Сначала Альберт сыграл на своей скрипке старинные песнопения неизвестных у нас и, должно быть, забытых в Чехии авторов, которые сохранились лишь благодаря драгоценной памяти Зденко и которые молодой граф записал после долгих трудов и дум. Он так глубоко проникся духом этих гимнов, на первый взгляд диких, но трогательных и истинно прекрасных для серьезного и просвещенного любителя, и до такой степени вжился в них, что мог подолгу импровизировать на эти темы, дополняя их собственными вариациями, повторяя и развивая основную тему произведения, но не поддаваясь чрезмерно своему собственному вдохновению, а сохраняя благодаря искусному и вдумчивому толкованию своеобразный, строгий и проникновенный характер этих старинных напевов. Консуэло хотела было запомнить эти чудесные образцы пламенного народного гения старой Чехии, но вскоре почувствовала, что не сможет – то ли из-за мечтательного настроения, в котором она пребывала, то ли из-за расплывчатости этой музыки, чуждой ее уху.
Есть музыка, которую можно назвать естественной, так как она является плодом не науки и не размышления, а вдохновения, не поддающегося строгим правилам или канонам. Такова народная музыка, по преимуществу музыка крестьян. Сколько чудесных песен рождается и умирает среди них, так и не удостоившись точной записи и не получив окончательного отображения в виде определенной темы! Неизвестный артист, который импровизирует безыскусственную балладу, охраняя свои стада или идя за плугом (а таких еще немало даже в странах, кажущихся наименее поэтичными), редко когда сумеет запомнить и тем более записать свои мимолетные ощущения. От него эта баллада переходит к другим музыкантам, таким же детям природы, как и он сам, а те ее переносят из деревни в деревню, из хижины в хижину, причем каждый изменяет ее сообразно своему дарованию. Вот почему эти пастушеские песни и романсы, такие прелестные своей наивностью и глубиной чувства, большей частью утрачиваются и редко живут дольше ста лет в памяти народа. Ученые музыканты не особенно заботятся их собирать. Большинство пренебрегает ими, не обладая достаточно ясным пониманием и возвышенным чувством, других же отталкивает то, что почти невозможно найти подлинную первоначальную мелодию, которая, быть может, уже не существует и для самого автора и которую, разумеется, никогда не признавали окончательной и неизменной многочисленные ее исполнители. Одни изменяли ее по своему невежеству, другие развивали, украшали и улучшали благодаря своему превосходству, ибо изучение искусства не заглушило в них непосредственности восприятия. Они и сами не сознавали, что преобразили первоначальное произведение, а их простодушные слушатели тоже этого не замечали. Крестьянин не исследует и не сравнивает. Если небо создало его музыкантом, он поет как птица – подобно соловью, который все время импровизирует, хотя основные элементы его пения, варьируемые до бесконечности, остаются неизменными. Плодовитость народного гения беспредельна. Крестьянину не нужно записывать свои произведения, – он творит без отдыха, подобно земле, им обрабатываемой; он творит ежечасно, подобно природе, его вдохновляющей.
В сердце Консуэло были и чистота, и поэзия, и чуткость – словом, все, что нужно, чтобы понимать и страстно любить народную музыку. В этом тоже проявлялась великая артистка, и усвоенные ею научные теории не убили в ее таланте ни свежести, ни тонкости восприятия – этих сокровищ вдохновения и душевной юности. Бывало, она не раз тайком от Порпоры признавалась Андзолетто, что некоторые баллады рыбаков Адриатического моря гораздо больше говорят ее сердцу, чем все высокие произведения падре Мартини или маэстро Дуранте вместе взятые. Испанские песни и болеро, которые пела ее мать, были для нее тем наполненным поэзией источником, откуда она черпала теперь свои любимые воспоминания. Какое же впечатление должен был произвести на нее музыкальный гений Чехии, вдохновение этого народа – народа пастухов и воинов, фанатичного и сурового, сохранившего мягкость и нежность наряду с силой и энергией! Все в этой музыке было для нее ново и поразительно. Альберт передавал ее с редким пониманием народного духа и породившего ее могучего религиозного чувства. Импровизируя, он вносил в эту музыку глубокую меланхолию и раздирающую сердце жалобу – эти следы угнетения, запечатлевшиеся в душе его народа и в его собственной. И это смешение грусти и отваги, экзальтации и уныния, благодарственных гимнов и воплей отчаяния было самым совершенным и самым глубоким выражением переживаний несчастной Чехии и несчастного Альберта.
