Но этот желанный час пробил для него напрасно: Консуэло не появилась. Канонисса, делая в искусстве лжи большие успехи, рассказала, будто больная встала было, но, почувствовав некоторую слабость, предпочла обедать у себя в комнате. Она даже сделала вид, что посылает Консуэло лучшие куски самых изысканных блюд. Благодаря всем этим хитростям тревога Альберта несколько улеглась. Хотя он и испытывал гнетущую тоску, как бы предчувствуя страшное несчастье, однако покорился, сделав над собой усилие, чтобы казаться спокойным.
Вечером Венцеслава с довольным видом, уже почти не притворяясь, сообщила, что Порпорине лучше: щеки ее уже не пылают, пульс скорее слаб, чем учащен, и, по-видимому, она должна хорошо провести ночь.
«Но почему же, несмотря на эти добрые вести, я все-таки холодею от ужаса?» – спрашивал себя молодой граф, прощаясь в обычное время перед сном со своими родными.
Дело в том, что добрейшая канонисса, несмотря на свою худобу и свой горб, никогда не болела, а потому ничего не понимала в болезнях. И вот, видя, что Консуэло из багрово-красной стала синевато-бледной, что ее бурлящая кровь как будто застыла в жилах, а грудь, не имевшая сил вдыхать воздух, кажется спокойной и неподвижной, она сочла ее выздоровевшей и сейчас же с детской доверчивостью объявила об этом. Но капеллан, несколько больше ее смысливший в заболеваниях, понимал прекрасно, что это кажущееся спокойствие – лишь предвестник жестокого кризиса, и, как только Альберт ушел к себе, предупредил канониссу, что наступил момент послать за доктором. К несчастью, город был далеко, ночь темна, дороги ужасны, а Ганс, несмотря на все свое усердие, чрезвычайно медлителен. К тому же разразилась гроза, полил сильный дождь. Старая лошадь, на которой ехал старый слуга, всего пугалась, то и дело спотыкалась и кончила тем, что вместе с растерявшимся седоком, видевшим в каждом холме – Шрекенштейн, а в каждой сверкающей молнии – огненный полет злого духа, заблудилась в лесах. Только когда уже совсем рассвело, удалось Гансу выбраться на верную дорогу. Погоняя насколько было сил, свою лошадь, добрался он до города, где в это время доктор еще крепко спал. Проснувшись, доктор стал медленно одеваться, собираться и, наконец, пустился в путь. Таким образом, на все это были потрачены целые сутки.
Альберт тщетно старался уснуть. Снедавшая его тревога и зловещие раскаты грома всю ночь не давали ему сомкнуть глаз. Сойти вниз он не смел, боясь вызвать негодование тетки, которая и так уже утром отчитала его за неуместное и неприличное хождение возле комнат девиц. Он оставил свою дверь открытой, и несколько раз ему казалось, что внизу ходят. Он выскакивал на лестницу, но, никого не увидев и ничего не услышав, старался успокоить себя, объясняя напугавшие его обманчивые звуки шумом дождя и порывами ветра. С той минуты, как Консуэло потребовала, чтобы он бережно относился к своему рассудку и душевному состоянию, Альберт терпеливо и твердо старался побороть в себе волнения и страхи, сдерживая свою любовь силой этой самой любви. Но вдруг среди раскатов грома и треска древних стен замка, которые стенали под натиском урагана, до него донесся долгий душераздирающий крик, пронзивший его, словно удар кинжала. Тут Альберт, который только что бросился, не раздеваясь, на постель, решив заснуть, вскочил, опрометью спустился по лестнице и постучал в дверь комнаты Консуэло. Но там уже снова царила тишина, и никто не открыл ему. Он решил было, что все это ему приснилось, но вот раздался новый крик, еще более страшный, еще более зловещий, от которого у него похолодело сердце. Уже без всяких колебаний бежит он темным коридором, стучится у двери Амалии, кричит, что это он, Альберт. Слышится стук закрывающейся задвижки, и голос Амалии повелительно приказывает ему удалиться. А между тем крики и стоны становятся все громче: это голос Консуэло, полный нестерпимой муки. Он слышит, как обожаемые уста в отчаянии выкрикивают его имя. С бешенством кидается он на дверь, срывает замок, задвижку и, отбросив на кушетку Амалию, которая разыгрывает оскорбленную невинность, ибо ее застали в шелковом капоте и кружевном чепчике, мертвенно-бледный, со вставшими дыбом волосами, врывается в комнату Консуэло.
