Клотильда скучала. Она слушала трескотню пожаловавших к ней дам, этого сборища тамбуринов, бубнов и кастаньет, ущербных, завистливых, подвядших богинь, и думала, каким же средством воспользуется Геро, чтобы осуществить эту цель, эту изначальную первородную, неутолимую, как голод, потребность – чувствовать себя богом. Он рожден на земле, в той же юдоли слез, в жалкой неизбежной конечности всего сущего, и он должен этого желать. Но как? Если он отвергает привычные, заезженные легкие пути, то вынужден обрести другой. Какой? Да и есть ли он, этот путь? Она вспомнила его глаза, то печальные, то полные света, вспомнила, как он смотрел на свою беременную жену, как держал на руках ребенка, как следил за полетом птиц, как касался деревьев, будто приветствуя, как ласкал подбежавшую собаку, как улыбался нищему в трапезной, и странная пугающая мысль вдруг поразила ее. Мысль еретическая, разрушительная. Ему и не нужно искать особых путей или средств, чтобы прийти к желанной цели и соперничать с богом. Ему не нужно идти по пути разрушения и греха. Он уже достиг того, чего желал. Он – бог. А если не ходит по воде, то это не потому, что не умеет, а потому, что не пробовал.
В замке почти все окна освещены. У парадного входа три экипажа. Суета незнакомых лакеев, перебранка конюших. Ее высочество принимает гостей. Анастази мрачно косится на гербы.
– Де Шеврез с принцессой Конти. И Бассомпьер с ними. Две главные заговорщицы и шлюхи французского двора. Лучше тебе их не видеть. Вернее, лучше им не видеть тебя. Слышал про мамашу Бурже, у которой самый дорогой бордель в Париже? Так вот эта старая шлюха – нежная роза по сравнению с этими двумя высокородными дамами. Эй! – кричит она, высунувшись из окна. – Поворачивай в парк!
Я возвращаюсь к себе по черной лестнице. Мария спала у меня на руках, когда я последний раз поднимался по ней. Сейчас я один, осталась лишь тяжесть утраты. Я вновь оставил ее, отдал в чужие руки. Любен суетится, стягивает с меня башмаки. Он делает это каждый день, и я почти смирился, хотя время от времени все же испытываю неловкость. У меня есть слуга! У меня, безродного… Это разновидность оплаты. Любен осведомляется, что мне подать на ужин. Но я не голоден. Анастази права. Легче мне не стало. Скорее наоборот. Пустота в жилах. Будто я снова совершил кровопускание. Только на этот раз кровью замазан не коридор, а путь от ворот Сент-Антуан до Санлиса. И я изнутри подсушен до шелеста. Вздохнув, прошу у Любена вина. Оно красное и послужит заменой крови. Но он требует, чтобы прежде я съел кусочек грудинки. Только тогда он позволит мне сделать глоток. Делать нечего, я соглашаюсь.
Приглушенные звуки скрипки. Вероятно, дамы пожаловали не просто с официальным визитом. У них было оговорено торжество. И слава Богу! Меня не позовут к ужину и до утра оставят в покое.
Когда я раздеваюсь, чтобы смыть перед сном дорожную пыль, Любен видит мои повязки и вновь укоризненно качает головой. Мне стыдно, и я готов уверить его, что подобное больше не повторится.