Справедливо говорят, что цель музыки – возбудить душевное волнение. Никакое другое искусство не пробудит столь возвышенным образом благородные чувства в сердце человека; никакое другое искусство не изобразит перед духовными очами красоту природы, прелесть созерцания, своеобразие народов, бурю их страстей и тяжесть страданий. Сожаление, надежда, ужас, сосредоточенность духа, смятение, энтузиазм, вера, сомнение, упоение славой, спокойствие – все это и еще многое другое музыка дает нам или отнимает у нас силою своего гения и в меру нашей восприимчивости. Она воссоздает даже внешний вид вещей и, не впадая в мелочные звуковые эффекты или в слепое подражание шумам действительности, показывает нам сквозь туманную дымку, возвышающую и обожествляющую их, те предметы внешнего мира, к которым она уносит наше воображение. Иные песнопения воссоздали перед нами исполинские призраки древних соборов и в то же время заставили нас проникнуть в мысли народов, которые построили их и повергались там ниц, распевая религиозные гимны. Для того, кто сумел бы сильно и просто передать музыку разных народов, и для того, кто сумел бы должным образом ее слушать, нет надобности ездить по всему свету, знакомиться с разными национальностями, осматривать их памятники, читать их книги, странствовать по их степям, горам, садам и пустыням. Хорошо переданная еврейская мелодия переносит нас в синагогу, вся Шотландия отражается в подлинно шотландской песне, как вся Испания – в подлинно испанской. Таким образом мне удалось не раз побывать в Польше, в Германии, в Неаполе, в Ирландии, в Индии, и я лучше знаю этих людей и эти страны, чем если бы мне довелось изучать их целые годы. В одно мгновение я переносился к ним и жил их жизнью; обаяние музыки позволяло мне приобщиться к самой сущности этой жизни.
Постепенно Консуэло перестала слушать и даже слышать скрипку Альберта. Вся душа ее насторожилась, а чувства, отрешившись от внешних восприятий, витали в ином мире, увлекая ее дух в неведомые сферы, где обитали какие-то новые существа. Она видела, как в странном хаосе, ужасном и в то же время прекрасном, мечутся призраки былых героев Чехии; она слышала погребальный звон монастырских колоколов, и грозные табориты, худые, полунагие, окровавленные, свирепые, спускались с вершин своих горных укреплений. Потом она видела ангелов смерти – на облаках, с чашей и мечом в руке; повиснув густой толпою над головами вероломных первосвященников, они изливали на проклятую землю чашу Божьего гнева. И ей чудилось, будто она слышит удары их тяжелых крыльев, видит, как кровь Христа крупными каплями падает позади них, чтобы погасить зажженный их яростью пожар. То ей рисовалась ночь, полная ужаса и мрака, и она слышала стоны и хрипение умирающих, покинутых на поле битвы; то мерещился ей ослепительно палящий день, и Грозный слепец, в круглой каске, заржавленном панцире, с окровавленной повязкой на глазах, проносился словно молния на своей повозке. Храмы открываются сами собой при его приближении, монахи прячутся в недра земли, унося в полах своих одежд реликвии и сокровища. Тогда победителю приносят изможденных старцев, нищих, покрытых язвами, подобно Лазарю; прибегают юродивые, распевая и смеясь, как Зденко, проходят палачи, обрызганные запекшейся кровью, малые дети с непорочными руками и ангельскими личиками, женщины-воительницы со связками пик и смоляных факелов, и все усаживаются за общий стол. И ангел, светозарный и прекрасный, как на гравюрах к Апокалипсису Альбрехта Дюрера, подносит к их жаждущим устам деревянную чашу – чашу прощения, искупления и божественного равенства.
Этот ангел является во всех видениях, проносящихся в эту минуту перед глазами Консуэло. Вглядываясь, она узнает в нем сатану, самого прекрасного из всех бессмертных после Бога, самого печального после Иисуса, самого гордого из всех гордых; он влачит за собою порванные им цепи, и его бурые крылья, истрепанные и повисшие, хранят на себе следы насилия и заточения. Скорбно улыбаясь людям, оскверненным злодеяниями, он прижимает к своей груди маленьких детей.
И вдруг Консуэло почудилось, будто скрипка Альберта заговорила и произнесла устами сатаны: «Нет, Христос, мой брат, любил вас не больше, чем я люблю. Пора вам узнать меня, пора, вместо того чтобы называть врагом рода человеческого, снова увидеть во мне друга, который поддержал вас в борьбе. Я не демон, я архангел, вождь праведного мятежа и покровитель великих битв. Как и Христос, я бог бедных, слабых и угнетенных. Когда он обещал вам царство Божие на земле, когда возвещал второе свое пришествие, он этим хотел сказать, что после преследований вы будете вознаграждены, завоевав себе вместе с ним и со мною свободу и счастье. Мы должны были вернуться вместе, и действительно возвращаемся, но настолько слитые друг с другом, что составляем одно целое. Это он, Божественное начало, Бог разума, спустился в ту тьму, куда меня бросило невежество и где я, горя в пламени вожделения и гнева, претерпевал муки, подобные тем, что заставили и его испытать на кресте книжники и фарисеи всех времен. Но отныне я навсегда с вашими детьми, ибо он разорвал мои цепи, загасил мой костер, примирил меня с Богом и с вами. Отныне правом и уделом слабого будет не хитрость и не страх, а гордость и сила воли. Иисус милосерден, кроток, нежен и справедлив; я тоже справедлив, но я силен, воинствен, суров и упорен. О народ! Разве ты не узнаешь того, чей голос звучал в тайниках твоего сердца с тех пор, как ты существуешь? Того, кто среди всех твоих бедствий поддерживал тебя, говоря: «Добивайся счастья, не отрекайся от него. Счастье – твое право! Требуй его, и ты его добьешься!?». Разве ты не видишь на моем челе следов всех твоих страданий, а на моих истерзанных членах – рубцов от оков, которые носил ты? Испей чашу, которую я тебе принес: ты найдешь в ней мои слезы, смешанные со слезами Христа и твоими собственными, и ты почувствуешь, что они одинаково жгучи и одинаково целительны».
Эта галлюцинация переполнила скорбью и жалостью сердце Консуэло. Ей казалось, будто она видит падшего ангела, слышит, как он плачет и стонет подле нее. Он был высок, бледен, прекрасен, с длинными спутанными волосами над опаленным молнией, но все же гордо поднятым к небу челом. Она восхищалась им, трепеща и все еще боясь его по привычке, и уже любила той братской, благоговейной любовью, какую рождают великие несчастья. Вдруг ей почудилось, будто, окруженный группой чешских братьев, он обратился именно к ней, мягко упрекая за недоверие и страх, почудилось, будто он притягивает ее к себе магнетическим взором, против которого она не в силах была устоять. Очарованная, не помня себя, она вскочила, бросилась к нему и, протянув руки, опустилась перед ним на колени. Альберт выронил скрипку, которая упала, издав жалобный стон, и с криком удивления и восторга заключил девушку в свои объятия. Это его она слышала, его видела, мечтая о мятежном ангеле; это его лицо, ничем не отличающееся от созданного ею образа, притягивало и покоряло ее. Это ему, прижавшись сердцем к его сердцу, она прошептала прерывающимся голосом: «Твоя! Твоя, о ангел скорби! Твоя и Божья навеки!».
