Первым побуждением Консуэло по возвращении в свою комнату было написать Альберту, но скоро она обнаружила, что это не так легко сделать, как ей казалось. В первом же черновике она начала было ему рассказывать о всех приключениях своего путешествия, но тотчас испугалась, что описание пережитых ею опасностей и испытаний слишком взволнует его. Она помнила, в какое страшное исступление пришел Альберт, когда она рассказала ему в подземелье о тех ужасах, которые испытала по дороге к нему. И она разорвала письмо. Чтобы избавить глубокую душу и впечатлительную натуру Альберта от волнующих подробностей действительности, она решила высказать ему одну, основную мысль, одно, единое чувство – выразить в немногих словах привязанность, которую она ему обещала, и верность, в которой ему поклялась. Но эти немногие слова должны были быть совершенно ясными; малейшая неопределенность породила бы в нем невероятные страхи и муки. А как могла она утверждать, что, наконец, ощутила в себе истинную любовь и неколебимую решимость, необходимые Альберту для того, чтобы жить, ожидая ее. Искренность и честность Консуэло не допускали полуправды. Строго вопрошая свое сердце и совесть, она находила в них силу и спокойствие, рожденные победой над любовью к Андзолетто. Она находила в себе также полное равнодушие ко всякому мужчине, кроме Альберта; к нему одному чувствовала она нежность и искреннее влечение. Но такого рода любовь, такое влечение испытывала она и тогда, когда была подле него. Мало было победить воспоминания об Андзолетто, устранить самое его присутствие, чтобы в душе девушки загорелась пламенная страсть к молодому графу! Она не могла без ужаса вспомнить о душевной болезни бедного Альберта, об удручающем величии замка Исполинов, об аристократических предубеждениях канониссы, об убийстве Зденко, о мрачной пещере Шрекенштейна – словом, о всей печальной и странной жизни в Чехии, казавшейся ей теперь сном. Подышав вольным воздухом бродяжничества на горах Богемского Леса и снова окунувшись в музыкальную стихию подле своего учителя, Консуэло вспоминала о Чехии не иначе, как о страшном кошмаре. Хотя она и не соглашалась с суровыми афоризмами Порпоры об искусстве, но когда вернулась снова к жизни, столь соответствующей ее воспитанию, дарованию и привычному складу мыслей, то не представляла себе больше, что может стать хозяйкой замка Исполинов.
Что же могла она сообщить Альберту? Что могла она снова обещать ему? Разве ею не владели та же нерешительность, тот же страх, что и при бегстве из замка? Если она искала убежища в Вене, а не в ином месте, то только потому, что здесь ее ждало покровительство единственного человека, чей законный авторитет она должна была признавать. Порпора был ее благодетелем, отцом, ее поддержкой и учителем в самом святом смысле слова. Подле него она не чувствовала себя больше сиротой и не считала себя вправе распоряжаться собой только по велению своего сердца или рассудка. А Порпора осуждал, высмеивал и решительно отвергал мысль о браке, считая, что это убивает талант, приносит в жертву ее великое будущее ради каприза романтической самоотверженности. В замке Исполинов тоже был старик, великодушный, благородный и нежный, готовый стать отцом Консуэло. Но разве меняют отца сообразно обстоятельствам? И если Порпора говорил «нет», то разве могла Консуэло принять «да» графа Христиана?
Этого не могло, не должно было быть, и следовало ждать, что скажет Порпора, когда он лучше разберется в фактах и чувствах. Но что ответить несчастному Альберту сейчас, как поддержать в нем надежду, призвать его к терпению до тех пор, пока учитель подтвердит свое решение или изменит его? Признаться, что первым ответом Порпоры была вспышка негодования, значило лишить Альберта всякого спокойствия; скрыть – значило обмануть его, а Консуэло не хотела кривить душой. Даже если бы жизнь благородного молодого человека зависела от лжи, то и тогда Консуэло не солгала бы. Есть люди, которых слишком уважают, чтобы обманывать, даже ради их спасения.
И вот она снова начала писать, но изорвала двадцать начатых писем, не доведя ни одного до конца. Как ни старалась она, но на третьем же слове или давала слишком смелые обещания, или, наоборот, высказывала сомнения, а это могло повести к самым пагубным последствиям. Она легла в постель, подавленная усталостью, грустью, беспокойством, и долго мучилась от холода и бессонницы, не в силах ни прийти к какому-либо решению, ни представить себе ясно свое будущее, свою судьбу. В конце концов она все-таки заснула и проснулась так поздно, что Порпора, всегда рано встававший, уже успел уйти по делам. Как и накануне, она застала Гайдна за чисткой платья своего нового хозяина и за уборкой комнаты.
– Наконец-то, моя спящая красавица! – воскликнул юноша при виде своей приятельницы. – Я умираю от скуки, тоски и, пожалуй, больше всего от страха, когда между мной и этим свирепым профессором не вижу вас, моего ангела-хранителя. Мне кажется, что учитель проникнет в мои намерения, раскроет наш заговор и упрячет меня в свой старый клавесин, чтобы я задохнулся там от гармонического удушья. У меня волосы встают дыбом от твоего Порпоры, и я никак не могу избавиться от мысли, что это старый итальянский черт: ведь, говорят, дьявол в тех краях гораздо злее и хитрее нашего.
– Успокойся, друг мой, – ответила Консуэло, – наш маэстро всего лишь несчастлив. Он незлой человек. Постараемся дать ему хоть немного счастья, и он на наших глазах смягчится и станет прежним. Я помню, каким сердечным и жизнерадостным он был в годы моего детства. Все повторяли его тонкие и остроумные шутки, но тогда у него был успех, были друзья, были надежды. Если бы ты знал его в то время, когда в театре Сан-Мозе шла его опера «Полифем»! Он брал меня с собой и ставил где-нибудь за кулисами, откуда я могла видеть только спины статистов и голову великана! Каким страшным и красивым казалось мне все это из моего уголка! Сидя на корточках за картонной скалой или взобравшись на лестницу, с которой зажигают кенкеты, я едва дышала и невольно, подражая актерам, повторяла головой и руками все их жесты, все их движения. А когда маэстро вызывали и он в ответ на аплодисменты партера по семь раз проходил перед занавесом вдоль рампы, он казался мне Богом, до того в эти минуты был прекрасен, горд и радостен. Увы! Он не так еще стар, а как изменился, как удручен! Давай, Беппо, приниматься за работу; пусть, вернувшись, он застанет свою убогую квартиру более привлекательной. Начну с осмотра его носильного платья, чтобы узнать, чего ему не хватает.
– Долго пришлось бы перечислять, чего ему не хватает, а что у него имеется – мигом увидишь, – ответил Йозеф. – Беднее и поношеннее его одежды разве только моя собственная.
– В таком случае я позабочусь и о тебе – ведь я твоя должница, Йозеф, всю дорогу ты и одевал и кормил меня. Но сперва подумаем о Порпоре. Открой-ка этот шкаф. Как! Один-единственный костюм – тот, в котором он был вчера у посланника?
– Увы, да! Коричневый костюм с резными стальными пуговицами, к тому же не особенно новый. Другой костюм до того стар и потрепан, что на него жалко смотреть. Хозяин надел его, уходя. Что же касается халата, сомневаюсь, чтобы он вообще когда-либо существовал: я его тщетно ищу вот уже целый час.
Консуэло и Йозеф после тщательных поисков, наконец, убедились, что халат существовал только в их воображении, так же как и пальто и муфта. Сорочек оказалось всего три, да и те рваные, с потрепанными манжетами; в таком же состоянии было и все остальное.
– Йозеф, – сказала Консуэло, – вот дорогое кольцо, мне его преподнесли вчера за мое пение. Я не хочу его продавать, чтобы не привлекать к себе внимания; люди, подарившие его, пожалуй, усмотрели бы в этом алчность. Но я могу его заложить и получить под него нужные нам деньги. Келлер честен и умен, он сумеет оценить кольцо и, наверное, знает ростовщика, который возьмет его в заклад и даст за него порядочную сумму. Ступай же скорее и возвращайся.