Уснуть мне трудно. Слишком много потрясений. Возвращение в отвергнувший меня город, комната Мадлен, спящая дочь и разговор с Анастази – все это одновременно кипит и булькает в растревоженной памяти. Единой картины не складывается, бурное, терзающее нагромождение, где каждый из образов лезет вперед, чтобы первому завладеть моим вниманием. Но стоит победителю это сделать, как его тут же оттесняет другой осколок, отбрасывает гулким ударом в висок и сам заполняет пространство. Скрипучий голос мадам Аджани, заплаканные глаза Наннет, кособокая глиняная плошка, темный локон на подушке… Вихрь, маскарад. Я бы спрятал голову под одеяло, но это не поможет. Я очень устал, веки слипаются, но между бровей все еще вращается огненное колесо, от него во все стороны летят искры и тлеют, жгут. В теле странная тревога, беспокойство. Я никак не могу согреться, хотя ночь теплая, да и Любен всегда бросает в камин охапку виноградных лоз. Они быстро прогорают, но тепло их скоротечной жизни сохраняется до утра. Это не тот холод, который изгоняется огнем. Это холод блуждающей в пустыне души. Она бесплотна, и простым огнем ее не согреть. Я стараюсь дышать ровнее, сплетаю мысли с помощью молитвы. «Pater noster, qui es in caelis; sanctificetur nomen tuum…»28 Будто сшиваю их в единое гладкое, без узелков, полотно. Они уже не пихаются локтями, а соблюдают очередность. Спокойное сонное личико Марии… Она сейчас спит. В той же комнате на тюфяке дремлет Наннет. Моя девочка не одна. Эта мысль окончательно меня умиротворяет. И я тоже засыпаю. Скрипок уже не слышно. Тишина.
Ее нарушает звук, взламывает, как тонкий ледок. Я просыпаюсь сразу и холодею. Я знаю этот звук. Это потайная дверь. Она спрятана в спальне за шпалерой. Тайный ход ведет из кабинета герцогини сюда, и она время от времени пользуется им. Не часто, ибо предпочитает, чтобы меня приводили к ней, как одалиску. Но случается и по-другому: ее высочество снисходит до визита. Как будто пытается застать меня врасплох. Является ранним утром или в полдень. Но звук я помню. Вот он, щелчок. Ни с чем не спутаешь. Визит укротителя к зверю.
Я лежу спиной к двери и лихорадочно соображаю, стоит ли притворяться спящим дальше и поможет ли мне эта бессильная уловка. Нет, не поможет. Какое ей дело до моего сна, до моей усталости и до моих терзаний. Она пришла удовлетворить свою прихоть. Но все же я не шевелюсь. Приказаний не было. Пока я только слышу ее шаги. Шелест шелка. Она не подкрадывается. Ступает властно. И все же я замечаю неровность. Она оступилась или споткнулась. Мне полагается поспешить к ней на помощь или притворяться дальше? Трудно принять решение, если тебя лишают собственной воли. Господин все решает сам, а раб только исполняет приказ. Но как быть, если от раба требуется помощь? Но ей она не требуется. Она не валится без сил, не натыкается на мебель и не ломает в темноте ног. Добирается благополучно. Шарит по подушке, затем по плечу и сразу стягивает с меня одеяло. Притворяться уже нет смысла. Я покорно ложусь на спину. Она торопливо находит в темноте мое лицо и гладит всей ладонью. Другой рукой, похоже, освобождается от одежды. У нее вновь возникает путаница и неловкость. Она даже теряет равновесие. Когда же она ложится рядом и губами утыкается мне в скулу, я понимаю причину ее неловкости. Она пьяна! Дышит вином и выдыхает его в мои легкие. Я едва сдерживаюсь, чтобы не отстраниться. Она прежде не позволяла себе такого! Герцогиня могла сделать пару глотков за ужином, но благоразумия не теряла, сохраняла высокомерное спокойствие. Ибо полагала сильное опьянение за дурную привычку грязного плебса. Существам высшим негоже уподобляться безродным свиньям. Но сегодня она внезапно им уподобилась. И сделала это очень правдоподобно. Барахтается, шарит по мне растопыренными пальцами и водит мокрым, горячим ртом. Хватает мои губы, будто куски долгожданной пищи. И еще шепчет в промежутках с винным хрипом: «Мой сладкий… Какой же ты сладкий…» Пожалуй, я бы предпочел, чтобы она оставалась прежней, деловитой и безразличной. Отдавала бы приказы. Не тратила бы время на излишнюю нежность, не кусала бы и не облизывала. Она знает последовательность: запустить механизм, воспользоваться и отбросить. Но в пьяном угаре она пытается меня ласкать. Вероятно, даже кажется себе умелой и страстной. А на деле причиняет мне боль. Ногти у нее длинные и острые. Задевает мою израненную руку, я вскрикиваю. Она замечает пробежавшую по мне судорогу, понимает вину и лепечет что-то о прощении.
