– Лежать, – приказывает она. И наступает мне на кисть руки, той самой, что я сделал попытку опереться.
– Я бы могла посодействовать в поиске достойного покупателя, – продолжает она как ни в чем не бывало. – С титулом, с должностью, в королевской милости, с куртуазным понятием, а то ведь обидно будет, если такая милая девчушка достанется какому-нибудь неотесанному болвану. Эти простолюдины так грубы… Загубят бедняжку.
Я закрываю глаза и стискиваю зубы. Горловой хрящ изнутри так дергается, что едва не прорывает кожу. У меня сухой язык и глотка шершавая, в насечках. А она продолжает говорить, все так же увлеченно и чуть насмешливо.
– Не каждый умеет обращаться с таким нежным цветочком, с бутоном, который еще не раскрыт и не обрел силу. Тут требуется сноровка. Тонкие ткани легко рвутся, кровоточат. Можно повредить и даже убить. Если движение будет слишком резким, разрыв произойдет глубоко…
– Нет, не надо, пожалуйста… – шепчу я едва слышно. Губы у меня сведены и уже, похоже, потрескались. Но она не слышит меня или не желает слышать.
– Но я позабочусь о том, чтобы ее первый опыт был не столь уж болезненным, и уж тем более не угрожал бы ее жизни. Нет смысла начинать, чтобы сразу же и закончить, сгинуть, едва ступив на предназначенную стезю. Богом дарованная красота – товар редкий, и цена его будет расти по мере приобретения навыков и мастерства, а умелый торговец всегда найдет выгодных покупателей. Но это потом. А пока главное ее преимущество – чистота. За детскую чистоту платят дорого. За изначальную, божественную девственность, за ту, что до грехопадения, в первые часы воплощенной вселенной, на седьмой день бытия. Платят за неведение и страх, за слезы и боль. За право быть первым. Стать преобразователем, разрушителем. Влезть на божественную кухню и подправить рецепт. Тебе это тоже нравилось… Помнишь, как лишал девственности свою жену? Сколько ей было? Шестнадцать? Опоздал. Кости уже раздались. Но тебе все равно понравилось. Ты был первым. Ты всех опередил, всех обыграл и первым упился ее страхом. Вы все этого хотите. Все до единого. Быть первым! Ну что ж, твоя дочь станет воплощением чьей-то мечты. Тут уж ничего не поделаешь, она девочка, и участь ее решена. У кого один владелец, у кого два, а кто-то еженощно идет с молотка. А ты бы что предпочел для своей дочери? Тишину замужества или многообразие борделя? Могу устроить и то, и другое.
У меня шум в ушах, но окончательно я не глохну. Я молю Бога послать мне эту небесную милость, благословенную глухоту, в которой я сгину, как в райском озере. Я буду видеть, как шевелятся и опадают подбородки, как языки вареным куском двигаются между зубов, но я ничего не услышу. В мою ушную раковину уже не вползет этот отвратительный, смысловой червь, именуемый словом, и не отравит меня своим значением. Я буду глух и спокоен.
Она замолкает и совершает какое-то движение. Я открываю глаза и вижу, как она подносит один из рисунков к ближайшей свече. Бумага вспыхивает. Черный ожог расползается от покоробившегося угла. Сам угол уже распадается на пепельные хлопья. Она держит горящий рисунок прямо надо мной, и черные останки сыплются мне на грудь, на живот. Когда у нее в руках остается маленький бумажный треугольник, она разжимает пальцы, и он, переворачиваясь, как мотылек с огненным крылом, летит вниз. В падении мотылек отклоняется от прямой и только чиркает меня по бедру. Ожога я не чувствую. Результат опыта ей кажется неудовлетворительным. Она поджигает второй рисунок. И снова начинает говорить.