– За этим дело не станет, – ответил Йозеф. – Скромный еврей-ювелир живет в том же доме, что и Келлер, а так как последний в подобного рода секретных делах служит посредником у многих прекрасных дам, то через какой-нибудь час он отсчитает вам денежки. Но мне самому ничего не надо, слышите, Консуэло! Вот вам следует приодеться. Ведь весь наш гардероб совершил путешествие на моих плечах. Завтра, а быть может, еще и сегодня вечером вы должны будете появиться в обществе и, конечно, в платье, менее потертом, чем это.
– Наши счеты мы сведем позднее, и так, как я захочу, Беппо. Принимая твои услуги, я имею право требовать, чтобы и ты не отказывался от моих. Ну, а теперь беги скорее к Келлеру!
Через час Гайдн в самом деле вернулся с Келлером и с тысячью пятьюстами флоринов. Консуэло объяснила Келлеру, что ей нужно; тот вышел и вскоре привел своего приятеля-портного, честного и проворного малого, который, сняв мерку с костюма Порпоры и других его носильных вещей, пообещал в ближайшие же дни доставить два полных новых костюма, хороший, стеганный на вате халат и даже белье и другие необходимые принадлежности туалета, которые он взялся заказать добросовестным мастерицам.
– Теперь, – сказала Консуэло Келлеру, когда портной ушел, – я требую полнейшей тайны. Учитель мой столь же горд, сколь и беден и, несомненно, выбросил бы за окно все мои жалкие дары, заподозри он только, что они от меня.
– Как же вы умудритесь, синьора, – заметил Йозеф, – заставить его облечься в новый костюм и бросить старый так, чтобы он этого не заметил?
– О! Я его прекрасно знаю и ручаюсь вам, что он ничего не заметит. Это я беру на себя.
– А теперь, синьора, не подумаете ли вы о себе? – продолжал Йозеф, у которого, за исключением тех минут, когда они оставались наедине, хватало такта говорить с Консуэло очень церемонно, чтобы не создать ложного представления об их дружбе. – Вы почти ничего не привезли с собой из Чехии, к тому же ваши наряды сшиты не по здешней моде.
– Я совсем забыла об этом важном деле. Милый господин Келлер, будьте моим советчиком и руководителем.
– Охотно! – ответил Келлер. – Я кое-что в этом смыслю, и, если не доставлю вам самого изящного туалета, можете мне сказать, что я невежда и хвастун.
– Вполне полагаюсь на вас, милый Келлер. Только хочу предупредить вас, что я люблю простоту, а вещи, бросающиеся в глаза, и кричащие краски не идут ни к моей обычной бледности, ни к моим скромным вкусам.
– Вы меня обижаете, синьора, полагая, что я нуждаюсь в таких указаниях. Разве в силу своего ремесла я не знаю, какие цвета следует подбирать к лицу, и разве на вашем лице я не вижу отражения вашего характера? Будьте покойны, вы останетесь довольны мною и вскоре сможете, если вам заблагорассудится, появиться при дворе, оставаясь по-прежнему и скромной и простой. Украсить человека, а не изменить его – вот в чем искусство парикмахера и портного.
– Еще одно слово на ушко, дорогой господин Келлер, – проговорила Консуэло, отходя с ним подальше от Йозефа. – Прошу вас, оденьте во все новое с головы до ног и господина Гайдна, а на оставшиеся деньги преподнесите от моего имени вашей дочери красивое шелковое подвенечное платье. Надеюсь, что свадьба ее с Йозефом не за горами, ибо если я буду пользоваться здесь успехом, то смогу быть полезной нашему другу и помогу ему приобрести известность. У него талант, и большой талант, будьте в этом уверены.
– Так у него в самом деле талант, синьора? Счастлив слышать это от вас. Я всегда это подозревал. Да что я говорю? Я был убежден в этом с самого первого дня, когда заметил его, еще ребенком, в певческой школе.
