А ты спроси, летал ли кто на самолете лёжа? До предела вытянувши лапки? Ни одна холера! Ты первый будешь. Ну так летим?

– Ладнушко, – без охоты отступился старик. – Не время перебирать… Мне абы встрять в драку, а там, может, удачушка и огреет…

– Всё! Айда. Это мне по пути к шефу. Да поворачивайся же ты живей! А то опоздаю на дурацкий день рождения… Я передам тебя человеку. Наш человек сейчас и проведёт в самолет. Будешь первый пассажир. Наверняка не проспишь свой звёздный рейс.

Они вышли на тёмную улицу.

– Джимка, пёс мокрогубый! – радостно-восторженно зашептал старик. – Гля! Гля! – взял парня за низ лица, повернул в одну сторону, в другую. – Скрось, дубленый твой загривок, ночь и ночь. А тамочки уже давностно казакует господин День! В самый размах, в самую силу входит!

– Кому что… Я сегодня не в претензии к нашей ночи… Ну, дедулико, кланяйся нашим, как увидишь своих! А вообще, дедуня, тата киль![73]

70Милая косточка – человек с изюминкой.
71Плевало – лицо.
72Спаная девка – любовница.
73Татакиль! (чувашское) – приезжай ещё!
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru