Когда Ты Предстанешь Перед Лицом Сильного Мира Сего, Помни, Что Другой Смотрит Сверху На То, Что Происходит, И Что Ты Должен Угождать Ему Скорее, Чем Этому Человеку.
Эпиктет
Сын Мой! Наставления Моего Не Забывай, И Заповеди Мои Да Хранит Сердце Твое…
Притчи 3:1
Ее кровь давно утратила цвет. Она струилась по жилам, как вода по стеклянным трубкам, почти прозрачная, оставляя кончики пальцев холодными и сухими. Ее сердце обратилось в упругую мышцу, сохранившую единственно доступный ей ритм. Не замедляясь и не ускоряясь. Днем и ночью. Без радости и печали. Без волнений и страха. Она хотела бы испугаться или прийти в ярость, хотела бы зарыдать или зайтись в крике. Но не могла. Ее чувства пришли в упадок, как приходит в упадок некогда заброшенный сад. Иногда ей даже казалось, что она умерла. Вот такая странная, незаметная для глаз смерть. Почти благословенная, без тлена и смрада. Душа свернулась, подобно зародышу в ледяной скорлупке, и заснула. За ненадобностью.
Я вижу ее глаза. В них страх. Сначала недоумение, досада, затем догадка. И страх. Он разгорается, бледностью ползет по лицу. Она и так бледна, кожа цвета алебастра, но под ней переливается кровь, а страх эту кровь изгоняет, тогда белизна становится мертвенной с трупной серостью. Она боится. Как же она боится! Где же оно, то величавое презрение, с каким она взирала несколько часов назад? Его больше нет. Только страх. Ее зрачки расширяются, веки, всегда полуопущенные от того же презрения, от врожденной брезгливости, ползут вверх, чтобы страх, еще скрытый, взвился там, под ними, вспыхнул бы красным всполохом, брызнул пятнами. Она хочет кричать. Губы ее размыкаются, движется горло. Но страх, верный мой союзник, забивает ей горло кляпом. Ей не вздохнуть. Только горло все движется. Ее горло, той же алебастровой белизны, лилейной нежности, с трепетной голубой жилкой, горло, которого я, совращенный, несколько часов назад касался губами. Это горло притягивает меня, зовет. Там средоточие ее жизни, в этом хрупком движущемся узле под бледным покровом. Если этот бугорок сдавить, переломить влажный хрящик, она умрет… Я услышу, как лопнет эта мягкая кость, как дыхание змеиным шипением будет продираться сквозь закушенные губы, как хрипом и бульканьем отзовется сломанный хрящ. Хочу слышать этот предсмертный крик, хочу ощутить ладонями скользкую от пота высокомерную шею. И убить. Хочу убить. От желания мысли плавятся, сливаются в одну. Я весь – эта мысль, весь – порыв, уже не человек, еще не мертв, но и живым не назвать. Сгусток, ядро из плоти и слез. Без души, без сердца. Все осталось там, наверху, среди окровавленных простынь, рядом с почерневшим младенцем и бездыханной матерью. Там остался я, прежний, девятнадцатилетний, с надеждами и мечтами, с юностью и любовью, а здесь, во дворе, я – сама смерть.
Успеваю приблизиться и коснуться. Ибо время замедлилось. Страх, мой союзник, связал и растянул минуты. Их время, время моих врагов, стало вязким, густым и липким. Страх, играя на моей стороне, крепит их подошвы к мостовой, сковывает их руки. Они меня не узнали, не разгадали. Я их опережаю. Ее горло… Она неподвижна, не пытается защититься. Ибо все тот же страх застывает параличом в ее локтях и коленях. В моих пальцах неведомая палаческая тяжесть. Мои пальцы – орудие, петля со скользящим узлом. Как уязвима эта высокомерная шея! Мои пальцы уже давят, крушат. Я чувствую, как плоть поддается, уступает и хрящ уже пружинит, противясь и надламываясь. Ее глаза совсем близко. Теперь мы на равных. Я стащил ее вниз с ее пьедестала, в презренную телесную уязвимость. Я вернул ее в смертность. Но в ее глазах равные доли недоумения и страха. Она не верит, она все еще не верит. Хрипит, задыхается и не верит. Что я… что такой, как я… Слепящий удар, боль. И снова удар. Теперь уже мое время замедляется и ползет, разбухает от крови. Их время, их мгновения теперь – как пущенная стрела. Меня хватают, наваливаются. Вместо ее глаз чей-то пыльный сапог с квадратным носком и ребрышком стали. Взлетает, опускается. Я уже не сгусток ярости, обращенный в клинок, я – сгусток боли.