Консуэло в страшном бреду билась в руках двух самых сильных в доме служанок, которые едва удерживали ее в постели. Несчастной мерещились, как это бывает иногда при мозговой горячке, неслыханные ужасы, и она стремилась убежать от преследовавших ее страшных видений, а женщины, которые удерживали ее и старались успокоить, казались ей остервенелыми врагами, чудовищами, жаждущими ее гибели. Растерявшийся капеллан, который ждал, что она с минуты на минуту умрет, сраженная недугом, уже читал над ней отходную, а больная принимала его за Зденко, воздвигавшего вокруг нее стены под бормотание своих таинственных напевов. В дрожащей канониссе, пытавшейся своими слабыми силами помочь служанкам удержать ее, Консуэло видела призрак то одной, то другой Ванды – то сестры Жижки, то матери Альберта, и ей казалось, что обе они поочередно появляются в пустынном гроте отшельника и упрекают ее в том, что она, вторгшись в их владения, присвоила себе их права. Ее восклицания, стоны, ее бред, непонятный для окружающих, были в прямой связи с теми мыслями и предметами, которые так сильно взволновали и поразили ее прошлой ночью. Консуэло чудился рев потока, и она делала руками такие движения, словно плыла. Она встряхивала свои разбросанные по плечам черные волосы и как бы сбрасывала с них воображаемую пену. Все время она ощущала присутствие Зденко: то позади нее он открывает шлюзы, то впереди с ожесточением преграждает ей путь. Она твердила все время о камнях и воде, что заставило капеллана сказать, качая головой: «Какое, однако, длительное и тяжелое сновидение. Не знаю, право, почему в последнее время она так неотступно думала об этом колодце? Наверное, это было начало болезни: слышите, она все время упоминает о нем в своем бреду».
В ту минуту, когда Альберт вне себя ворвался в ее комнату, Консуэло, выбившись совсем из сил, лепетала какие-то невнятные слова, а потом вдруг опять принялась дико кричать. Воображение ее, не сдерживаемое больше силой воли, заставляло девушку снова со страшным напряжением переживать испытанные ею ужасы. Но что-то похожее на смысл проскальзывало минутами в ее бреду, и она начинала звать Альберта таким звучным и звенящим голосом, что, казалось, самые стены дома должны были содрогнуться. Потом эти крики переходили в рыдания, которые грозили задушить ее, хотя глаза ее с блуждающим взглядом были сухи и блестели устрашающим блеском.
– Я здесь! Я здесь! – закричал Альберт, бросаясь к ее постели.
Консуэло услыхала его и, вообразив, что Альберт бежит впереди, вырвалась из державших ее рук со стремительностью и силой, какие придает горячка даже самым слабым организмам, и, растрепанная, босая, в одной тонкой, измятой белой ночной сорочке, делавшей ее похожей на привидение, вышедшее из могилы, выбежала на середину комнаты. В ту минуту, когда ее уже собирались схватить, она с ловкостью дикой кошки перепрыгнула через стоявший перед нею спинет, метнулась к окну, приняв его за отверстие рокового колодца, стала одной ногой на подоконник, протянула руки и, снова выкрикнув в бурную, зловещую ночь имя Альберта, выбросилась бы из окна, если бы Альберт, еще более быстрый и сильный, чем она, не схватил ее за руки и не перенес обратно на кровать. Она его не узнала, но совершенно не сопротивлялась и перестала кричать. Альберт, не жалея самых нежных слов, стал по-испански горячо уговаривать ее. Она слушала его, устремив глаза в одну точку, не видя и не отвечая ему; потом вдруг привстала, опустилась на своей кровати на колени и запела «Те Deum» Генделя, которого недавно начала с восторгом изучать. Никогда еще голос ее не звучал с такой силой, с таким чувством, никогда не была она так хороша, как в эту минуту экстаза: волосы ее распустились, яркий лихорадочный румянец горел на щеках, а глаза, казалось, читали что-то в небесах, приоткрывшихся для нее одной. Канонисса была до того растрогана, что тоже упала на колени у кровати и залилась слезами, а капеллан, несмотря на свою недоброжелательность, склонил голову, охваченный благоговейным почтением. Закончив строфу, Консуэло глубоко вздохнула, и Божественная радость озарила ее лицо.