– Ах, мой мальчик, тебе больно… Я сделала тебе больно. Прости меня, прости, мой сладкий…
Я сжимаю зубы от отвращения. Только бы не оттолкнуть ее, размякшую, потную, только бы стерпеть. Но страшно не это. Это все я стерплю. Страшно другое – моя каменная безучастность. Мое тело молчит. Ничего, кроме жгучего отвращения и мерцающей боли. Когда понимаю, то к отвращению добавляется еще и страх. Она пока не замечает, довольствуясь моим безропотным присутствием, будто за этим только и пришла – убедиться, что я есть, расточает свои ласки от внезапно нахлынувшей щедрости, но скоро вспомнит. И что сделает? Ударит по лицу? Пнет коленом в пах? У меня мурашки по коже, я судорожно сглатываю. Я колода, мертвец… Она мне не простит. Что же делать? Моя чувственность в мертвенном оцепенении, ушла вместе с кровью. Я отчаянно роюсь в памяти. Мою чувственность – спящего зверя – надо разбудить, посулить ему лакомство. Он не привередлив и готов проглотить все, что дарует сытость. Только бы найти пищу… У меня так мало воспоминаний… Мои мальчишеские сны тревожила оброненная подвязка и гладкая щиколотка дочери бакалейщика, пышнотелой веснушчатой девицы. Я украдкой засматривался на нее. Затем голые плечи уличной танцовщицы. Нет, мне скорее было ее жаль. Кожа у нее посинела от холода. Была еще хозяйка трактира «Грех школяра». Она ходила от деревянной стойки к столу, где шумели студенты, подхватив сразу четыре винные кружки. Я сидел с краю, и она задела меня бедром. Задела намеренно. По пути оглянулась. Арно хлопнул меня по плечу и подмигнул. Мое лицо тут же вспыхнуло от стыда. Моя молодость искала выход, желания бродили, как молодое вино в крови. Но я помнил слова отца Мартина. Он не пугал меня геенной огненной, он говорил о любви. О любви божественной, той, что осветляет плоть. О любви, что дарует неслыханное блаженство, если соединяет в себе жар плоти и пламя души. Истинная радость в единении, в слиянии тела и духа. В этом горниле плавится грех, и плоть обретает новое, божественное сияние. Однако, если пренебречь жаждой души, ограничиться ипостасью тела, блаженство окажется убогим, жалким, как будто слепым. Я не хотел растратить себя на такое блаженство и потому ждал свою возлюбленную. Мадлен – моя первая женщина, моя невеста, жена…
Нет, только не она! Я не стану думать о ней. Это святотатство, грех. Ее беспорочное, нежное тело… Я не посмею коснуться его даже мысленно. Но я помню другое тело, смуглое, вертлявое. И воспоминания эти свежи, еще не подернулись дымкой. Там стыд, удивление и сладость. Анастази… Горячая, нежная, бесцеремонная и такая чуткая. Как дразняще скользили ее пальцы, и соски, такие жесткие, упирались мне в ладонь… Я сразу чувствую тепло, оно идет по ногам, поднимается выше. Я начинаю вспоминать с самого начала, иду по ощущениям, как по знакам. Кровь разгоняется. Уже совсем тепло. Я пытаюсь наложить один образ на другой. Воображаю в этой дебелой, скользкой фигуре свою тайную сообщницу. Герцогиня тем временем тоже пытается воззвать к моей чувственности. Я угадываю ее руку, но своей настойчивостью она мне скорее мешает. Чтобы ее отвлечь, я кладу руку ей на бедро, слегка поглаживаю и сжимаю. Она тут же прижимается ко мне теснее. Я обхватываю ее стан, чтобы приподнять и дотянуться до ее груди. Мне все же удалось заглянуть в декольте той молодой, румяной трактирщицы. Она прижималась ко мне не только бедром, но и своим полузашнурованным, ярко красным корсажем, отчего у меня темнело в глазах. Я воображаю, как утыкаюсь в этот корсаж лицом и переносицей упираюсь в самую ложбинку. И я делаю это, как когда-то мечтал. Я даже целую эту навалившуюся на меня грудь. Герцогиня благодарно стонет, не подозревая, что целую я вовсе не ее, а ту веселую легкомысленную бретонку. Обнимаю я тоже не ее, а первую статс-даму Анастази де Санталь. Герцогиня отвлекает меня своим тяжелым дыханием и удушливым поцелуем, но я крепко держу воображаемую Анастази за узкие, вертлявые бедра. Надолго меня не хватит. Еще, еще немного! Снова вспоминаю трактирщицу, затем Анастази, наделяю это нелюбимое, тяжелое тело всеми когда-либо виденными мною прелестями, избавив от переселения только Мадлен, ибо мысль о ней произвела бы совершенно противоположное действие, и слышу наконец ее долгожданный, протяжный всхлип. Она выгибает спину, закидывает голову, затем тихо сползает на бок.