Но это не долго. Я своей цели не достиг, но они, ее стражи, достигнут своей. Еще несколько ударов, и на мой затылок опустится рукоять хлыста, затем, после белых костяных брызг, наступит беспамятство. И смерть. Умирать не страшно. Я давно мертв. Я умер в тот миг, как ступил на брусчатку, сбежав по скрипучей лестнице. Там наверху остались мои жена и сын. Моя жена истекла кровью, мой сын задохнулся в утробе. Повитуха тащила его синее тельце железными щипцами из материнского лона, которое само уже обратилось в кровавые лохмотья. Я ждал чуда – сиплого, булькающего младенческого писка, но мой сын висел в этих щипцах, как освежеванный кролик. Моя жена, тоненькая, обескровленная, еще дышала, но милосердный обморок закрыл ей глаза. Она не узнала о смерти сына. Она помнила только меня, только мой грех. Она умерла с этим знанием, отвергнув мое раскаяние. И мне, чтобы вымолить прощение, предстоит отправиться вслед за ней, по лунным пятнам на мертвой воде. Те, кто сейчас наносит мне удары, кто слепит меня болью, лишь приближают этот благословенный миг, смывая солоноватый привкус греха. То, что я не достиг своей цели, не стал убийцей, облегчит мне путь. Я умираю без отпущения, без покаяния, почти проклятым… Но мне все равно. Скоро все кончится.
Сейчас… сейчас кто-то из них нанесет последний удар, набросит веревку или оглушит так, что брызнет черная кровь под стальным прутом. Защищаться я не пытаюсь, только закрываю лицо. Тело само, без участия разума, сжимается, корчится. Скорей бы… Внезапно они отступают. Я слышу голоса, тяжелые хрипы вспугнутой своры. Они, будто отозванные егерем собаки, щелкают зубами. Среди рыканья и хрипа я различаю голос моего приемного отца, епископа Бовэзского. Тихий, слабый старческий голос. Глаза мои закрыты. Я его не вижу, но слышу торопливые семенящие шажки, шелест потертой сутаны. Он мечется среди этой стаи. – Пощадите его, пощадите! Он не в себе. Его жена умерла в родах. Ребенок мертв… Он обезумел от горя.
Я не безумен, отец. Мой ум пугающе ясен. Я слышу, как шелестит, осыпаясь, песок с чьих-то сапог, как переступает запряженная лошадь, как нетерпеливо поигрывает лакей своей тростью и как она, знатная дама, носительница власти, что-то гневно, презрительно шепчет. И тут же мои руки отрывают от лица, меня вздергивают и ставят на ноги. Боль в ребрах, в затылке застрял раскаленный коготь. С глазами что-то случилось. Пятнистая круговерть, вытянутые искаженные лица. Большое фиолетовое пятно – это отец Мартин, епископ Бовэзский, мой приемный отец. Он похож на старого взъерошенного воробья, который топорщит крылья и подскакивает на мостовой перед крадущейся кошкой.
Своим жалким чириканьем этот воробей пытается отвлечь степенно ступающего зверя от птенца-подлетыша, неосторожно покинувшего гнездо. Кошка только досадливо дергает ухом, не сводя глаз с добычи. Что ей это жалкое отцовское чириканье, эти седые растопыренные крылышки, этот клювик и крохотные лапки?