Но едва прикоснулся Альберт дрожащими губами к ее губам, как она похолодела, и нестерпимая боль пронзила ей грудь и мозг, одновременно леденя и обжигая ее. Внезапно очнувшись от своей мечты, она была так потрясена, что ей показалось, будто она умирает, и, вырвавшись из объятий графа, упала на груду черепов, которые со страшным шумом обрушились на нее. Покрытая этими человеческими останками, видя перед собой Альберта, которого только что, в минуту безумного возбуждения, она обнимала, как бы давая ему этим право на свою душу и свою судьбу, Консуэло почувствовала такой страх, такую мучительную тоску, что, спрятав лицо в распустившихся волосах, она крикнула рыдая:
– Скорей отсюда, скорей! Во имя неба, воздуха, света! Господи, выведи меня из этого склепа, дай мне вновь увидеть солнце!
Альберт, видя, что она все больше бледнеет и начинает бредить, бросился к ней, чтобы вынести ее из подземелья. Но, охваченная ужасом, она не поняла его движения, вскочила и кинулась бежать в глубь пещеры, не обращая внимания на извилистые воды потока, таившие в некоторых местах несомненную опасность.
– Ради Бога! – закричал Альберт. – Не туда! Остановитесь! Вам грозит смерть! Подождите меня!
Но его крики только усилили ее страх, и она, не отдавая себе отчета в том, что делает, бросилась вперед, дважды с легкостью козы перепрыгнула через излучины потока и, наконец, наткнувшись в темноте на земляную насыпь, обсаженную кипарисами, упала ничком на мягкую, недавно взрыхленную землю.
Этот толчок разрядил ее нервное состояние: ужас сменился в ней оцепенением. Задыхаясь, с трудом ловя ртом воздух, она лежала, не сознавая хорошенько, что с ней произошло, так что граф смог, наконец, подойти к ней. У него хватило присутствия духа захватить один из горевших на камнях факелов, в расчете на то, что если ему не удастся догнать ее, то он хотя бы осветит ей самое опасное и глубокое место потока, к которому она, видимо, устремлялась. Бедный молодой человек, совсем удрученный и разбитый этими внезапными и столь противоречивыми переживаниями, не смел ни заговорить с ней, ни поднять ее. Тут она сама привстала и села на земляную насыпь, о которую только что споткнулась. Она тоже не решалась заговорить с Альбертом. Смущенная, опустив глаза, она рассеянно глядела в землю. Вдруг она заметила, что холмик, на котором она сидит, – недавно засыпанная могила, убранная слегка увядшими кипарисовыми ветками и засохшими цветами. Как ужаленная, она вскочила и, не будучи в силах справиться с новым охватившим ее припадком ужаса, вскричала:
– О Альберт, кого вы похоронили здесь?
– Я похоронил тут самое дорогое, что было у меня на свете до встречи с вами, – с глубочайшей скорбью ответил он. – Если это святотатство, Господь простит мне его! Я совершил его в минуту безумия, стремясь выполнить священный долг. Потом я вам скажу, какая душа обитала в том теле, что покоится здесь. Теперь вы слишком взволнованы, и вам нужно скорее выйти на воздух. Идемте, Консуэло, покинем это место, где вы в течение одной минуты сделали меня и счастливейшим и несчастнейшим из смертных.
– О да! Выйдем отсюда! Я не знаю, какие испарения поднимаются здесь из земли, но чувствую, что умираю, теряю рассудок.
Не вымолвив больше ни слова, они вышли. Альберт с факелом шел впереди, освещая своей спутнице каждый встречный камень. Когда он открывал дверь кельи, Консуэло, несмотря на свое болезненное состояние, как истая артистка, вспомнила о драгоценном инструменте.
– Альберт, – сказала она, – вы забыли у источника вашу чудесную скрипку. Она доставила мне сегодня столько неведомых до сей поры переживаний, что я никак не могу допустить, чтобы она погибла от сырости в подземелье.
Альберт сделал жест, говоривший, как ему безразлично теперь все, кроме Консуэло. Но она продолжала настаивать:
– Она сделала мне много зла, эта скрипка, но все же…
– Если она вам сделала только зло, пусть погибает! – с горечью проговорил он. – Во всю свою жизнь я не дотронусь до нее. Пусть она исчезнет и как можно скорее.