– Я спасена! – крикнула она, падая навзничь, бледная и холодная как мрамор: глаза ее, хотя и открытые, словно потухли, губы посинели, руки окоченели.
На минуту воцарилось молчание, даже какое-то оцепенение. Амалия, не решавшаяся войти и наблюдавшая эту страшную сцену стоя у порога, от ужаса упала в обморок. Канонисса и обе женщины бросились к ней на помощь. Консуэло, мертвенно-бледная, покоилась в объятиях Альберта, который, припав головой к груди умирающей, казался таким же мертвецом, как она. Канонисса, распорядившись уложить Амалию в кровать, снова появилась на пороге комнаты.
– Ну что, господин капеллан? – спросила она, совсем убитая.
– Это смерть, сударыня, – проговорил капеллан глухим голосом, опуская руку Консуэло после безуспешных попыток нащупать ее пульс.
– Нет! Это не смерть! Нет! Тысячу раз нет! – воскликнул Альберт, порывисто приподнимаясь. – Я лучше освидетельствовал ее сердце, чем вы ее пульс. Оно еще бьется, она дышит, она жива! О! Она будет жить! Не так и не теперь суждено ей кончить жизнь! Кто отважился подумать, что Бог приговорил ее к смерти? Настала минута, когда надо серьезно заняться ею. Господин капеллан, дайте мне ваш ящик. Я знаю, что ей нужно, а вы не знаете. Да делайте же то, что я вам говорю, несчастный! Вы не оказали ей помощи, хотя могли предотвратить этот ужасный припадок. Вы не сделали этого, не пожелали сделать! Вы скрыли от меня ее недуг, вы все обманули меня. Вы хотели ее гибели, не правда ли? Ваша трусливая осторожность, ваше отвратительное равнодушие сковали вам язык и руки! Дайте мне ваш ящик, говорю я вам, и предоставьте мне действовать.
И так как капеллан не решался передать ему свои лекарства, боясь, чтобы в неопытных руках возбужденного, полупомешанного человека они не стали смертельным ядом, Альберт вырвал ящик из его рук. Не обращая внимания на уговоры тетки, он сам выбрал и определил надлежащую дозу быстро действующего и сильного успокоительного средства: Альберт был гораздо более сведущ во многих вещах, чем думали его близкие. В ту пору своей жизни, когда он еще отдавал себе отчет в болезненных явлениях своего мозга, он изучал на самом себе действие самых сильных средств. Человек смелый, к тому же вдохновленный страстной преданностью любимой женщине, он приготовил лекарство, к которому никогда не отважился бы прибегнуть капеллан. Ему удалось, вооружившись необыкновенным терпением и нежностью, разжать зубы больной и заставить ее проглотить несколько капель этого сильнодействующего средства. Через час, в продолжение которого он несколько раз давал ей это лекарство, Консуэло начала свободно дышать, руки ее потеплели, лицо несколько оживилось. Она еще ничего не слышала и не чувствовала, но состояние ее уже походило на что-то вроде сна, губы немного порозовели. В это время появился доктор. Видя серьезность положения, он заявил, что его позвали слишком поздно и что он не ручается за исход болезни. По его мнению, надо было еще накануне пустить кровь, а теперь момент упущен и кровопускание может лишь вызвать новый припадок.