Не надо, отец, не надо, не просите ее! Я пытаюсь разлепить разбитые, уже распухшие губы, склеенные кровью. Она что-то отвечает, тоже едва шевелит губами. Ее шея уже не слепит лилейной белизной. Эта шея помята, подпорчена, в багровых пятнах, быстро набирающих цвет. Моя рука. Как же я не успел? Хрящ уже поддавался, уже проваливался в глубину гортани. Я только жалкий любитель в искусстве убивать. Я не смог превозмочь себя и повредить тому, что создано Господом. Даже в угаре мести я чувствовал под рукой саму неприкосновенность жизни, ее уязвимость и конечность. Одно дело – воображать, обращаясь всем существом в карающий меч, и совсем другое – трогать этим мечом трепещущую жилку под кожей, ниточку, идущую от самого сердца.
Но ее высочество герцогиня Ангулемская, сестра и дочь короля, носительница власти, колебаться не станет. Она уже овладела собой и слушает просителя со скучающим презрением. Отец Мартин все еще лепечет, голова трясется. Он уже совсем старенький. Ему трудно ходить, по ночам ноют суставы. Мое сердце сжимается. Господи, что же я наделал? Я подвел его. Как же я его подвел! Старик хватает ее за скользкий расшитый рукав. А она поворачивается спиной. Но прежде через плечо бросает в мою сторону взгляд, ведет им медленно, будто тянет по мне наточенный гребень. Делает неопределенный знак. Я закрываю глаза. Сейчас те, кто выворачивает мне локти, исполнят приказ. Удушье, тошнота… Скорей бы. Не сопротивляться… Не сопротивляться. Бедный старик, это произойдет у него на глазах. Но удара нет. Меня снова волокут, как мешок, как ободранную тушу, коленями, ступнями по камням и торочат к седлу. Мне придется бежать за лошадью. Если споткнусь, задохнусь, мои ноги будут волочиться по мостовой.
Отец Мартин все еще умоляет. Его потертая сутана взлетает, как побитые, израненные воробьиные крылья.
– Пощадите, пощадите его! Милосердие – это благодать от Господа. Господь милосерд. Он прощает грешников, тех, кто по неразумию, по слепоте своей… Иисус на кресте воззвал к Отцу своему небесному. Прости им, Отче, ибо не ведают, что творят. Иисус, Спаситель, пострадавший за нас, умерший за нас, принявший крестную муку, искупивший кровью грехи наши, и нас благословил прощать.
Уже ступив на подножку, она в последний раз обращает к нему свое белое лицо. Губы ее двигаются, слов я не слышу, но догадываюсь.
– Я не Иисус, святой отец. И на третий день не воскресну. Ее лакей, верзила в синей ливрее с серебром, толкает старика. Тяжелый экипаж, запряженный четверкой, вздрагивает. Кучер, такой же рослый, как и лакей, подбирает поводья. Но старик не сдается. Он порхает, кособоко подпрыгивая, будто в него бросили камнем. Пытается влезть на подножку, заглянуть в экипаж, вновь умоляет, затем, припадая на одну ногу, бежит к кучеру, цепляется слабыми, сухими руками за звенящую сбрую. Кучер трогает лошадей, огромных, холеных, с длинными, страшными, темными мордами. Я хочу крикнуть, но горло перехватывает. Моя лошадь уже тянет меня, выворачивает руки.
Отец, пожалуйста, нет! Нет! Старый воробей уже выбился из сил. Он не может взлететь, слабо перебирает лапками, подпрыгивает, распустив перья, которые уже в пыли и комочках запекшейся крови. Воробью не увернуться. Старик хватает удила гнедого коренника, который вздергивает голову, ибо утомлен долгим ожиданием. Лошади тащат старика за собой, кучер нахлестывает. Вокруг лица… Я вижу их смазанными, вытянутыми… Гул голосов. Выкрики. И другой звук, свистящий, слышимый только мне, уже знакомый, продирающий холодом, свист взметнувшегося лезвия, рассекающего воздух, чтобы оборвать, пресечь чью-то жизнь. Сейчас это лезвие обрушится. Я пытаюсь упереться ногами в мостовую, вывернуться. Рывок за связанные руки, от которого темнеет в глазах. Но я вижу… Вижу, как старик, не удержавшись, падает.