– Он благородный юноша, – продолжала Консуэло, – и вознаградит вас своей благодарностью и верностью за все, что вы для него сделали. Я ведь знаю, Келлер, вы тоже человек достойный, у вас благородное сердце… А теперь скажите нам, – прибавила она, снова вместе с Келлером приближаясь к Йозефу, – сделали вы то, о чем мы условились относительно покровителей Йозефа? Это была ваша мысль, привели вы ее в исполнение?
– Ну конечно, синьора! – ответил Келлер. – Для вашего покорного слуги сказать – значит сделать. Отправившись сегодня утром обслуживать своих клиентов, я предупредил сначала господина венецианского посланника (я не имею чести лично причесывать его, но завиваю его секретаря), затем господина аббата Метастазио, которого брею каждое утро, и его воспитанницу, девицу Марианну Мартинец, чья голова тоже находится в моих руках. Она, так же как и он, живет в моем доме… то есть я живу в их доме, ну, да это, впрочем, не важно! Напоследок я проник еще к двум-трем особам, которые знают Йозефа в лицо и рискуют встретить его у маэстро Порпоры. К другим особам, не моим клиентам, я являлся под каким-нибудь предлогом, например, говорил так: «Я слышал, что госпожа баронесса посылала к моим коллегам за настоящим медвежьим салом для волос, и поспешил принести вам великолепное сало, я за него ручаюсь. Предлагаю его знатным лицам бесплатно, как образец, и прошу их только стать моими клиентами, если им понравится мое снадобье». Или в таком роде: «Вот молитвенник – он найден в прошлое воскресенье в соборе святого Стефана, а так как я причесываю собор (то есть, собственно говоря, певческую школу при соборе), то мне поручили спросить ваше сиятельство, не ваша ли это книга». То была старая, ничего не стоящая книжка в кожаном позолоченном переплете с гербом. Подобрал я ее на скамье какого-то каноника, зная прекрасно, что никто не станет ее разыскивать… Наконец, когда мне удавалось под тем или иным предлогом привлечь к себе внимание, я начинал болтать с развязностью и остроумием, которое прощают людям нашей профессии. «Мне, – говорил я, например, – много приходилось слышать о вашем сиятельстве от одного из моих друзей, искусного музыканта Йозефа Гайдна, вот почему я взял на себя смелость явиться в высокочтимый дом вашего сиятельства». – «Как, от маленького Йозефа?» – спрашивали меня. – «Это прелестный талант, юноша многообещающий». – «Да? В самом деле? – отзывался я в восторге от того, что мы перешли прямо к делу. – Тогда вас, ваше сиятельство, должно очень позабавить то, что с ним сейчас происходит, – нечто удивительное и весьма важное для его карьеры». – «А что же с ним происходит? Я ничего не знаю». – «Да, трудно придумать что-либо более комичное и вместе с тем любопытное: он сделался лакеем». – «Как! Лакеем! Фи! Какое унижение! Какое несчастье для такого таланта! Он, значит, в ужасном положении? Надо ему помочь». – «Дело не в том, ваше сиятельство, – отвечал я, – это любовь к искусству заставила его принять столь странное решение. Он хотел во что бы то ни стало брать уроки у знаменитого маэстро Порпоры…» – «Ах, да! Понимаю, а Порпора отказался выслушать и принять его. Это гениальный человек, но очень своенравный и угрюмый». – «Это великий человек, с великодушным сердцем, – отвечал я, согласно желанию синьоры Консуэло, которая не хочет, чтобы во всей этой истории ее учитель был предметом насмешек и порицания. – Будьте уверены, – прибавлял я, – он скоро распознает большие способности маленького Гайдна и позаботится о нем; но, чтобы не рассердить старого ворчуна и пробраться к нему в дом, не возбуждая подозрений, Йозеф не нашел ничего более остроумного, как поступить к нему в лакеи и притвориться, будто он ничего не смыслит в музыке». – «Идея трогательная, прелестная, – отвечали мне в полном умилении, – это героизм истинного артиста. Однако он должен поторопиться и заслужить благосклонность Порпоры, прежде чем его узнают и скажут маэстро, что он уже известен как хороший музыкант, ибо молодого Гайдна любят и ему покровительствуют несколько лиц, как раз бывающих у Порпоры». – «Эти лица, – говорил я вкрадчивым тоном, – слишком добры, слишком великодушны, чтобы не сохранить маленькой тайны Йозефа, пока это необходимо; они притворяются, будто не знают его, чтобы не возбудить подозрение Порпоры». – «О! – восклицал каждый в ответ на это. – Уж конечно, не я предам славного, искусного скрипача Йозефа! Можете от моего имени заверить его в том, а я строго накажу своим слугам не проговориться в присутствии маэстро». Тут меня отпускали либо с небольшим подарком, либо с заказом на медвежье сало. А господин секретарь посольства чрезвычайно заинтересовался этим приключением и обещал угостить им за завтраком господина Корнера, чтобы тот, особенно расположенный к Йозефу, прежде всего был сам настороже с Порпорой. Моя дипломатическая миссия закончена. Вы довольны, синьора?