– Припадок должен повториться, – проговорил Альберт, – но кровь пустить надо.
Доктор – немец, тяжеловесный субъект с большим самомнением, привыкший к тому, что его слушают как оракула, ибо во всей округе у него не было конкурентов, – приподнял свои тяжелые веки и, моргая, посмотрел на того, кто позволил себе так смело решить подобный вопрос.
– Говорю вам, необходимо сделать кровопускание, – настойчиво повторил Альберт. – Будет ли пущена кровь или не будет, припадок все равно повторится.
– Позвольте, – возразил доктор Вецелиус, – это вовсе не так неизбежно, как вы изволите думать. – И улыбнулся несколько презрительной, иронической улыбкой.
– Если припадок не повторится, все кончено, – проговорил Альберт, – вы сами должны это знать. Такая сонливость неизбежно ведет к притуплению умственных способностей, к параличу, к смерти. Ваш долг овладеть недугом, повысить его интенсивность, для того чтобы преодолеть его. Словом, вам надо бороться, а иначе к чему ваше присутствие здесь? Молитвы и погребение – не ваше дело. Пустите кровь, или я сам пущу ее!
Доктор прекрасно знал, что Альберт был прав, и вначале сам собирался пустить кровь, но ему казалось, что такому значительному лицу, как он, не подобает высказаться сразу и тотчас перейти к действию: ведь могли бы подумать, что болезнь проста и лечение несложно. А наш немец любил напустить на себя глубокомысленный вид, долго и мучительно исследовать больного, после чего внезапно его якобы осеняла гениальная мысль, и тогда он победоносно выходил из затруднений. Это давало возможность сказать то, что о нем говорили тысячу раз: «Болезнь была так запущена, приняла такое опасное течение, что сам доктор Вецелиус призадумался. Никто, кроме него, не смог бы уловить нужный момент и сделать то, что надо. Да, это человек чрезвычайно осторожный, очень знающий, очень искусный! Такого доктора не найти и в Вене!».
Видя, что ему противоречат, припертый к стене нетерпением Альберта, он ответил:
– Если вы врач и пользуетесь тут авторитетом, то я совершенно не понимаю, зачем меня пригласили. Мне остается только уехать.
– Если вы не желаете своевременно приступить к делу, то можете удалиться, – проговорил Альберт.
Доктор Вецелиус, глубоко оскорбленный тем, что его пригласили к больной одновременно с каким-то неизвестным коллегой, относящимся к нему без должного почтения, встал и прошел в комнату Амалии: ему надо было заняться еще этой молодой нервической особой, не перестававшей звать его к себе, и проститься с канониссой. Но последняя не отпустила его.
– О нет, дорогой доктор, вы не можете покинуть нас в таком положении! Подумайте, какая ответственность лежит на нас! Мой племянник вас обидел. Но стоит ли придавать значение вспыльчивости человека, который так мало владеет собой?
– Неужели это граф Альберт? – спросил пораженный доктор. – Я бы никогда не узнал его. Как он переменился!
– Конечно, за те десять лет, что вы его не видели, в нем произошло много перемен.
– А я, признаться, считал его совершенно выздоровевшим, – не без ехидства заметил Вецелиус, – поскольку меня ни разу не приглашали к нему со времени его возвращения.
– Ах, любезный доктор, вы прекрасно знаете, что Альберт никогда не соглашался подчиниться указаниям науки.
– Но он, как видно, сам стал врачом?
– Он знает кое-что во всех областях, но всюду вносит свою стремительность и горячность. Ужасное состояние, в котором он застал эту девицу, очень его взволновало. Если бы не это – поверьте, вы бы нашли его более вежливым, более рассудительным, более признательным вам за те заботы, которые вы проявляли о нем, когда он был ребенком.