Первая лошадь в упряжке успевает переступить, но идущая за ней пугается, совершает прыжок. Дышло цепляет старика, как подсеченную рыбу. Он каким-то судорожным усилием успевает перевернуться, подтянуть ноги к животу, затем, пока лошади тащат его, как тряпичный узел, снова распрямляется и тогда уже попадает под колесо, огромное, золоченое, с железной начинкой. Это колесо накатывает, крушит… А тут поспевает и второе колесо. Экипаж подпрыгивает, обрушиваясь всей тяжестью на жалкий комочек перьев… Я глохну от крика, от своего крика. Я вою, как застрявший в капкане зверь, зубами я тянусь к узлам, к веревке… Я пытаюсь куснуть, сбить на сторону того, кто в седле, и тот сверху бьет рукояткой хлыста по затылку, выбивая глаза, погружая их в кровавую муть. Мой крик встает в горле поперечной костью, я падаю, висну на веревках и волокусь коленями по булыжникам. Экипаж с грохотом выкатывается со двора епископского дома, который был и моим домом, моим единственным домом. Где-то за моей спиной изломанная фиолетовая фигурка… Я снова кричу, но крик, как залитый в глотку свинец, кипит и обжигает. Я захлебываюсь этим пылающим месивом из слез и боли, пытаюсь выдохнуть его по кускам, но лошадь волочит меня дальше…
Почему они медлят? Почему не избавят от огненного удушья? Пот заливает глаза, каждый шаг отдается болью, всплывающей пузырем костей и внутренностей, но я еще не окончательно слеп. Смутные очертания домов, колоколен… Гревская площадь. Сколько смертей видели ее камни! Почему бы и мне не умереть здесь? Но нет, я недостоин. Эти камни, доски эшафота, зарубки на плахе знают лишь благородную кровь. А я безродный, нищий студент из Латинского квартала, младенцем подброшенный в монастырский приют. Моя кровь осквернит эти камни. Благородных господ доставляют сюда на тележке, с песнопениями, с факельным шествием. Их сопровождает свита из подручных палача. На них с балкона Ратуши взирает король. Их не волокут, как заарканенного зверя. Тогда Сена. Ей все равно, кого хоронить, она прожорлива, как могильный червь, пожирающий плоть и нищего, и принца. Почему бы ее лакеям меня не столкнуть? Руки у меня связаны, ноги сбиты, от побоев в голове что-то колышется, стучит в височную кость. Я быстро пойду ко дну.
Висок рассечен. Кажется, уличный шутник бросил в меня камнем. На меня глазеют. Я вижу, как двигаются подбородки, раскрываются черные рты. Летят не то смешки, не то проклятия. Толпа рада позубоскалить. Это те люди, среди которых я жил, чьи прошения писал, чьи раны врачевал в лечебнице Св. Женевьевы и Святого Людовика. Как быстро они сбиваются в стаи против подраненного собрата. Прости им, Господи, прости… и меня прости. Мне отказано в последнем утешении. Но я прошу Тебя о милости, прими мою душу. Пошли мне смерть.
Я успеваю оглянуться на остров Сите и на колокольни Собора. Смилуйся, Пресвятая Дева, замолви слово за несчастного, за того, кто отчаялся, чья душа источена скорбью. Дай мне силы… Дай мне силы! Почему они медлят? Куда волокут? На виселицу? На костер? Я и сам задохнусь. Легкие горят, губы, гортань пузырятся от жажды. Шаг, второй… Только бы не упасть.
Лошадь наконец останавливается. Обморочная темнота. Нет, я не упаду, не свалюсь от слабости. Я хочу видеть лица тех, кто убьет меня. И ее лицо хочу видеть. Пусть будет отвращение, смешанное со страхом. Пусть кривится и трогает свое помятое горло. Но все же падаю от изнеможения на колени. И снова готов взмолиться. Вот сейчас, сейчас… Я ничего не почувствую, я почти мертв. Сердце, раздутое, только что не лезет из горла, глухо бухает в ребра. Меня вздергивают и снова тащат. Но недалеко. Я смотрю вниз, вижу только плотно подогнанные, истертые колесами камни. Голова слишком тяжелая, с налитым кровью затылком. Так болтается оторванный, лишний кусок. Утыкаюсь в ступени. Мраморные, холодные. Лечь бы на них, прильнуть кровоточащим виском.