– Я солгала бы, сказав, что скрипка причинила мне только зло, – возразила Консуэло, в которой снова проснулось благоговейное почтение к музыкальному дарованию графа. – Просто волнение оказалось выше моих сил – и восхищение превратилось в страдание. Друг мой, сходите же за ней! Я хочу сама бережно уложить ее в футляр до той минуты, когда ко мне вернется мужество снова вложить ее в ваши руки и еще раз послушать ее.
Консуэло была тронута тем взглядом, которым поблагодарил ее граф за эти слова, позволяющие ему надеяться. Он повиновался и пошел за скрипкой в пещеру. Оставшись на несколько минут одна, она стала упрекать себя за свой безумный ужас, за страшное подозрение. С дрожью и краской стыда вспомнила она лихорадочный порыв, бросивший ее в объятия графа, но при этом не могла не преклониться перед скромностью и целомудренной застенчивостью этого человека, который, обожая ее, не посмел воспользоваться такой минутой, чтобы сказать ей хоть одно слово любви. Его грусть, вялость движений достаточно красноречиво говорили о том, что в нем умерла всякая надежда как на настоящее, так и на будущее. Она почувствовала к нему бесконечную благодарность за эту тонкость чувств и пообещала себе смягчить самыми ласковыми словами прощальные приветствия, которыми им предстояло обменяться при выходе из подземелья.
Но воспоминание о Зденко, подобно мстительному призраку, продолжало преследовать ее, обвиняя Альберта против ее воли. Подойдя к двери, она увидела, что на ней написано что-то по-чешски. Все слова, за исключением одного, были ей понятны по той причине, что она знала их наизусть. На черной двери чья-то рука (это могла быть только рука Зденко) мелом написала: «Обиженный да… тебе». Одно слово было непонятно для Консуэло, и это изменение очень ее встревожило. Альберт возвратился и сам спрятал в футляр свою скрипку: у Консуэло не хватило мужества сделать это, да она и забыла о своем обещании. Ее снова охватило желание выйти поскорее из этого подземелья. Пока Альберт с трудом запирал заржавленный замок, она не смогла удержаться и, указав пальцем на таинственное слово, вопросительно взглянула на своего спутника.
– Оно значит, – со странным спокойствием ответил Альберт, – что непризнанный ангел, друг несчастных, тот, о котором мы только что с вами говорили, Консуэло…
– Да, сатана, я знаю. Но что же дальше?
– Так вот: «Сатана да простит тебе!».
– Что простит? – спросила она бледнея.
– Если страдание тоже требует прощения, то мне нужно долго молиться, – с какой-то светлой грустью проговорил граф.
Они вышли в галерею и до самого Подвала монаха не проронили ни слова. Но когда дневной свет, пробиваясь синеватыми отблесками сквозь листву, упал на лицо Альберта, Консуэло увидела, как безмолвные слезы медленно катятся по его щекам. Это огорчило девушку, но все же, когда Альберт боязливо подошел к ней, чтобы перенести через воду в пещере, она решила, что скорее промочит ноги в этой солоноватой воде, но не позволит ему взять себя на руки. Свой отказ она объяснила тем, что у него совсем измученный вид, и уже хотела в своей легкой обуви войти в тину, как вдруг Альберт, загасив факел, проговорил:
– Прощайте же, Консуэло! Я вижу ваше отвращение и должен погрузиться в вечную ночь: как призрак, вызванный вами на мгновение, я сумел только напугать вас – и потому возвращаюсь в свою могилу.
– Нет, ваша жизнь принадлежит мне, – воскликнула Консуэло, оборачиваясь и удерживая его. – Вы дали мне клятву никогда не входить в эту пещеру без меня и не имеете права взять ее назад.
– Зачем же хотите вы бремя человеческой жизни возложить на призрак? Одинокий человек – это только тень, а тот, кого не любят, одинок всюду и со всеми.