– Боюсь, что сейчас он более чем когда-либо нуждается в них, – возразил доктор, которому, несмотря на все почтение, питаемое к графской семье и к замку, все-таки легче было огорчить канониссу, намекая на сумасшествие ее племянника, чем отрешиться от своей пренебрежительной манеры и от мелочной мести.
Жестокость доктора очень огорчила канониссу, тем более что обиженный Вецелиус мог распространить в округе слух о болезни ее племянника, а ведь она так тщательно ее скрывала. Однако, надеясь обезоружить доктора, она промолчала и только смиренно спросила, как он смотрит на предлагаемое Альбертом кровопускание.
– В настоящую минуту я считаю это нелепостью, – заявил Вецелиус, желая сохранить за собой инициативу и собственными устами изречь решение, когда ему заблагорассудится. – Я подожду часок-другой, послежу за больной, – продолжал он, – и, когда наступит нужный момент, будь это даже раньше, чем я предполагаю, я сделаю то, что надо. Но во время кризиса, при теперешнем состоянии ее пульса, я не могу сказать заранее ничего определенного.
– Так вы остаетесь у нас? Да благословит вас Бог, дорогой доктор!
– Коль скоро мой противник – молодой граф, – проговорил Вецелиус с сострадательно-покровительственной улыбкой, – меня ничто не может удивить: пусть себе говорит что хочет.
Доктор собирался уже вернуться в комнату Консуэло, дверь в которую была закрыта капелланом, чтобы Альберт не мог слышать приведенного сейчас разговора, когда сам капеллан, бледный и растерянный, оставив больную, прибежал за ним.
– Ради Бога, доктор! – воскликнул он. – Идите, примените свой авторитет, ибо моего граф Альберт не признает, да, кажется, он не послушался бы и голоса самого Господа! Граф продолжает стоять на своем и, вопреки вашему запрету, все-таки хочет пустить умирающей кровь; и, уверяю вас, он это сделает, если только нам с вами не удастся силой или хитростью удержать его. Одному Богу известно, умеет ли он даже держать в руках ланцет! Он может если не убить, то, во всяком случае, искалечить ее несвоевременным кровопусканием.
– Конечно! – насмешливо проговорил доктор со злорадным эгоизмом бессердечного человека, тяжелым шагом направляясь к двери. – То ли еще мы с вами увидим, если мне не удастся образумить его!
Но когда он подошел к кровати, Альберт уже держал в зубах окровавленный ланцет; одной рукой он поддерживал руку Консуэло, в другой держал тарелку. Вена была вскрыта, и темная кровь обильно текла из нее.
Капеллан стал охать, возмущаться, призывать небо в свидетели. Доктор попытался шутками отвлечь Альберта, думая потом незаметно закрыть вену, с тем чтобы снова открыть ее, когда ему вздумается, и весь успех приписать себе. Но Альберт остановил его выразительным взглядом. Когда вытекло достаточное количество крови, он с ловкостью опытного оператора наложил на ранку повязку, потом тихонько прикрыл руку Консуэло одеялом и, протянув канониссе флакон с нюхательными солями, чтобы та давала его вдыхать больной, пригласил капеллана и доктора в комнату Амалии.
– Господа, – обратился он к ним, – вы ничем не можете быть полезны лицу, которое я лечу. Нерешительность или предрассудки парализуют ваше усердие и ваши знания. Объявляю вам, что я все беру на себя и не хочу, чтобы вы отвлекали меня и мешали мне в столь серьезном деле. Поэтому я прошу господина капеллана идти читать свои молитвы, а господина доктора прописывать лекарства моей кузине. Я не допущу больше ни мрачных прогнозов, ни приготовлений к смерти у постели особы, к которой скоро должно вернуться сознание. Да будет вам это известно! Если я оскорбляю этим ученого и огорчаю друга, то готов буду просить у них прощения, когда смогу думать о себе.
Высказав это все спокойным, ласковым тоном, так противоречившим сухости его слов, он вернулся в комнату Консуэло, запер за собой дверь на ключ и, положив его в карман, сказал канониссе:
– Никто не войдет сюда и не выйдет отсюда без моего разрешения.