Засыпает она быстро. Правда, успевает снова погладить меня по щеке, отчего меня передергивает, и шепчет свое неизменное: «Мой сладкий…» Я вовсе без сил. Тепла уже нет. Герцогиня так и лежит на боку, придавив мне левую перевязанную руку. Мне уже не уснуть. А вытащить руку не решаюсь. Как-нибудь дождусь утра. Бог даст, она проснется и вспомнит, что нарушила все установленные ею законы.
И все же странно, что она пожаловала ко мне среди ночи. Как будто что-то искала… Не только утешения плоти, а нечто большее. Непривычна была в своих ласках. Только потому, что пьяна? Вино породило множество искажений или, наоборот, избавило от них? «От тебя исходит тепло, – сказала Анастази, – и все это чувствуют, даже герцогиня». За этим и пришла? За тем самым пресловутым теплом? Поэтому так ласкалась, а сейчас так безмятежно спит и дышит мне в щеку?
Анастази не так уж и не права. Я мог бы поработить ее, мог бы сыграть роль врачевателя и даже пожалеть. Она несчастна. Играет во всемогущество, а на деле одержима пустотой, которая обитает в ней, как болезнь. Властью эту пустоту не заполнишь. Ей нужен тот, кто избавит ее от этой пустоты, кто наполнит ее существование смыслом, и в благодарность она станет его рабой.
Под утро мне удается высвободить руку и уснуть. Рассвет уже на пороге. За окном первые птичьи трели. Она так и не проснулась и не ушла. Все так же лежит, привалившись к моему плечу. Я не смею пошевелиться. Спина затекла. К счастью, раненая рука свободна. К ней приливает кровь, в пальцах ледяные иголочки. От бессонницы я в полубреду. Сны уже не стыдятся разума, проскальзывают сложившимся, цельным сюжетом. Как же хочется спать… Я чуть отодвигаюсь. Теперь можно согнуть колено и попытаться лечь на бок. Спать…
Мгновения в сладостном небытие. И грохот. Оглушительный. Апокалипсическое знамение. Я вскидываюсь. Лоб уже в холодном поту. Любен! Он стоит с позеленевшим лицом, а на полу серебряный поднос и опрокинутая чашка. Он принес мне бульон. О, несчастный! Это предписание Оливье. Он распорядился каждый день с утра поить меня куриным бульоном. И Любен свято тому следует. Он же ничего не знает, бедняга. Не слышал, как пришла герцогиня. Не знал, что она здесь. Его комната далеко, по ту сторону моего кабинета, я могу позвать его, только потянув за шнурок. Как ему было догадаться? Он входит и видит в моей постели голую женскую спину. По светлым волосам угадывает владелицу и роняет поднос. Ничего удивительного. Кто бы на его месте сохранил самообладание, узрев прелести принцессы крови?
Ее высочество, как это неудивительно, спокойно приподнимается на локте и оглядывает гостя. Любена качает от ужаса – он видит ее грудь! И она не спешит укрыться. Взгляд лакея ее не тревожит. Всего лишь лакей, не мужчина. Лениво указывает ему на дверь. Любен пытается подобрать поднос, роняет, наклоняется за ним снова, спотыкается, цепляется одной ногой за другую, валится и к двери бежит на четвереньках. Герцогиня, закидывая голову, хохочет. Она почти захлебывается от смеха.