– Альберт! Альберт! Вы надрываете мне сердце! Пойдемте, несите меня отсюда! Быть может, при дневном свете я, наконец, яснее увижу свою судьбу.
Альберт повиновался, и, когда они стали спускаться со Шрекенштейна в долину, Консуэло почувствовала, что волнение ее действительно утихает.
– Простите мне то страдание, которое я вам причинила, – проговорила она, слегка опираясь на его руку. – Теперь я не сомневаюсь, что в пещере у меня был припадок безумия.
– К чему вспоминать о нем, Консуэло? Я сам никогда не заговорил бы об этом с вами. Я понимаю, что вы хотите вычеркнуть его из своей памяти. И я тоже должен постараться забыть о нем.
– Друг мой, я не хочу ничего забывать, но прошу вас простить меня. Расскажи я вам странное видение, которое почудилось мне в тот момент, когда вы исполняли ваши чешские мелодии, вы бы поняли, что, поразив и напугав вас, я была поистине безумна. Не можете же вы допустить, что я забавлялась, играя вашим рассудком и вашим спокойствием… Бог свидетель, я и сейчас готова отдать за вас жизнь.
– Знаю, Консуэло, что вы не дорожите своей жизнью! А я вот чувствую, что цепко ухватился бы за свою, если бы…
– Договаривайте же!
– Если б был любим так, как я люблю!
– Альберт, я люблю вас, насколько это для меня возможно, и, наверно, полюбила бы вас, как вы того заслуживаете, если бы…
– Ну, теперь договаривайте вы!
– Если б из-за непреодолимых препятствий это не было преступно с моей стороны.
– Какие же это препятствия? Я все ищу их и не могу найти. Видно, они в глубине вашего сердца, в ваших воспоминаниях!
– Не будем говорить о моих воспоминаниях: они так ужасны, что для меня было бы лучше умереть, чем снова пережить прошлое. Но ваше положение, ваше богатство, противодействие и возмущение ваших родных – где мне взять мужество, чтобы перенести все это? У меня нет ничего, кроме чувства собственного достоинства и бескорыстия; что останется мне, если я пожертвую и этим?
– Моя любовь и ваша, если бы вы любили меня; но я чувствую, что этого нет, и прошу у вас лишь немного жалости. Как можете вы быть унижены, даря мне, словно милостыню, крупицу счастья? Кто же из нас двоих был бы у ног другого? И как может мое богатство опозорить вас? Если оно тяготит тебя, как и меня, мы могли бы тотчас же раздать его бедным. Ведь я давным-давно решил поступить с ним согласно своим вкусам и взглядам, то есть избавиться от него, когда смерть отца прибавит к горю разлуки еще и горечь получения наследства. Итак, вас пугает богатство? Но я дал обет бедности. Вы боитесь блеска моего имени? Оно поддельно, а настоящее мое имя в опале. Я не верну его себе – это было бы неуважением к памяти отца, – но клянусь: в той безвестности, в которой я буду жить, имя Рудольштадт никого уже не ослепит, и вы не сможете упрекнуть меня в этом. Что же касается противодействия моих родных… О, будь это единственным препятствием!.. Скажите, что нет другого, и вы увидите!
– Это величайшее из всех препятствий, единственное, которое не в силах устранить ни вся моя преданность вам, ни вся благодарность.
– Вы лжете, Консуэло! Посмейте поклясться, что вы говорите правду! Это не единственное препятствие!
Консуэло была в нерешительности. Она никогда не лгала, а вместе с тем ей хотелось загладить страдания, причиненные другу, который спас ей жизнь и три месяца заботился о ней, как самая нежная, любящая мать. Она надеялась смягчить свой отказ, сославшись на препятствия, которые действительно считала непреодолимыми. Но настойчивые расспросы Альберта смущали ее, а собственное сердце было для нее каким-то лабиринтом, где она заблудилась. Она не могла сказать себе с уверенностью, любит или ненавидит этого странного человека: ее влекла к нему таинственная, могучая симпатия, в то время как непреодолимый страх и что-то похожее на отвращение вызывали в ней дрожь при одной мысли о браке с ним.