– Будь я королевой, я немедленно назначила бы вас самого посланником, – ответила Консуэло. – Но я вижу в окно, что возвращается маэстро. Бегите, милый Келлер, он не должен вас видеть.
– А зачем бежать, синьора? Я начну вас причесывать, и он подумает, что вы послали своего лакея Йозефа за первым встречным парикмахером.
– Он во сто раз умнее нас с вами, – сказала Консуэло Йозефу и предоставила свои черные кудри ловким рукам Келлера, в то время как Йозеф, надев фартук, снова вооружился метелкой, а Порпора, тяжело ступая, поднимался по лестнице, напевая музыкальную фразу из своей будущей оперы.
Порпора по природе был очень рассеян: целуя в лоб свою приемную дочь, он даже не заметил причесывавшего ее Келлера и принялся искать в своих нотах записанный им отрывок музыкальной фразы, бродившей у него в голове. Только увидев бумаги, обычно разбросанные по клавесину в невообразимом беспорядке, а теперь сложенные в аккуратные стопки, он очнулся от задумчивости и закричал:
– Несчастный дурак! Он позволил себе прикоснуться к моим рукописям. Вот они, лакеи! Валят все в кучу и думают, что убирают. Очень нужно мне было брать лакея, честное слово! Начались мои мучения!
– Простите ему, маэстро, – вмешалась Консуэло, – ваши ноты были в таком хаотическом состоянии…
– Я прекрасно разбирался в этом хаосе. Мог встать среди ночи и впотьмах ощупью найти любой отрывок из моей оперы. А теперь я ничего не знаю, я погибший человек. Месяц пройдет, прежде чем я что-либо смогу найти!
– Нет, маэстро, вы все сейчас же найдете. Это, кстати сказать, моя вина, и хотя страницы не были пронумерованы, мне кажется, что я положила каждый листок на свое место. Взгляните-ка! Я уверена, что вам удобнее будет читать по тетради, которую я из них сшила, чем по разрозненным листкам, – любой порыв ветра мог унести их в окно.
– Порыв ветра! Не принимаешь ли ты мою комнату за Фузинские лагуны?
– Ну, если не порыв ветра, так взмах метелки или веника.
– А зачем было убирать и мести комнату? Я в ней живу две недели и никому не позволял сюда входить.
«Я-то прекрасно это заметил», – подумал про себя Йозеф.
– Ну, маэстро, вам придется разрешить мне изменить этот обычай. Вредно спать в комнате, которая не проветривается и не убирается ежедневно. Я берусь каждый день аккуратно восстанавливать любезный вам беспорядок, после того как Беппо подметет и уберет комнату.
– Беппо! Беппо! Это еще что такое? Я не знаю никакого Беппо!
– Беппо – это он, – сказала Консуэло, указывая на Йозефа. – У него такое неблагозвучное имя, что оно ежеминутно резало бы вам ухо. Я дала ему первое пришедшее мне в голову венецианское имя. Беппо – это хорошо, коротко и его даже можно пропеть.
– Как хочешь, – ответил уже мягче Порпора, перелистывая свою оперу, сшитую в одну тетрадь и найдя ее в полном порядке.
– Согласитесь, маэстро, – сказала Консуэло, увидев, что он улыбается, – так ведь удобнее?