– Я тут бессильна что-либо изменить, устройство мира таково, что судьба женщины, высокородной или простолюдинки, – быть купленной и проданной. Дочь в семье – не более чем товар, который родители с младенчества готовят к ярмарке, холят, лелеют, держат в стойле, как породистую кобылку, затем, когда в возраст войдет, выставляют на торги. Покупатели ходят, смотрят, пробуют шелковистость кожи, густоту волос. Но красоты одной мало. Должна быть еще выносливость. Ей много предстоит вынести. Хозяина на себе возить, тащить груз семейных забот и производить на свет жеребят. Ради чего, собственно, ее и берут в дом – плоть утешать и род продолжать.
Второй рисунок тоже догорает и летит вниз. На меня сыплется пепел. Но колебания воздуха вновь уводят догорающий обрывок прочь, и он падает где-то у моего локтя.
– Чем красивей и родовитей кобылка, тем состоятельней покупатель. Красивые, но без благородных кровей, так же находят себе богатых владельцев. Те, правда, не скрепляют купчую крепость церковным благословением, связь именуется грехом, но кобылки соглашаются и на это. Пока она резва и юна, ею пользуются для удовольствия, а затем сдают за бесценок барышнику, который подставляет эту кобылку каждому, кто желает прокатиться. Бывает, что красивую кобылку, по причине бедности и сиротства, сразу отдают в общее пользование, и тогда она попадает в общегородские конюшни, грязные и дешевые, которые в народе именуются борделем. И там некогда шелковистые, норовистые красотки быстро заканчивают свою карьеру, теряют волосы, зубы, покрываются язвами. Их отвозят на телегах в Отель-Дье, где они умирают. Их бросают в общие ямы и засыпают известью. Но бывает и по-другому. В эти общественные конюшни забредает коронованный всадник, и какая-то из ловких кобылок успевает подставить свой круп. Тогда она перебирается в королевские конюшни. Тут главное, не упустить свой шанс, момент королевской похоти. Невостребованные кобылки чахнут в безвестности, уходят в монастырь и там от отчаяния предлагают себя Сыну Божьему. Покупатель на них так и не нашелся. С тоской смотрят они сквозь монастырские решетки на счастливых товарок в разноцветной, сверкающей упряжи, влекущих герцогские и графские экипажи. «Ах как же мы несчастны, – вздыхают кобылки. – Не узнать нам тяжести всадника, не изведать сладости хлыста, не вкусить остроты шенкеля, не разбить о камни ног, не стереть спину о седло. Наша жизнь скучна и безрадостна».
Догорает следующий рисунок. Обрывок летит вниз. На этот раз он падает мне на грудь, и я чувствую жар. Но пошевелиться я не в силах. Она воспроизводит казнь снова и снова. Костер, предсмертные муки, черный пепел и догорающий остов.
– Горчайшее из разочарований – избегнуть своей участи. Если уж сам Господь установил этот справедливейший миропорядок, примерно наказав Еву и ее дочерей, то как посмеем мы противиться Его воле? Наша кобылка не останется забытой. Мы найдем ей достойного владельца. Он ее объездит и приучит к седлу. Косточки у нее еще хрупкие, детские, но со временем она окрепнет, обретет породистые стати. Да и как может быть иначе, если она наследует их от такого отца. Длинные ноги, крепкие бедра. Черная шелковистая грива. Какая порода!
Она бросает последний обрывок и долго смотрит на меня, засыпанного пеплом.
– Как бы мне и в самом деле не обратиться в конезаводчика! Так я увлеклась, – вздыхает герцогиня.
Она трогает мою щеку кончиком башмака, и моя голова мотается, как у мертвого. Затем перешагивает, брезгливо подобрав юбки, и уходит.