– Прикажу вздернуть мерзавца!
У меня сердце падает.
– За что же? Он ничего не сделал!
Смех обрывается. Она оборачивается ко мне.
– Тебе его жаль?
Взгляд ее снова ясен. Серо-стальная радужка с точкой зрачка посередине. У меня в подреберье холод. Тихо повторяю:
– Он не виноват. Оливье распорядился каждое утро приносить мне бульон, а Любен исполняет предписание.
Она все еще смотрит на меня, кружит, будто ястреб над кроликом. И вдруг тихо произносит:
– Да, она права…
Я не понимаю и не смею спросить.
– Анастази права, – продолжает герцогиня. – Ты блаженный. Так выгораживать своего тюремщика. А ты знаешь, что он доносит о каждом твоем шаге? Знаешь, что он не только лакей, но и соглядатай? И получает за свое иудино ремесло двойное жалованье.
Ее взгляд – это гвозди в мои жилы и связки. Но я все же отвечаю:
– Я знаю. У него семья в Руане, мать и две младшие сестры. Отец давно умер, мать больна, а сестрам необходимо приданое. Кроме него, о них некому позаботиться. Это его долг.
В глазах герцогини мелькает странное выражение, не то недоверие, не то насмешка.
– Поразительно, – говорит она. – И поразительно то, что ты сам во все это веришь.
Откидывает одеяло и бодро спрыгивает с кровати. На ковре, у самого изголовья, ее ночное платье. Не спеша, как будто и не нагая вовсе, она разглаживает кружевную хламиду, отыскивая рукава.
– Ты не перестаешь меня удивлять, Геро. Полагала все это за игру, а теперь не знаю, что и думать. Никто не в силах притворяться так долго. Да и зачем? Ради чего? Ты же ничего не получаешь за свое притворство, не имеешь никакой выгоды, напротив, терпишь убытки. Каков же вывод? Ты либо святой, либо… дурак.
– Дурак, – быстро подсказываю я.
Она снова смеется.
– Красивый дурак. И нежный. Жаль тебя покидать. Ты такой… бледный. И такой… беспомощный.
Я перестаю дышать.
– Но надо идти. Гости, черт бы их побрал! Она идет к потайному ходу, но возвращается.
– Я вот что подумала. Если тебе так уж нужна эта девчонка, пусть Анастази привозит ее. Скажем, раз в месяц. И за шпиона своего не бойся. Я прикажу его высечь, но… несильно. Любен под вечер является прихрамывающий и несчастный. Падает на колени и пытается целовать мне руку. Я отшатываюсь.
– Что это? Что ты делаешь?
– Благослови вас Бог, сударь! Вздернуть хотели, уже петлю приготовили, привязали к стропилам, да помиловали. Жиль сказал, чтоб вас благодарил. Вы заступились, слово перед ее высочеством замолвили. Если бы не вы, болтаться бы мне в петле. Выпороли только, но это так… милость Господня. У меня шкура толстая, заживет. Не в первый раз…
Я отступаю, а он ползет за мной на коленях, хватает за руки, за одежду.
– Простите меня, сударь. Я вам верой и правдой служить буду.
– Довольно! – кричу я в отчаянии. И он сразу умолкает. – И не стой передо мной на коленях. Я такой же подневольный, как и ты. Ничуть не лучше. Хватит!
– Но что мне сделать для вас?
– Ничего, Любен! Ничего.
Она внезапно открыла еще одну истину. Еще один закон, прежде от нее скрытый. Есть некий срединный путь, едва заметная тропа, которой следует придерживаться даже олимпийскому богу. Если лишить смертных всякой надежды, увести за горизонт череду неудач, загасить все светильники, то души этих смертных истлеют, обратятся во прах раньше их дряхлеющих тел, и сам этот бог останется без привычного лакомства – молитв и курений. Смертные забудут такого бога. Тот же распад душ произойдет и в прямо противоположном случае. Если наивное божество, или покладистый правитель, возьмется исполнять все прихоти и желания, избавив свое племя от тревог и страданий. Тогда души, как и неподвижные пресыщенные тела, разбухнут и разжиреют. Сверкающие стрекозиные крылья этих душ обратятся в оплывшие отростки, в эфирные окорока с прослойками лености и чревоугодия. Такие подданные так же бесполезны для бога и правителя и сгодятся разве что мяснику. Нет, оба пути ошибочны и ведут в никуда. Нужен срединный путь, тот единственно верный, когда день сменяется ночью, а вслед за тьмой приходит рассвет. Тогда надежда не дает душе рассыпаться в прах, иссохнуть в ожидании рассвета, а подступивший голод не позволяет сытости обратиться в икоту пресыщения.