– А! Ты всегда хочешь быть правой, – возразил маэстро. – Всю жизнь будешь упрямиться.
– Вы завтракали, маэстро? – спросила Консуэло, которой Келлер вернул, наконец, свободу.
– А сама ты завтракала? – переспросил, в свою очередь, Порпора, нетерпеливо и вместе с тем заботливо.
– Я завтракала. А вы, маэстро?
– А этот мальчик, этот… Беппо, он ел что-нибудь?
– Он завтракал. А вы, маэстро?
– Вы, значит, нашли здесь что перекусить. Я уже не помню, были ли у меня какие-нибудь припасы.
– Мы отлично позавтракали. А вы, маэстро?
– «А вы, маэстро! А вы, маэстро!» Да убирайся ты к дьяволу с твоими вопросами! Какое тебе дело?
– Маэстро, ты не завтракал, – проговорила Консуэло, подчас позволявшая себе с венецианской фамильярностью говорить Порпоре «ты».
– Ах, я вижу, что в моем доме поселился дьявол. Она не оставит меня в покое! Ну иди сюда и спой мне эту фразу: постарайся, прошу тебя!
Консуэло подошла к клавесину и пропела требуемую фразу; Келлер, рьяный любитель музыки, так и застыл на другом конце комнаты, полуоткрыв рот и с гребнем в руке. Маэстро, недовольный своей фразой, заставил Консуэло повторить ее раз тридцать, требуя, чтобы она делала ударение то на одних, то на других нотах, и все добиваясь желаемого оттенка с упорством, которое могло сравниться только с терпением и покорностью самой Консуэло. Тем временем Йозеф, по данному ею знаку, пошел за шоколадом, который она приготовила, пока Келлер ходил по ее поручениям. Беппо принес шоколад и, угадав намерение Консуэло, тихонько поставил его на пюпитр, не привлекая внимания учителя; Порпора тотчас же машинально взял его, налил себе в чашку и выпил с большим аппетитом. Вторая чашка была принесена и выпита таким же образом, да еще с куском хлеба с маслом в придачу. Консуэло, которая любила иногда подразнить учителя и видела, с каким удовольствием он ест, сказала ему:
– Я прекрасно знала, маэстро, что ты не завтракал.
– Правда, – ответил он спокойно. – Кажется, просто забыл. Со мной это часто случается, когда я сочиняю, и замечаю я это уже днем, почувствовав резь и спазмы в желудке.
– И тогда ты пьешь водку, маэстро?
– Кто тебе сказал, дурочка?
– Я нашла бутылку.
– А какое тебе дело? Не запретишь ли ты мне пить водку?
– Да, запрещу! Ты не пил в Венеции и хорошо себя чувствовал.
– Ты права, – с грустью повторил Порпора, – там мне казалось, что все шло плохо, что здесь пойдет лучше. Между тем здесь все идет хуже и хуже – и положение мое, и здоровье, и сочинительство… все… – И он уронил голову на руки.
– Хочешь, я скажу, почему тебе так трудно здесь работать? – продолжала Консуэло, желая какими-нибудь мелочами отвлечь учителя от охвативших его грустных мыслей. – У тебя здесь нет твоего славного кофе по-венециански, дающего столько сил и бодрости. Ты возбуждаешь себя, как немец, пивом и настойками, а тебе это вредно.
– Да, ты снова права. Чудесный мой кофе по-венециански! О, это был неиссякаемый источник остроумия и великих идей! Пробуждая гений и вдохновение, он живительной теплотой разливался по моим венам. А все, что пьешь здесь, либо наводит тоску, либо сводит с ума.
– Ну что ж, маэстро, пей кофе!
– Здесь? Кофе? Не хочу: с ним слишком много возни. Нужен огонь, прислуга, посуда, которую моют, передвигают, бьют с резким грохотом, когда ты весь во власти гармонии. Нет, не надо. Бутылка на полу, у ног – это и удобнее и скорее.
– Но бутылка тоже бьется. Я вот сегодня утром разбила твою, собираясь поставить ее в шкаф.