Она вновь жаждала крови. Соблазн покончить с этой мукой был нестерпим. Пожалуй, это желание, что подступило, не сравнить по силе с предшествующим. Она устала! С нее хватит! И пусть та ведьма, смерть, в венке из померанца приходит и шепчет. Она не боится. Больше не боится. Она переживет, перетерпит этот ужас, а за ним – сожаление и раскаяние. Она будет кусать пальцы и рвать на себе волосы, она будет проклинать и молить о прощении, но это пройдет. Все проходит, и все умирает. Ее страдания кончатся, и наступит покой. Сладостный и дремотный. Покой чувственного оцепенения, той прижизненной смерти, когда кровь почти остыла, а сердце едва бьется. Так она жила прежде, посеребренная изморозью, без страданий. У нее был только разум, чистый, отлаженный, отточенный, как клинок, и весь мир лежал перед ней, как шахматная доска, где она уверенно расставляла фигуры. Мир был предсказуем. Да, там не было иных цветов, не было изогнутых линий, мир был однообразен и скучен, но он был управляем. Она могла делать с этим миром все что угодно, как опытный гроссмейстер. Почему же она так легкомысленно разрушила этот мир? Зачем разбила вдребезги свой ледяной чертог? Все из-за безумного соблазна узнать многоцветное радужное свечение, именуемое страстью.
На меня давит плита, огромная, неподвижная. Она опустилась откуда-то сверху и накрыла меня всего. Она расплющивает ребра, пережимает горло. Говорят, что такая пытка раздавливанием применяется к преступникам в Англии. На грудь несчастному водружают каменный блок и требуют признаний. Он задыхается, сипит, сдавленное сердце ударяет в самые кости. Со мной это проделали без всякого каменного блока. Никакой плиты у меня на груди нет, но вдохнуть я не в силах. От усилия на глазах выступают слезы. Эта каменная плита не остается неподвижной, а продолжает опускаться. Я уменьшаюсь в размере. Срастаются веки, изглаживаются пальцевые суставы. Я червь, безглазый, безголосый. Дышать пока удается, но мелко, поверхностно. Воздух, похоже, не проникает глубже трахеи, встречая на своем пути преграду из сведенных, свернувшихся легких, и вытекает обратно. Господи, как же холодно… Я ограблен. С меня сняли все до последней нитки и оставили умирать на дороге. На щеках влажно. Что это? Дождь? Если я и в самом деле брошен на дороге, то это подбирается осенний ливень. Тяжелые капли будут бить мне в лицо, в окаменевшее, бесчувственное тело. Будут размывать пыль и подсохшую кровь. Но дождя нет, надо мной потолок. Я вижу перекрещенные балки, а между ними лепной потрескавшийся узор. Дождя тут быть не может. Это слезы… Они скапливаются в уголках глаз, потом переливаются и текут по виску. Я не могу остановить их, как не могу исправить свое дыхание. Господи, помоги мне. Я сейчас не человек, не мужчина. Я даже не животное. Я кусок живой ткани, без разума и памяти, с инстинктом боли и гонимый страхом. Брошенный на булыжную мостовую беспомощный червь. Он извивается в отчаянной попытке спастись, ищет безопасную щель. А вокруг грохот колес и огромные каблуки. Червь ничего этого не различает, для него мир – размытые пятна. И за каждым таким пятном – смерть. Он будет раздавлен, растерт меж гигантских жерновов, которые даже не скрипнут, приостанавливая ход.
Эти жернова, колеса, каблуки прокатились по моим суставам, размолов их в пыль. Самый искусный палач не проделал бы подобной работы. Ему не хватило бы мастерства. Чтобы возобновить их гармоничную сопряженность, требуется не менее богатый опыт. Но ждать помощи неоткуда. Смертные бессильны, Бог безразличен. Я сам давно наловчился. Сделав усилие, приподнимаюсь на локте. Эфирная казнь кончилась. Мне даже удается пошевелить пальцем. Червь все еще существует, но в действительности я тот, кем был прежде, творение шестого дня, подобие и образ. Каменной плиты тоже нет. Нет мостовой и гремящих повозок. Она хотела, чтобы я в это поверил. Я и поверил. Мой рассудок раскрылся, как неопытный фехтовальщик, и вот невидимый клинок торчит в ране. Напоминает тот кривой обломок зеркала с зубчатыми краями. Но слово так просто из раны не извлечешь, оно останется внутри и, погруженное в нее, будет гнить.