Могильный холод, должно быть, сладок. Какое неслыханное наслаждение было бы забраться в свежевырытую могилу, лечь на прохладную, пахнущую корнями землю и укрыться ею как покрывалом от сверлящих взглядов. Земля забьет уши, и я перестану наконец слышать это влажный хруст раздробленных костей, этот глухой стук подскочившего экипажа. И видеть перестану… И помнить…
Кто-то грубо заставляет поднять голову. Хватает за волосы, там, где кожа, отбитая рукояткой, плавает поверх кровяной лужи. От боли снова темно, и глаза заливает пот. Солнце… Оно все-таки взошло. Я так долго ждал рассвета, был уверен, что как только солнце взойдет, оно все исправит, рыхлая муть распадется… Рассвет без солнца. Разве так бывает? Нет, вот оно, стыдливо прячется за крышами. Небо перечеркнуто кривой линией шпилей и каминных труб. Знакомое место. Я здесь, кажется, был когда-то, до своей нынешней смерти. Смотреть наверх больно. Я опускаю глаза. Прямо передо мной – она. Тяжело дышит и трогает горло. Ей все еще страшно. Она смотрит на меня, как на полураздавленного шершня, который осмелился укусить. Она боится. Я все еще опасен. Но сам я ничего не чувствую. Внутри пустота. Ибо когда лошадь остановилась, а я упал, пришло осознание. Их нет… Их никого больше нет. Они умерли. Моя жена, мой сын, мой отец. Они все остались лежать там, под грудой окровавленных перьев. А я, полуживой остаток, уже выпотрошенный, но по странному недоразумению еще сознающий, истекаю кровью. На щеках влага. Слезы? Или кровь из рассеченного виска? Если бы я мог плакать… Но я не могу. Эти слезы – мольба тела. Оно страдает. А я сам снова смотрю вверх, туда, где над темным изломом крыш, над дворцовым портиком виден край позолоченного облака. Это облако висит где-то в продуваемом просторе, беззаботное, безгрешное. Вот если бы стать таким же невесомым и бестелесным… а слезы пролить дождем.
Пожалуй, это и решило его судьбу. Нет, это была не жалость, не корча великодушия. Скорее мстительное любопытство. И жажда. Она хотела узнать вкус этих слез. Ощутить на языке их прозрачную горечь. Если она сейчас отдаст роковой приказ, то эта жажда останется неутоленной, пребудет до конца ее дней. Не поможет даже осознанное, жаркое торжество мести. Торжество увянет, как сорванный цветок, а жажда останется. Нет, она не может его убить. Это будет неразумным, непростительным расточительством.
Вновь ее глаза, серые, под ровной линией век. Она смотрит с любопытством, в глазах уже не страх, а какой-то дознавательский интерес. Она меня изучает. И хочет подойти ближе, чтобы рассмотреть. Может быть, потрогать носком туфли, как жука, а потом раздавить. У меня легкая дурнота от жары и жажды, голоса становятся гулкими, обзаводятся многократным эхом. Скорей бы все кончилось… Да что же вы! Делайте свое дело. Добейте меня!
Герцогиня наконец что-то говорит. Негромко и сипло. Рядом с ней шевелится какая-то тень, по очертаниям женщина, ее лицо мне кажется знакомым. Тень эта проявляет беспокойство. Герцогиня повторяет приказ. – Отведите его вниз. Потом уходит. Но напоследок говорит что-то еще. – Воды… Меня вновь волокут. Мои израненные ноги цепляются, ударяются, спотыкаются о ступени, пороги, углы. Но я не чувствую боли. Я сосредоточен на том, чтобы вдохнуть, залить пылающие легкие глотком воздуха, который будто выгорел на солнце, но вместо него я глотаю расплавленную пыльную жижу. Потом внезапно становится прохладно и темно, пахнет сыростью, как я того и желал. Вот и свежевырытая могила. Сейчас меня придавят гробовой доской, а сверху застучат комья. Может быть, я уже умер? В полубреду не заметил лезвия, скользнувшего по горлу, а тут во тьме только душа? Ее так неожиданно вырвали из тела, что она, обезумевшая, не замечает различий? Но сильный толчок в спину напоминает, что тело у меня все еще есть и в этом теле есть ребра и колени, на которые я падаю. Где-то наверху, за спиной, снова грохот и скрип, ржавый, металлический. Темно. Я валюсь на бок, щекой к каменной плите. Она прохладная, как те мраморные ступени. Скорчившись, замираю.