Ей казалось в эту минуту, что она ненавидит Андзолетто. Да и могла ли она испытывать иное чувство, сравнивая этого грубого эгоиста, этого гнусного честолюбца, подлого и коварного, с Альбертом, таким великодушным, добрым, таким чистым, полным самых высоких и романтических достоинств? В этом сопоставлении было лишь одно темное пятно – посягательство Альберта на жизнь Зденко. Она никак не могла отделаться от этого подозрения. Но не была ли эта мысль плодом ее больного воображения, кошмаром, который мог рассеяться при первом же объяснении? И она решила, не откладывая, попытаться выяснить это. С деланно рассеянным видом, словно не расслышав последних слов Альберта, она остановилась и, глядя на проходившего неподалеку крестьянина, воскликнула:
– Боже мой! Мне показалось, что это Зденко.
Альберт вздрогнул и, выпустив руку Консуэло, быстро пошел вперед, потом вдруг остановился и вернулся обратно со словами:
– Как вы ошиблись, Консуэло: этот человек ни единой черточкой не напоминает…
Он так и не смог произнести имя Зденко. Вид у него при этом был страшно взволнованный.
– Однако сначала вы тоже подумали, что это он, – возразила Консуэло, внимательно следя за ним.
– Я очень близорук, но мне следовало бы помнить, что такая встреча невозможна.
– Невозможна? Стало быть, Зденко очень далеко отсюда?
– Достаточно далеко, чтобы вы могли не бояться его безумия.
– Не можете ли вы объяснить, откуда у него взялась эта внезапная ненависть ко мне? Ведь он выказывал мне такую симпатию.
– Я уже говорил вам, что накануне того дня, когда вы спустились в подземелье, он видел странный сон. Ему приснилось, будто мы с вами подошли к алтарю, вы дали мне слово стать моей женой и вдруг запели наши старинные чешские гимны – так громко, что содрогнулись своды церкви, и будто пока вы пели я, все больше и больше бледнея, проваливался сквозь пол церкви и, наконец, мертвый, был погребен в усыпальнице наших предков. Тогда, рассказывал он, вы быстро сбросили свадебный венок, толкнули ногой плиту, которая тут же и прикрыла меня, а сами пустились плясать на погребальном камне, распевая на неизвестном языке какие-то непонятные песни с выражением самой необузданной, самой бурной радости. В ярости он бросился на вас, но вы исчезли, словно дым, и тут он проснулся, страшно озлобленный, обливаясь холодным потом. Его крики и проклятия так громко отдавались под сводами кельи, что я тоже проснулся. Мне стоило большого труда заставить его рассказать свой сон и еще труднее было убедить в том, что сон этот не может оказать никакого влияния на мою судьбу. Мне было особенно трудно разуверить его, так как я и сам был болезненно возбужден, а также потому, что до тех пор никогда не пытался его опровергать, видя, что он так верит в свои видения и сны. Однако на следующий день после этой беспокойной ночи мне показалось, что он либо совсем забыл о своем сне, либо перестал придавать ему значение, так как больше он не вспоминал о нем, и, когда я попросил его пойти поговорить с вами обо мне, он не оказал никакого сопротивления – по крайней мере, открыто. Ему, очевидно, никогда даже в голову не приходило, что вы захотите и сможете разыскать меня тут, и его безумие проснулось только тогда, когда он увидел, что вы решились на это. Во всяком случае, он не говорил мне о своей ненависти к вам до той минуты, пока мы, возвращаясь с вами из кельи, не встретили его в подземной галерее. Тут он лаконично сказал мне по-чешски, что твердо решил избавить меня от вас (это его подлинное выражение), то есть уничтожить вас при первой же встрече, ибо вы бич моей жизни и в ваших глазах он читает мой смертный приговор. Простите, что я передаю вам его безумные слова, и поймите теперь, почему мне было необходимо удалить его и от вас и от себя. Не будем больше говорить об этом, умоляю вас: тема эта мне очень тяжела. Я любил Зденко как свое второе я. Его безумие до того слилось с моим, что у нас одновременно являлись одни и те же мысли, одни и те же видения, даже физические страдания у нас бывали одинаковы. Он был более простодушен и, следовательно, более поэт, чем я; у него был более ровный характер, и в то время как мне являлись ужасные и грозные призраки, он, благодаря своей более мягкой и более спокойной натуре, видел тихие и грустные. Основная разница между нами заключалась в том, что мои припадки то приходили, то уходили, а его экзальтированное состояние было постоянным. Я то бывал охвачен безумием, то становился бесстрастным, унылым зрителем своего несчастья, тогда как он жил словно в мире грез, где все внешние предметы принимали символические образы. И этот бред был всегда так полон любви и нежности, что в минуты моего просветления (конечно, самые мучительные для меня) мне был поистине необходим, чтобы воскресить и примирить меня с жизнью, тихий, но изобретательный безумец Зденко.