Всюду черный пепел. Плод воображения. На самом деле его не так много – несколько летучих хлопьев и чудом уцелевший обрывок, уголок, который только задымился, но не сгорел. Красноречивый символ моего истлевшего сердца. Вот все, что от него осталось – крошечный желтоватый треугольник со следами чернил и пальцев. Я подбираю его и держу на ладони, будто полумертвую бабочку. Неожиданно кто-то касается моего плеча, и я слышу голос:
– У меня есть один. Целый.
Я вздрагиваю. Господи, я и забыл про нее! Она все еще здесь, этот непрошеный свидетель. Жанет д’Анжу стоит за моим плечом со скрученным рисунком в руке. Тем самым, который она унесла с собой. Он невредим, несмотря на то, что смят и свернут. Я смотрю на него с недоверчивым удивлением, будто она не сохранила его, а воссоздала из пепла.
– Это я виновата, – говорит Жанет, опустив глаза. – Если бы не я, вы бы успели их спрятать.
Я разглаживаю смятый листок и смотрю на то, что осталось. Детское личико в угольных пятнах. Жанет все так же стоит за моим плечом. Кажется, что она утратила большую часть своего блеска, потускнела, как звезда, обломавшая свой луч.
– Простите меня, – почти шепчет она.
– За что?
– За все.
– Не извиняйтесь. Она бы нашла другой повод.
Бросаю листок на стол и делаю шаг к высокому бюро из красного дерева. Там у меня припрятана бутылка кларета. Любен ничего не знает об этом или делает вид, что не знает, но я не злоупотребляю его неведением: не храню более одной бутылки и не делаю больше одного глотка, да и то если тоска подпирает горло.
Все так же не глядя в ее сторону, я спрашиваю:
– Хотите вина?
– Хочу.
Доставая бутылку, я вижу Жанет краем глаза. И она точно так же, исподтишка, наблюдает за мной. Мое подозрение обретает плоть. Жанет уже не заполняет комнату своим блеском. Стал матовым драгоценный китайский шелк, а медно-рыжие волосы приобрели бурый оттенок, как давно нечищенная посуда. Похоже, ее так же, как и меня, присыпало пеплом. И еще ей стыдно. Ей нелегко взглянуть на меня, будто я по-прежнему голый. Поэтому она отводит глаза. Оскорблена внезапно открывшейся истиной? У нее порозовели щеки, и кровь все еще прибывает. Я протягиваю ей наполненный бокал. Жанет берет его обеими руками, охватывает пальцами и сразу же делает глоток. Это придает ей решимости взглянуть на меня. Она вдыхает воздух для вопроса, для крика негодования или отвращения, но справляется с собой и глотает его вместе с вином. Вопросов у нее много, они толкаются, отпихивают друг друга, их ценность и важность взлетают, подобно ценам на зерно в неурожайные годы, и так же стремительно катятся вниз от невозможности сделать выбор. Ей непросто обнаружить интерес и так же непросто совладать с раздирающей ее жаждой. Деятельная природа требует действий. Натиску подвергается ее бокал, которому грозит быть раздавленным в беспокойных пальцах. Из вежливости я все еще ожидаю вопроса. Но она молчит, только кусает губы. Я отступаю на шаг, второй, почти поворачиваюсь к ней спиной. И задать вопрос ей становится легче. Она наконец делает выбор.
– Неужели ничего нельзя сделать?
За этим вопросом все терзающие ее догадки. Она не решилась или постыдилась направить свой интерес прямо к избранной цели. Выбрала окружной путь. Я какое-то время молчу, глотаю вино и пытаюсь распознать вкус. Наконец отвечаю.
– Отчего же? Можно.
Она подается вперед от нетерпения.
– Что?
– Например умереть.
От разочарования Жанет отступает.
– Это, конечно, выход. Но, может быть, поискать другой?
Она ждет ответа, но я отхожу от нее как можно дальше, чтобы пресечь последующие вопросы.
– Я могла бы помочь в поисках, – договаривает она.
Вино действует, от пережитого волнения и усталости меня мутит. Я стою на ногах и уже одет, уже двигаюсь и бросаю осмысленные реплики, но я все равно полураздавленный червь. Через мой хребет перекатился груженый воз. У нее хватает великодушия воздерживаться от вопросов, но его недостаточно, чтобы хранить молчание. Если желает помочь, пусть оставит меня в покое, пусть не вынуждает вести с ней эти бессмысленные разговоры.