Моя жизнь – лабиринт. Я блуждаю впотьмах, передвигаюсь, путаюсь, петляю, лишь изредка выхожу на свет. Вдоль стен лабиринта – факелы. Это мои встречи с дочерью. Цепочка огней проходит сквозь непроглядную ночь и уходит в размытую даль. Я перебегаю от одного к другому. То, что происходит в промежутках, я вижу издалека, окружая себя тьмой, как спасительным плащом. Первые две недели я живу воспоминаниями, а последующие две, когда свет последнего факела уже растаял, живу надеждой.
В первый месяц после той ночи и внезапной милости я долго пребывал в страхе, что обещание герцогини так и останется брошенным всуе словом. Прислушивался, как звучит ее голос, ловил ее взгляд. За ужином, если она удостаивала меня разговором, я слушал, пытаясь запомнить имена и даже вникнуть в то, что она говорила. Я мало что понимаю в политике, в том, что происходит в луврских кабинетах и на полях сражений, но постепенно начинаю улавливать последовательность событий. Начинаю слышать шорох, что порождает такое громогласное эхо на границах и у крепостных стен. Война за Мантуанское наследство, заговор Шале, женитьба герцога Орлеанского обратились для меня в тему для разговоров. Я принимал участие и даже научился бросать ответные реплики. Будто выполнил наконец задание драматурга и выучил текст. Герцогиня, со своей стороны, так же наблюдала за мной. Снисходительно, все понимающе улыбалась. Она достаточно умна, чтобы извлечь из-под моих стараний истинную причину. Я выслуживаюсь, как внезапно обласканный лакей, которому посулили двойное жалованье. Изо всех сил тянусь вверх, чтобы удержать равновесие, не разрушить тонкий лед, по которому ступаю на цыпочках. А герцогиня пробует этот лед на прочность с другой стороны. Играет с исходного пункта. Я был безразличен к ее дарам, оценю ли теперь ее щедрость? Еще один перстень, еще один бриллиант. Я опускаюсь на колени и целую одарившую меня руку. Я признателен и восхищен.
С той ночи она больше не отсылает меня прочь, позволяет остаться до утра. И новая милость сразу возносит меня на целый пролет по невидимой лестнице. Я становлюсь равным тем, кто ее окружает. Обретаю плоть в глазах ее приближенных. Ее секретарь, дю Тийе, кланяется мне при встрече, ее мажордом, месье Ле Пине, уточняет со мной список блюд к предстоящему обеду, ее фрейлины, ее пажи, восторженно улыбаясь, наперебой пытаются мне угодить. Мое расположение становится ценным товаром. Я могу замолвить словечко, могу изменить судьбу. Могу спасти жизнь, как это произошло с Любеном. Могу и низвергнуть. Я стал видимым, значимым, заметным, как становится заметным острый камень на размытой дороге. Прежде прятался, а тут вылез посреди колеи. Приходится объезжать, иначе погнется обод или треснет ось. Природа камня не изменилась, он все тот же гладкий серый валун, но он стал видим. Как стал видим я. Моя природа так же не изменилась, я все тот же школяр из Латинского квартала, но я не существовал для них раньше, потому что носил другое имя. У меня те же глаза, те же волосы, тот же рост, то же отчаяние в сердце и та же боль. Не было только ярлыка. Как несведущему отличить алмаз от стекляшки? С ведома ювелира. Ее высочество закрепила за мной звание с подписью и печатью. И за это звание они готовы простить мне мое сиротство. Готовы великодушно вознаградить меня родословной. Готовы даже признать цвет моей крови за подобный их цвету.