Уже недолго. Скоро все кончится. Палач исполнит свой долг. Очень тихо. Только разбухшее сердце в груди. Я прислушиваюсь, ожидаю того же скрипучего воя, когда откатывается засов. Но никого нет. Разгоряченное тело быстро остывает. Мне уже холодно. Решаюсь разлепить веки. Нет, это еще не могила. Каменный мешок. Окон нет, но откуда-то сверху сочится свет, тусклый, многократно разбавленный. Глаза привыкают. Да, это тюрьма. Даже охапка соломы в углу. Я перебираюсь в этот теплый угол почти ползком, все больше уподобляясь насекомому с оторванным крыльями и перебитыми лапками. Это насекомое, которое прежде умело летать, озорные мальчишки, не ведающие о сострадании, упоенные своей властью над беспомощным существом, после долгих истязаний заперли в темной колбе, где этому насекомому остается ползать на брюхе вдоль скользких влажных стен, призывая смерть.
Солома чистая и сухая. Похоже, я здесь первый узник. И буду занимать это жилище недолго. Минуты тянутся, складываются в часы, может быть, в годы. Я не знаю. Здесь нет времени. Нет света. Солнца здесь не бывает.
Гремит засов. Отвратительный воющий стон железа. Сердце обрывается и катится в бездонный желоб. Как бы я ни храбрился, мне страшно. Это страх плоти. Она боится боли, боится небытия. Плоть готова протестовать, драться за жизнь, извиваться, как червь, которого перебили лопатой. Я инстинктивно прижимаюсь к стене, как будто камень, в отличие от людей, способен проявить милосердие. Смерть приходит через посредника. Его прикосновение, его бесцеремонная опытность меня страшит. Но это не палач, это тюремщик, седой, одышливый старик. Он приносит мне кувшин с водой и кусок хлеба. Ставит неподалеку от соломенного прибежища. И тут же уходит. В мою сторону ни слова, ни взгляда. Для него я уже мертвец. Я даже не насекомое, я – тень.
После его ухода, дожидаясь, пока утихнет пришпоренное, взмыленное сердце, я смотрю на угощение. Не понимаю. Зачем? Если казнь вот-вот состоится, если вина доказана и приговор вынесен, зачем поддерживать в осужденном жизнь? И мне умирать будет легче, если впаду в беспамятство, если лишусь рассудка от голода и жажды. Жажда… Горло, как пергамент, шуршит и трескается, язык колючий и шершавый. Терпеть невозможно. Да, да, я слаб! Простите меня, отец. Моя грешная плоть, она сильнее моей тоски, сильнее моей скорби. Я хватаю кувшин и жадно пью. К хлебу не прикасаюсь, не могу. Даже мысль о еде все разрывает внутри.
Вновь ожидание. Минуты, часы. Почему они медлят? Может быть, ей кажется, что лишить меня жизни так скоро равносильно помилованию? Что один удар палача не искупит моей вины? Искупление будет длительным, ибо оскорбление, что я нанес, тяжести неизмеримой. Я оскорбил и унизил особу королевской крови. Я пытался ее убить. Я схватил ее за горло на глазах у многочисленных свидетелей, на глазах ее приближенных. Она сможет пережить свой страх, но она не простит мне унижения и того, что это унижение видели ее подданные. Видели ее сведенный рот и скрюченные пальцы. Видели ее страх. Она будет мстить. Долго, расчетливо. За каждое мгновение нахлынувшего позора, за миг потного страха она расплатится со мной часами страданий, она удвоит и утроит проценты. Может быть, сделает мой долг неоплатным.
А если… Нет, нет, не может быть! Только не это. Я даже беспокойно ворочаюсь на соломе. Что, если ее намерение, ее каприз все еще в силе? Но это нелепо. После всего, что было, после покушения и скандала, после смерти епископа… Нет, этого не может быть. Не может быть! Я трясу головой, отгоняя догадку. Это… это безумие!