– Если вы хотите помочь, то вам лучше вернуться в гостиную и оставаться там до утра. Поверьте, это единственная помощь, которую вы в силах мне оказать и в которой я действительно нуждаюсь.
Но моя неловкая просьба противоречит ее благому намерению и звучит почти грубо. Жанет вскидывает голову и, кажется, намерена рассердиться. Сейчас она исчезнет в темном проеме, и мне больше не придется подавлять дрожь. Я смогу повалиться в кресло и позволить одолевающей меня слабости проявиться в бессильно брошенных руках и согбенной спине. Я даже смогу обхватить голову руками и поскулить, как побитый пес. Но пока она здесь, мне в этой милости отказано.
Дочь Генриетты д’Антраг не трогается с места. Она задумчиво вертит в руках свой бокал.
– Я понимаю, что вы хотите этим сказать. Все происходящее здесь меня не касается. Я оказалась в этой комнате случайно, по причине собственного легкомыслия, и как можно скорее должна исчезнуть. Вы меня не знаете, к тому же я сводная сестра этой… этой… побывавшей здесь дамы. С чего вы бы стали мне доверять…
Моя следующая фраза звучит как неуклюжая попытка ее утешить.
– Через пару часов вы уйдете отсюда и все забудете.
– А как же она? – неожиданно спрашивает Жанет, указывая на чудом уцелевший рисунок. – Что будет с ней? Она ребенок, ей грозит опасность.
– За нее не беспокойтесь. Пока я в силах исполнять капризы ее высочества, моя дочь не пострадает.
– Но ее капризы могут далеко зайти, слишком далеко, гораздо дальше рисунков. Судя по тому, что я слышала сегодня, моя… эта… особа способна на многое. Что, если в следующий раз она не ограничится одними словами? До меня и прежде доходили некоторые слухи, но я не придавала им особого значения, они казались мне выдумкой, ужасной сплетней. Однако то, чему я стала сегодня свидетелем, служит неопровержимым доказательством. Моя сводная сестра – чудовище.
Я некоторое время смотрю на нее. Она ищет компромисс. Самолюбие не позволяет ей отступить и остаться наблюдателем.
– Чего же вы хотите?
– Помочь, – быстро отвечает она.
– Мне нельзя помочь. – Вздор! Только смерть окончательный и неразрешимый финал. А вы живы!
Меня раздражают ее слова, голос звучит резко, болезненно-звонко. Мне даже слышится раскатистое удивительно живучее эхо, которое бьет в виски, но заставить ее молчать я не могу. Я хочу, чтобы она ушла, исчезла, хочу лечь на холодный пол и прижаться лбом к мраморному основанию каминной решетки. Но я должен с ней спорить, должен отбивать выпады и мириться с ее назойливым любопытством.
– У вас есть дети? – зачем-то спрашиваю я.
Ее обескураживает перемена темы. Ее рот, и без того упрямый и твердый, будто каменеет.
– У меня был сын. Он умер через несколько месяцев после рождения.
– Если бы вам предстояло сделать выбор между жизнью вашего сына и вашей свободой, вы бы рискнули?
– Нет, разумеется, но… это зависит от обстоятельств.
– Вы только что сами ответили на свой вопрос. Любая моя попытка что-либо изменить в своей жизни грозит моей дочери смертью или… тем, что хуже смерти.
– Но ваше бездействие не менее опасно, – мягко возражает она. – Если вам нет дела до себя самого, то подумайте о ней. Она ребенок. Вам представился случай помочь самому себе, а следовательно, и ей. Не отказывайтесь от него.
– Случай – это вы?
– А почему бы и нет? Почему бы не увидеть в моем присутствии руку судьбы? Пути Господни неисповедимы.
– Вы совершенно правильно заметили несколько минут назад, ваше высочество, что я вас не знаю. Я вижу вас впервые. И вы… вы тоже ничего не знаете обо мне.