Анастази поведала, какие обо мне ходят слухи. Доброжелатели сочинили целую драму о бедных влюбленных, чьи семьи были против их брака. Но влюбленные все же нашли средство получить благословение церкви и тайно соединиться, а я – это плод их кратковременного союза. Родители вскоре разлучили влюбленных, и несчастные погибли в разлуке. А я был оставлен у кормилицы, которой пришлось бежать от гнева преследователей. Ходила и другая версия. О высокопоставленном отце и худородной матери. Отец был вынужден покинуть мою мать во имя интересов семьи и государства.
– Почему именно высокородный отец, а не мать? – спросил я, когда Анастази завершила душераздирающую повесть. – Логичней было бы предположить, что от меня, как от незаконнорожденного, отказалась мать, женщина благородного происхождения.
– Правильно, мать, некая Джулия Фарнезе29, или… кто там при священном престоле состоит у нее в преемницах? – согласилась Анастази. – Пойду, предложу им новую версию.
Всеобщее внимание так же тягостно, как и всеобщее пренебрежение. Я почти не покидаю своей комнаты, стараясь занять себя чтением. В последнее время это стало получаться. Прежде, в самом начале моего заключения, мой разум оказался замкнут, будто запаян изнутри, и я разучился читать. Каждая буква сама по себе казалась знакомой, но смысл, который эти буквы несли сообща, от меня ускользал. Да и какая связь могла быть между постигшим меня несчастьем и знаками на желтой бумаге? Я брал с полки драгоценный фолиант, листал и равнодушно ставил обратно. Пусто. Я ничего не чувствую, и ничего не слышу. Они больше не говорят со мной. Когда-то я слышал их голоса. Достаточно было пробежать глазами первую строчку, и слова уже звучали. Автор спорил или соглашался. Давно умершие авторы, философы и поэты, воскресали и долго беседовали со мной. Делились своей мудростью, услаждали знанием мой жаждущий ум. Я задавал вопросы, а они отвечали. Почему люди так несчастны? Почему, созданные по образу и подобию Божьему, они пребывают в таком невежестве? Почему, прославляя добро, творят столько зла? Почему умирают дети? Почему страдают невинные? Кто во всем этом виноват? Дьявол? Но если виноват дьявол и люди знают об этом, почему они не пытаются противостоять ему? Почему так легко поддаются соблазнам? Философы отвечали, кто как мог, писали о природе зла в человеке, о темной стороне души. Богословы все списывали на первородный грех, на изначальную, человеческую греховность. Плоть грешна и немощна, говорили они. Оттого и страшны деяния раба Божия. Ответ я нашел у святого Франциска. Любовь. Человеку нужна Любовь. Ответ, известный всем, ответ, что звучит с каждого амвона, ответ, признанный на словах, но отрицаемый на деле. Ребенку нужна любовь. Женщине, мужчине, нищему, королю. Всем нужна любовь! И больше ничего. Без любви человек обращается в животное, он дичает. А с любовью он возносится к небесам. Обделенный, он живет ненавистью и мстит. Проливая кровь, глушит собственную боль. Его лишили любви, оставили голодным, осиротевшим младенцем, и он пытается утолить свой голод. Хватает, глотает куски. Но утолять этот голод ненавистью – это все равно что набивать желудок камнями. Сытости не наступает, только тяжесть и боль. А голод гонит дальше… Снова кровь, снова отчаяние. От насилия и горя рождаются дети, рождаются в ненависти, уже отравленные ею, вырастают и несут эту ненависть дальше, и так же в этой крови и ненависти зачинают своих детей. И так бесконечно, год за годом, век за веком. Круг замыкается, змея кусает свой хвост. Бог источает Свое милосердие, взывая к нам, грешным, но Его никто не слышит. Любовь? Смешно. Бредни менестрелей и нищих монахов. Глупая никчемная затея. Есть война, политика, налоги, государство. А любовь – это забава, которой предаются легкомысленные поэты. Пастушьи пляски в рощах Аркадии. Выдумка, вздор. Как сказала Анастази? Прежде всего сытый желудок и крыша над головой.