– Как! Ты разбила мою бутылку? Ах ты маленькая уродина! Не знаю, почему я до сих пор не сломал свою трость о твою спину!
– Ну да! Вы это говорите уже целых пятнадцать лет, а ни разу не дали мне и щелчка – очень я вас боюсь!
– Болтушка, будешь ты петь? Освободишь ты меня от этой проклятой фразы? Бьюсь об заклад, что до сих пор ты еще не знаешь ее, ты так рассеянна сегодня.
– Сейчас убедитесь, знаю я ее на память или нет, – сказала Консуэло, быстро захлопывая ноты.
И она спела фразу так, как сама понимала ее, то есть совсем иначе, чем было у Порпоры. Она угадала с первого раза, что он запутался в своих замыслах и, разрабатывая тему, исказил основную мысль, но, зная характер своего учителя, не позволила себе дать ему совет: из духа противоречия он отверг бы его. Консуэло, однако, была убеждена, что, если пропоет фразу по-своему, якобы ошибаясь, это поразит его воображение.
Не успел он прослушать ее, как вскочил со стула, хлопая в ладоши, и закричал:
– Вот оно! Вот оно! Вот то, чего я хотел и никак не мог добиться! Как, черт возьми, тебе это пришло в голову?
– Разве это не то, что вы написали? Или я случайно… Да нет, это же ваша фраза.
– Нет! Твоя, плутовка! – воскликнул Порпора: он был так чистосердечен, что, несмотря на свою болезненную, безмерную любовь к славе, никогда не поступился бы истиной ради тщеславия. – Это ты ее нашла! Ну, повтори. Она прекрасна, и я воспользуюсь ею.
Консуэло пропела фразу еще несколько раз, и Порпора записал ее под диктовку. Потом он прижал свою ученицу к груди и воскликнул:
– Ты дьявол! Я всегда говорил, что ты дьявол!
– Добрый дьявол, поверьте мне, маэстро! – ответила, улыбаясь, Консуэло.
Порпора, в восторге от того, что после целого утра бесплодных волнений и творческих мук фраза наконец удалась, стал машинально шарить на полу у своих ног, стараясь нащупать горлышко бутылки. Не найдя его, он принялся искать на пюпитре и по рассеянности хлебнул из стоявшей там чашки. Это был чудесный кофе, искусно и терпеливо приготовленный для него Консуэло одновременно с шоколадом. Йозеф, по новому знаку своей приятельницы, только что принес его совсем горячим.
– О нектар богов! О друг музыкантов! – воскликнул Порпора, наслаждаясь кофе. – Какой ангел, какая фея принесла тебя из Венеции под своим крылом?
– Дьявол! – ответила Консуэло.
– Ты ангел и фея, милое мое дитя, – ласково проговорил Порпора, возвращаясь к своему пюпитру. – Я прекрасно вижу, что ты любишь меня, заботишься обо мне, хочешь сделать меня счастливым. Даже этот бедный мальчик, и тот интересуется моей судьбой, – прибавил он, заметив Йозефа, который, стоя на пороге передней, смотрел на него влажными, блестящими глазами. – Ах, бедные мои дети, вы хотите скрасить мою жалкую жизнь! Безрассудные! Вы сами не знаете, что делаете! Я обречен на отчаяние, и несколько дней любви и благополучия заставят меня еще острее почувствовать ужас моей доли, когда эти чудные дни улетят.
– Я никогда не покину тебя, всегда буду твоей дочерью, твоей служанкой! – воскликнула Консуэло, обвивая руками его шею.
Порпора скрыл свою плешивую голову за нотной тетрадью и разрыдался. Консуэло и Йозеф тоже заплакали, а Келлер – из любви к музыке он все еще стоял в передней и, чтобы оправдать свое присутствие, приводил в порядок парик Порпоры, – увидев через полуоткрытую дверь столь почтенную и трогательную сцену, как скорбь маэстро, дочернюю преданность Консуэло и умиление Йозефа, чье сердце тоже начинало биться любовью к знаменитому старцу, выронил из рук гребень и, приняв парик Порпоры за свой носовой платок, в благоговейной рассеянности поднес его к глазам.