– Так это легко исправить. Если я все равно здесь, заперта вместе с вами, избавиться от меня у вас нет никакой возможности, так почему бы нам не попытаться найти выход? Поговорите со мной, поведайте мне то, что, по вашему мнению, заставит меня умолкнуть. Возможно, я не оправдаю ваших надежд и буду продолжать настаивать. Но и тогда не отвергайте меня, не действуйте столь поспешно. Я все-таки дочь Генриха Четвертого и обладаю кое-какими возможностями. Я могу быть полезна, я хочу помочь.
Меня посещает мимолетный соблазн сказать ей «да». Довериться. У нее такие ясные глаза. В них столько света. И взгляд, открытый, без мути, полный сочувствия и решимости. Какое великое искушение! Взять протянутую руку и поверить, что среди тех, кто бросает камни, внезапно оказывается тот, кто протягивает хлеб. Возможно ли это, чтобы в глухой стене внезапно открылась дверь?
Я так долго бился об эту стену, так долго искал выход, что изломал все кости. Попытки мои были бесчисленны. Но больше я не пытаюсь. Даже если стены рухнут, я не двинусь с места. Я не верю. Помнишь, что она сказала? Дочь Генриха Четвертого! У нее порыв великодушия. Она взволнована, смущена, самолюбие требует благородных жестов. Оказавшись на улице, она подает нищему серебряную монету, переступая порог церкви, она произносит молитву за страждущих, в какой-нибудь монастырской лечебнице она даже стыдится своего цветущего здоровья и благополучия. Подобный порыв время от времени испытывает каждый смертный. Это Господь говорит в нас, ибо мы желаем стать проводниками Его воли, обратиться в орудие Его Промысла. Подростком я не раз дрался с мальчишками, которые бросали камни в старого нищего или дразнили слепого. А она не раз во время охоты щадила подраненного зайца. Я для нее сейчас вот такой же подраненный зверек, ради которого она готова придержать свору. Но стоит ей выйти отсюда, она обо мне забудет. Не заметит, как спущенный сокол растерзает зайчишку. Нет, пусть уходит. Как она смеет искушать меня? Как смеет дарить надежду?
– Я уже говорил вам, мне нельзя помочь. Как нельзя помочь мертвецу.
Говорить трудно, горло саднит, и мысли путаются. Они обращаются в тех самых обезумевших от крови борзых, которые несутся по кругу. Это не похоже на опьянение, хмель я не чувствую. Только затруднение в построении фраз.
– Что с вами? – вдруг спрашивает она. – Вы так побледнели.
И делает ко мне шаг. И руку протягивает, будто желает ко мне прикоснуться. Огромный зеленый камень в ее перстне прорезает полумрак, как молния, и слепит меня. Я отстраняюсь, не отдавая себе отчета. Она в некотором замешательстве. С каким-то недоумением смотрит на собственную руку, будто та неожиданно изменила форму или обзавелась когтями.
– Не бойтесь, мне показалось, что вам сейчас станет дурно. У вас… лицо изменилось. Сядьте, – говорит она с мягким нажимом.
У меня снова возникает желание ей довериться. И подчиниться. Голос у нее повелительный и ласковый одновременно. Такой, вероятно, бывает у сестер милосердия, которые после сражения перевязывают воющих от боли раненых. Снова соблазн. Кончиками пальцев я цепляюсь за край стола. Я уже догадываюсь, откуда это свечение в уголках глаз. Оно возникло несколько минут назад, когда она упоминала о своей полезности.
– Позвольте проверить ваш пульс. Вы очень бледны.
– В этом нет необходимости.
– А мне кажется – есть.