Я не смел рассказать о своих догадках никому, кроме отца Мартина. Он слушал меня, грустно улыбаясь, но не возражал, не спорил, и по его молчанию я понимал, что он прошел тот же путь. Он задавал те же вопросы и нашел те же ответы. Оказался в том же тупике недоумения. Все знают ответ, все твердят одни и те же заповеди, цитируют наизусть Евангелия, молятся, возжигают свечи и ничего не слышат. Знание остается на поверхности ума, как масляное пятно на поверхности озера, не касаясь души, не пробуждая дух, и очень часто оказывает прямо противоположное действие: вместо целительной радости – злобное, животное раздражение. Поэтому знающие истину либо молчат, либо прячут ее за тысячью иносказаний, разделяя солнечный шар на тысячи свечей. Они вынуждены нести эту истину крадучись. Ибо не каждому даны силы взойти на крест во имя любви. Не каждый найдет в себе силы противостоять вражде. Все мы слабы.
Вероятно, по этой причине я решил изучать медицину. Не мог указать путь к счастью, но учился изгонять боль. Избавить от толики страданий – та же крупица истины, та же тень божественной благодати. Я учился изгонять лихорадку и врачевать раны, облегчать муки роженицы и сращивать переломы. Я мечтал о том времени, когда мое прикосновение будет дарить надежду. В этом море страданий, что представляет собой мир смертных, я желал себе участи суденышка, что вынесет потерпевших крушение к далекому берегу. Жажда знаний будила меня среди ночи и гнала вперед. Я не знал, не чувствовал усталости, обходился без сна, только ноги внезапно становились ватными, а перо падало из рук, если на четвертые сутки я пытался пренебречь собственной природой. Мне казалось, что так будет всегда, что пресыщение знанием никогда не наступит.
И вдруг это случилось. Я больше не желал ничего знать. Более того, я испытывал отвращение к книгам. Они меня предали. Ибо все, что в них написано, – ложь. Они учили мудрости и долготерпению, а на деле все их уроки оказались обманом: и найденный мною ответ, и путь, избранный как единственно возможный. Все оказалось пустым.
Однако герцогиня упорно продолжала дарить мне книги. Количество их все увеличивалось, матово светились тисненые переплеты. Последним было прижизненное издание Монтеня 1580 года. Я вспомнил, как после рождения Марии читал «О воспитании детей». Позволь ребенку развивать свои склонности, предлагая самому изведать вкус разных вещей. Я тогда твердо решил следовать его советам и даже попытался объяснить это Мадлен. Ничего не понимая, она только жалобно улыбалась. Рассуждения философа из Бордо были ей так же чужды, как расчеты по баллистике Никколо Тартальи30. В ее глазах главная добродетель ребенка – послушание, а долг родителей – строгость. Родитель – это суровый пастырь, призванный усмирить и наставить на путь истины непокорное чадо. А позволить отпрыску проявлять склонности, уклоняясь от обязанностей, есть нарушение заповедей. Я оставил попытки объяснить ей что-либо сразу, решил – Мария будет подрастать, мне для начала предстоит наблюдать, а затем предлагать ей различные игрушки, которые станут указующими знаками. Возможно, ей понравится счет, или она обнаружит склонность к наукам естественным, будет рифмовать слова или выводить точные линии. Мария, конечно, девочка, вряд ли ее будущее предполагает ученую степень, но кто сказал, что разум женщины должен оставаться во мраке? Она вправе воспользоваться его дарами и употреблять их себе на пользу.
Этот внезапно объявившийся на полке Монтень потревожил меня. Я содрогнулся от боли, как если бы задел незажившую рану, и помимо своей воли вернулся в прошлое. Моя дочь жива, я по-прежнему ее отец, и мой долг заботиться о ней. Я увижу ее. Пусть у нас будет немного времени, пусть свидания будут редкими, я смогу употребить их с пользой. Кто еще позаботится о моей девочке? Кто разбудит ее разум? Вот он, мой первый ослепительный факел. Я уже вижу красноватый полукруг за поворотом. Я так долго шел в темноте, обдирая руку о шершавые стены, что на них ни клочка кожи не осталось. Теперь я пойду свободно. И раны больше саднить не будут.