– О друг мой, – вырвалось у Консуэло, – вы должны были бы ненавидеть меня, и я сама себя ненавижу за то, что лишила вас такого драгоценного, такого преданного друга. Но разве не пора кончить с этим изгнанием? Я думаю, что буйство его уже прошло…
– Прошло… вероятно… – проговорил Альберт с горькой, загадочной улыбкой.
– Так почему же, – продолжала Консуэло, стараясь отогнать мысль о смерти Зденко, – почему вы не призовете его обратно? Уверяю вас, я не буду его бояться, и нам вдвоем, наверно, удалось бы заставить его забыть свое предубеждение против меня…
– Не говорите этого, Консуэло, – уныло остановил ее Альберт, – возвращение его невозможно. Я пожертвовал своим лучшим другом, тем, кто был моим спутником, моим слугой, моей опорой, кто был для меня предусмотрительной, неутомимой матерью и в то же время простодушным, невежественным и послушным ребенком, тем, кто заботился о всех моих нуждах, о всех моих грустных, невинных удовольствиях, кто защищал меня от самого себя в минуты отчаяния и силой или хитростью задерживал меня в подземелье, если видел, что в мире живых, в обществе других людей, я еще не в состоянии ни поддерживать свое достоинство, ни сохранить жизнь. Жертву эту я принес без оглядки и раскаяния, ибо я должен был так поступить, поскольку вы, безбоязненно встретившая опасности подземелья, вы, возвратившая мне рассудок и сознание моих обязанностей, – вы стали для меня более драгоценны и более священны, чем сам Зденко.
– Альберт, это заблуждение, а быть может, и кощунство! Нельзя сравнивать одну минуту мужества с преданностью целой жизни!
– Не думайте, что я поступил так под влиянием эгоистичной, варварской любви. Такую любовь я сумел бы заглушить в своем сердце и скорее заперся бы со Зденко в подземелье, чем разбил сердце и жизнь лучшего из людей. Но глас Божий прозвучал определенно. Я боролся со своим чувством: я бежал от вас, решил не встречаться с вами до тех пор, пока мои мечты и предчувствия, говорящие, что вы ангел, несущий мне спасение, не осуществятся. До этого пагубного, лживого сна, внесшего такую смуту в кроткую, набожную душу Зденко, он разделял со мной и мое влечение к вам, и мои страхи, и мои надежды, и мои благоговейные стремления. Несчастный, он отрекся от вас в тот день, когда вы открыли мне себя! Божественный свет, всегда озарявший тайники его мозга, вдруг погас, и Бог осудил его, вселив в него дух заблуждения и ярости. Я тоже должен был покинуть его, ибо вы явились предо мной в лучах славы, вы опустились ко мне на крыльях чуда. Чтобы раскрыть мне глаза, вы нашли слова, которых при вашем спокойном уме и артистическом образовании вы не могли взять из книг или подготовить заранее. Вас вдохновило сострадание и милосердие, и под их чудодейственным влиянием вы сказали то, что мне необходимо было услышать, чтобы узнать и постичь жизнь человеческую.