Я еще крепче цепляюсь за стол. Ее слова как будто уже не звуки, а световые пятна. Не рассеиваются, а медленно оседают. Даже ее лицо меняется, делается уже. Только глаза горят все так же решительно. И комната уже не прямоугольник, а ромб, или даже овал. Как же я сразу не догадался! Признаки все те же. Это гемикрания, болезнь гордецов. Та боль, что впервые накрыла меня после третьего побега. Тогда это случилось в первый раз. Я и прежде испытывал головные боли, но это случалось от переутомления, когда слишком долго приходилось засиживаться за столом, в неудобной позе, всматриваться в испещренные знаками страницы, делать это часами, при свете дешевых сальных свечей. Это был протест изнемогающего тела. Глаза отказывались видеть, буквы сливались, боль строгим напоминанием била в виски. Но справиться с ней мне труда не представляло. Недолгий отдых, короткая прогулка, и разум уже был чист, а взгляд ясен. Молодость брала свое. Теперь это другое. Это не усталость, это отчаяние. Это поселившаяся во мне безысходность. Беспомощность, что кричит во весь голос. Я не позволяю им взять над собой верх, но они нашли способ мстить. Приступы удушающей, слепящей боли. Ее еще нет, она только надвигается. Я вижу далекие всполохи, как всполохи далекой бури, но я знаю, что она придет. Свет свечей меркнет. На этот раз это еще хуже, чем прежде. По крайней мере, мое зрение оставалось ясным. А тут я слепну… Но я все еще слышу голос – ее голос. Его не укрывает пелена, меняется только тональность.
– И все же я настаиваю. Дайте мне руку.
Жанет стоит очень близко. Я слышу запах ее духов. Но вместо лица – уже бесформенное пятно. Мне трудно отслеживать ее действия и одновременно с этим выстраивать оборонительный рубеж в собственной голове. Я протягиваю руку. И тут же чувствую ее пальцы. Прохладные, уверенные. Она бережно откидывает кружевной манжет и на миг накрывает ладонью мое запястье. Она непременно увидит шрамы, нащупает пальцами, когда будет искать пульс. Они жесткие, будто швы на ткани. Жанет некоторое время молчит, потом поднимает на меня глаза. Я еще различаю эти зеленые озера с золотистыми берегами.
– Частит, – говорит она очень серьезно.
– Что с того? Я привык.
– Как же вы живете?
– Разве живу?
Вот прибавилось какое-то жужжание. Глухое, издалека. Гдето угрюмой и грозной тучей перемещается стая шершней. Они надвигаются, слаженно и неумолимо, как римская «черепаха». Вот гул становится весомей и ниже. Сгущается, набирает силу. Расползается, подминает звуки и краски, как вышедшая из берегов река. Сейчас уровень поднимется, опрокинет дамбу…
Она еще что-то говорит, губы ее двигаются, но я не различаю слов. Я беспомощно ищу спасения, несчастный путник на крошечном островке посреди океана. Суша под моими ногами вотвот исчезнет. Я оглядываюсь, но не вижу ничего, кроме грозного могущества воды. Вода эта ворвется в мою голову и будет рвать ее изнутри, как разорвала бы легкие, будь я подлинно утопающим. Голоса больше нет. Она молчит и смотрит на меня. Я вижу только овал лица и темные углубления глаз. Или она исчерпала запас слов, или я так изменился. Даже подается вперед. И вот тут в мой крошечный островок ударяет молния… Мгновенная слепота, лиловый свет и боль. Меня мутит.
– Что?! Что с вами?!
Я валюсь, как подкошенный, потому что нет уже ни верха, ни низа. Только бешено вращающийся вихрь в голове и какие-то острые, режущие изнутри обломки. Они действуют как отточенные клинки, которые один за другими нанизали на огромное колесо. Жанет успевает сделать последний шаг и удерживает меня от падения, позволяет как бы сползти вниз, избежав удара затылком. Я цепляюсь за нее инстинктивно, как утопающий, и тяну за собой, она теряет равновесие, под мою голову успевает подставить сначала руки, а потом колени.
– Что?.. Что? – снова спрашивает она.
– Больно… Голова… Свет…
Она трогает мой лоб, виски, как будто таким образом надеется обнаружить причину. Затем находит под подбородком пульс. Некоторое время ее рука остается там, затем возвращается к моим глазам и накрывает их, будто повязкой.
– Мигрень, – говорит она, не спрашивая, а утверждая. – Лежите спокойно. Вам нельзя двигаться.