В продолжение нескольких дней Консуэло из-за простуды вынуждена была сидеть дома. Во время своего длинного и полного приключений путешествия она стойко переносила все перемены погоды, все капризы осени, то знойной, то дождливой и холодной, в зависимости от местности, по которой они проходили. Легко одетая, в соломенной шляпе, не имея на случай дождя ни плаща, ни смены одежды, она тем не менее ни разу не испытала даже легкой хрипоты. Но едва она оказалась заточенной в темную, сырую, плохо проветриваемую квартиру Порпоры, как и холод и простуда лишили ее и энергии и голоса. Помеха эта очень раздражала Порпору. Он знал, что его ученице следовало торопиться, чтобы получить приглашение в итальянскую оперу, так как госпожа Тези, прежде стремившаяся уехать в Дрезден, теперь, казалось, начала колебаться, прельщенная настойчивыми просьбами Кафариэлло и блестящими предложениями Гольцбауэра, желавшего привлечь на императорскую сцену столь знаменитую певицу. С другой стороны, Корилла, еще лежавшая после родов в постели, силилась с помощью друзей, оказавшихся у нее в Вене, склонить на свою сторону директора и ручалась, что в случае надобности сможет дебютировать уже через неделю. Порпора страстно желал, чтобы Консуэло получила приглашение, как ради нее самой, так и ради успеха своей оперы, которую он надеялся продвинуть на сцену вместе со своей ученицей.
Сама же Консуэло не знала, на что решиться. Заключить ангажемент – значило отдалить минуту свидания с Альбертом, внести ужас и смятение в семью Рудольштадтов, которые, конечно, не ожидали, что она снова появится на подмостках. С их точки зрения она тем самым отвергала бы честь войти в их семью и давала понять молодому графу, что предпочитает ему славу и свободу. С другой стороны, не принять ангажемент – значило погубить последние надежды Порпоры, проявить, в свою очередь, ту же неблагодарность, которая уже наполнила его жизнь горечью и разочарованием, – словом, нанести ему последний удар. Консуэло, испуганная необходимостью сделать выбор и видя, что любое ее решение должно кого-то смертельно ранить, впала в глубокую тоску. Здоровый организм спас ее от серьезного недуга. Но в эти дни тревоги и страха Консуэло, охваченная лихорадочной дрожью и мучительной слабостью, то сидя на корточках у жалкого огня, то бродя из одной комнаты в другую в хлопотах по хозяйству, даже хотела тяжело заболеть, с грустью надеясь, что болезнь избавит ее от выполнения сурового долга.
Порпора, на время повеселевший, снова стал мрачным, придирчивым и несправедливым, как только увидел, что Консуэло – источник его надежд, опора его мужества – впала в уныние и нерешительность. Вместо того чтобы поддержать, одушевить ее своей бодростью и нежностью, теперь он относился к ней с болезненным раздражением, и это окончательно привело ее в ужас. Старик – то безвольный, то резкий, то ласковый, то гневный, снедаемый той самой ипохондрией, которой вскоре суждено было погубить Жан-Жака Руссо, – всюду видел врагов, преследователей, неблагодарных, не замечая, что его собственная подозрительность, вспыльчивость и несправедливость вызывают и отчасти объясняют те дурные намерения и поступки, в которых он обвинял других. Оскорбленные им люди сначала принимали его за сумасшедшего, затем – за озлобленного и, наконец, решили, что лучше отступиться от него, обезопасить себя или даже отомстить ему. Между низким раболепством и угрюмой мизантропией есть нечто среднее, чего Порпора не понимал, да так никогда и не понял.
Консуэло, после нескольких бесплодных попыток убедившаяся, что маэстро менее чем когда-либо склонен благословить ее на любовь и брак, безропотно покорилась и уже не вызывала больше своего несчастного учителя на откровенные разговоры, которые только усиливали его предубеждение. Она перестала упоминать даже имя Альберта и готова была подписать любой ангажемент, какой прикажет ей Порпора. Оставаясь наедине с Йозефом, она открывала ему свою душу, и это приносило ей облегчение.