Ошеломленная канонисса не посмела ответить племяннику ни слова. В выражении его лица, во всей его осанке была такая непреклонность, что добрейшая тетушка даже испугалась и инстинктивно, с необыкновенной готовностью и образцовой аккуратностью, начала исполнять все его распоряжения. Доктор, видя, что его авторитет решительно не признается, и не рискуя вступать в препирательства с буйнопомешанным (так он рассказывал потом), счел за лучшее удалиться. Капеллан отправился читать свои молитвы. Альберт же с помогавшими ему теткой и двумя служанками провел весь день в комнате Консуэло, ни на минуту не ослабляя своего ухода за ней. После нескольких часов спокойствия у больной снова повторился припадок, почти такой же сильный, но менее продолжительный. Когда благодаря сильнодействующим успокоительным средствам припадок затих, Альберт стал уговаривать тетку пойти соснуть и прислать какую-нибудь женщину на смену двум служанкам, которым тоже нужно было дать отдых.
– А вы, Альберт, разве не хотите отдохнуть? – робко спросила Венцеслава.
– Нет, дорогая тетушка, я в этом не нуждаюсь.
– Увы, – ответила она, – вы себя убиваете, дитя мое… Дорого же нам обойдется эта иностранка! – добавила, уходя к себе, расхрабрившаяся старушка, заметив, что молодой граф не слушает ее.
Все же Альберт согласился немного перекусить, чтобы набраться сил, которые, он чувствовал, могли ему понадобиться. Он поел в коридоре стоя и не спуская глаз с двери, а потом бросил салфетку на пол и вернулся в комнату больной. Отныне дверь в комнату Амалии была заперта, чтобы те немногие лица, которых он допускал, проходили через коридор. Амалия, правда, сделала вид, будто хочет ухаживать за подругой. Но она бралась за все так неловко, приходила в такой ужас от всякого движения больной, так боялась новых судорог, что Альберт, выйдя из себя, попросил ее ни во что не вмешиваться, идти в свою комнату и заняться своими делами.
– В мою комнату? – отвечала Амалия. – Если бы даже приличие и позволяло мне спать в комнате, отделенной от вас одной дверью, – ведь вы, можно сказать, поселились у меня, – то неужели вы думаете, что я в состоянии заснуть хоть на минуту, слыша эти раздирающие душу вопли, эту страшную агонию?
Альберт, пожав плечами, ответил ей, что в замке много других комнат и что она может выбрать любую, пока больная не будет перенесена в помещение, где ее соседство никого не обеспокоит.
Раздосадованная Амалия последовала этому совету. Тяжелее всего ей было смотреть на нежные, можно сказать, материнские заботы, которыми Альберт окружал ее соперницу.
– Ах, тетушка! – воскликнула она, бросаясь на шею канониссе, когда та устроила ее в собственной спальне, где велела поставить еще одну кровать рядом со своей. – Мы с вами не знали Альберта: теперь мы видим, как он умеет любить!
Несколько дней Консуэло находилась между жизнью и смертью. Но Альберт боролся с недугом так упорно и так искусно, что, наконец, ему удалось победить его. Как только девушка оказалась вне опасности, он велел перенести ее в одну из башен замка. Здесь дольше бывало солнце, и вид отсюда был красивее и шире, чем из других окон. Вообще комната эта со своей старинной мебелью более соответствовала серьезным вкусам Консуэло, чем та, куда нашли нужным поместить ее по приезде, и уже давно можно было понять из ее слов, что ей хотелось бы жить здесь. Здесь ей не угрожала назойливость подруги, и, несмотря на постоянное присутствие женщины, сменявшейся утром и вечером, она могла проводить, в сущности, наедине со своим спасителем, томительные и сладостные дни своего выздоровления. Они всегда говорили по-испански: нежные слова, осторожно выражавшие страсть Альберта, были милее для слуха Консуэло на языке, напоминавшем ей родину, мать, детство. Преисполненная горячей благодарности, измученная страданиями, от которых избавил ее один Альберт, она теперь предавалась тому дремотному покою, который наступает после тяжких потрясений. Память ее мало-помалу пробуждалась, но как-то неравномерно. Так, например, живо припоминая с чистой и понятной радостью помощь и самоотверженность Альберта в главные моменты их встреч, она в то же время неясно, как бы сквозь густое облако, прозревала заблуждения его рассудка и всю глубину его слишком серьезной страсти. Бывали часы, когда после сна или приема успокоительного лекарства все, что возбуждало в ней прежде недоверие и страх в отношении ее великодушного друга, представлялось ей каким-то бредом. Она до того привыкла к нему и к его заботам о себе, что, когда он уходил, по ее же просьбе, обедать со своей семьей, она тревожилась и дурно себя чувствовала. Ей казалось, что успокоительные средства, приготовленные и поданные не им самим, производят на нее обратное действие; когда же он сам подносил их ей, она с медленной и полной значения улыбкой, удивительно трогательной на красивом лице, с которого еще не совсем исчезла тень смерти, говорила:
– Теперь, Альберт, я верю, что вы чародей: стоит вам повелеть капле воды оказать на меня благотворное действие, и она моментально передает мне и ваше спокойствие и вашу силу.
Впервые в жизни Альберт был счастлив; а так как душа его, казалось, была способна с такой же силой чувствовать радость, с какой она чувствовала скорбь, то в этот период его жизни, период восторгов и упоения, он был счастливейшим человеком на земле. Комната, где он во всякое время, без докучных свидетелей, мог видеть любимую, стала для него раем. Ночью, когда в доме ложились спать, он, делая вид, будто тоже идет к себе, тихонько пробирался в эту комнату. Сиделка, которой поручено было следить за больной, крепко спала; он прокрадывался к кровати своей дорогой Консуэло, глядел и не мог наглядеться на нее, спящую, бледную, поникшую, словно цветок после бури. Потом он усаживался в большое кресло (уходя, он никогда не забывал поставить его у постели больной) и проводил в нем всю ночь, засыпая таким чутким сном, что стоило Консуэло пошевельнуться, как он уже нагибался над нею и прислушивался к тому, что она бормотала слабым голосом; а когда девушка, взволнованная каким-нибудь сном, тревожимая остатками прежних страхов, искала его руки, дружеское пожатие всегда готово было ее успокоить. Если сиделка просыпалась, Альберт обыкновенно говорил ей, что только что вошел, и та была убеждена в том, что молодой граф раза два-три в ночь навещает свою больную. А между тем он не проводил в своей комнате и получаса. Консуэло, так же как и сиделка, ошибалась на этот счет. Правда, она гораздо чаще замечала присутствие Альберта, но была еще так слаба, что ему ничего не стоило ввести ее в заблуждение насчет продолжительности своих посещений. Иногда среди ночи, когда она начинала умолять его идти спать, он уверял ее, что уже близок рассвет и что он только что встал. Благодаря этим невинным обманам Консуэло, никогда не страдая от его отсутствия, в то же время не тревожилась, так как не знала, какую усталость он должен был чувствовать из-за нее.
Но, несмотря на все, усталость эта была так незначительна, что он даже не замечал ее. Любовь дает силы самым слабым, а у Альберта был необыкновенно крепкий организм, да к тому же никогда еще в сердце человеческом не жила такая огромная, живительная любовь. Когда с первыми лучами солнца Консуэло с трудом добиралась до своей кушетки, стоявшей у полуоткрытого окна, Альберт усаживался позади нее и в мчавшихся облаках и пурпурных лучах восходящего солнца силился прочесть те мысли, которые вид неба мог пробудить в его молчаливой подруге. Иногда он незаметно брал в руки кончик тонкого шарфа, который она набрасывала себе на голову и который теплый ветерок развевал по спинке кушетки, и, склонив голову, словно отдыхая, тихо прижимался к нему губами. Однажды Консуэло, потянув шарф к себе на грудь, обратила внимание на то, что конец его был теплым и влажным. Обернувшись с большей живостью, чем она это делала со времени болезни, она увидела на лице друга необыкновенное возбуждение: щеки его пылали, глаза горели лихорадочным огнем, он тяжело дышал. Альберт мгновенно овладел собой, но все-таки успел прочесть испуг на лице Консуэло. Это глубоко опечалило его. Он предпочел бы увидеть в ее глазах презрение и суровость, нежели признаки страха и недоверия. Он решил следить за собой настолько внимательно, чтобы никогда больше воспоминанием о своем безумии не потревожить ту, которая исцелила его от этого безумия почти ценою собственной жизни и рассудка.
Альберт добился этого благодаря силе воли, какой не нашел бы в себе и более уравновешенный человек. Он давно уже привык сдерживать пылкость своих чувств, борясь с частыми и таинственными приступами своего недуга, и окружающие даже не подозревали, как велика была его власть над собой. Они не знали, что чуть ли не каждый день ему приходилось подавлять сильнейшие припадки и что только окончательно сокрушенный глубочайшим отчаянием и безумием он убегал в свою неведомую пещеру, оставаясь победителем даже в своем поражении, так как все же был в состоянии скрыть от людских взоров свое несчастье. Альберт принадлежал к числу безумцев, достойных самой глубокой жалости и самого глубокого уважения: он знал о своем безумии и чувствовал его приближение вплоть до момента, когда бывал всецело им охвачен. Но даже и тут, в самый разгар своих припадков, он сохранял смутное воспоминание о действительном мире и не желал показываться, пока окончательно не приходил в себя. Такое воспоминание о реальной деятельной жизни храним мы все, когда тяжелые сновидения погружают нас в мир вымысла и бреда. Мы боремся порой с этими ночными страхами, мы говорим себе, что это кошмар, и пытаемся проснуться, но какая-то злая сила вновь и вновь захватывает нас и снова повергает в ту страшную летаргию, где нас осаждают и терзают еще более зловещие и мучительные видения.
В подобных чередованиях протекала насыщенная бурными переживаниями и вместе с тем жалкая жизнь этого никем не понятого человека, чьи страдания могло облегчить только сильное, тонкое и мудрое существо. И такое существо появилось, наконец, в его жизни. Консуэло была как раз той чистой душою, которая, казалось, была создана именно для того, чтобы проникнуть в мрачную душу Альберта, до сих пор недоступную для истинной привязанности. В заботливости молодой девушки, порожденной вначале романтическим энтузиазмом, в почтительной дружбе, вызванной затем признательностью за его самоотверженный уход во время ее болезни, было нечто пленительное и трогательное, нечто такое, что Господь счел, как видно, особенно подходящим для исцеления молодого графа. Весьма возможно, что, если бы Консуэло откликнулась, позабыв о прошлом, на его пылкую любовь, эти новые для него восторги и внезапная безмерная радость могли бы повлиять на него самым пагубным образом. Но застенчивая, целомудренная дружба девушки должна была медленно, но более верно способствовать его исцелению. Она являлась для него и уздой и благодеянием; и если обновленное сердце молодого человека было опьянено, то к опьянению примешивалось чувство долга, жажда самоотвержения, дававшие его мыслям иную пищу, а его воле – иную цель, нежели та, которая поглощала его до сих пор. Он испытывал одновременно и счастье быть любимым, так как никогда еще не был любим, и горе не быть любимым с такою страстью, какую испытывал сам, и, наконец, страх, что потеряет это счастье, если покажет, что он не вполне им удовлетворен. Все эти чувства до такой степени заполняли его душу, что в ней не оставалось места для мрачных мыслей, на которые так долго наталкивали его бездействие и одиночество. Теперь он, словно по волшебству, избавился от них, и образ любимой удерживал его несчастья на расстоянии, встав, словно небесный щит, между ним и ими.