Однажды утром Йозеф, натирая пол в передней Порпоры, совершенно забыл, что перегородка тонка, а сон маэстро чуток, и машинально стал напевать вполголоса какую-то музыкальную фразу, пришедшую ему в голову, сопровождая пение ритмическими движениями щетки. Порпора, недовольный, что его разбудили раньше времени, заворочался в кровати, попытался снова заснуть, однако, преследуемый звуками красивого, свежего голоса, легко и верно повторяющего весьма изящную, прекрасно отделанную музыкальную фразу, маэстро накинул халат и, очарованный мелодией, хотя в то же время немного досадуя на артиста, который, не дождавшись его пробуждения, бесцеремонно явился к нему сочинять свои арии, встал и поглядел в замочную скважину. Каково же было его удивление: пел Беппо, пел и мечтал, развивая свою музыкальную идею и продолжая с озабоченным видом уборку комнаты.
– Что ты там поешь? – громовым голосом крикнул маэстро, неожиданно открывая дверь.
Йозеф, ошеломленный, как человек, внезапно разбуженный от сна, чуть было не бросил щетку с метелкой и не убежал со всех ног из дома. Однако, давно уже потеряв надежду стать учеником Порпоры, он все-таки считал за счастье слушать, как Консуэло занимается с маэстро, и пользовался втихомолку, в отсутствие учителя, уроками своей великодушной приятельницы. Поэтому он больше всего на свете боялся, как бы его не выгнали, и поспешил солгать, чтобы рассеять подозрения.
– Что я пою? – повторил он, совершенно растерявшись. – Да я сам не знаю, маэстро.
– Разве поют то, чего не знают? Ты лжешь!
– Уверяю вас, маэстро, право не знаю! Вы так меня напугали, что я все забыл. Конечно, я страшно виноват, что пел подле вашей комнаты. Очень уж я рассеян; мне показалось, что я где-то далеко отсюда, совсем один, и я подумал: «Теперь ты можешь петь, никого нет, никто не скажет: «Замолчи, невежда, ты поешь фальшиво. Замолчи, скотина: ты так и не мог научиться музыке».
– Кто сказал тебе, что ты поешь фальшиво?
– Да все говорили.
– А я говорю тебе, – закричал строгим голосом маэстро, – что ты поешь не фальшиво. Кто же пробовал учить тебя музыке?
– Ну… например, маэстро Рейтер, – его бреет мой друг Келлер. И Рейтер прогнал меня с урока, говоря, что как я есть осел, так им и останусь.
Йозеф уже хорошо знал антипатии маэстро, знал, какого невысокого мнения он был о Рейтере, и рассчитывал войти в милость к Порпоре, если Рейтер дурно отзовется при нем о своем бывшем ученике. Но Рейтер во время своих редких посещений этого дома, встречая Йозефа в прихожей, не желал даже узнавать его.
– Маэстро Рейтер сам осел, – сквозь зубы пробормотал Порпора. – Но дело не в том, – добавил он уже громко, – я хочу знать, откуда ты выудил свою музыкальную фразу.
Он пропел ту фразу, которую по рассеянности Йозеф заставил его прослушать десять раз подряд.
– Ах, эту! – сказал Гайдн: ему показалось, что маэстро уже несколько лучше настроен, хоть он и боялся еще верить этому. – Я слышал, как ее пела синьора.
– Консуэло? Моя дочь? А я и не знал. Ах! Так ты, значит, подслушиваешь у дверей?
– О нет, сударь! Но музыка разносится из комнаты в комнату и доходит до кухни – невольно слышишь…
– Мне не нравятся слуги с такой памятью, слуги, которые будут распевать на улице наши еще неизданные произведения. Ты сегодня же уложишь свои вещи и вечером отправишься искать себе другое место.
Приговор маэстро как громом поразил бедного Йозефа, и он отправился плакать на кухню, куда вскоре пришла к нему Консуэло и, выслушав рассказ о его злоключениях, успокоила его, пообещав все уладить.
– Как, маэстро? – обратилась она к Порпоре, подавая ему кофе. – Ты хочешь выгнать бедного мальчика, трудолюбивого и добросовестного, только за то, что ему первый раз в жизни удалось спеть, не сфальшивив?
– Говорю тебе, что этот малый интриган и наглый лгун. Его подослал ко мне кто-нибудь из врагов, дабы выведать мои еще неизданные произведения и присвоить их себе раньше, чем они увидят свет. Ручаюсь, что этот плут знает уже наизусть мою новую оперу и за моей спиной переписывает мои рукописи. Сколько раз предавали меня подобным образом! Сколько моих замыслов находил я в красивых операх, привлекавших всю Венецию, в то время как на моих публика зевала, говоря: «Этот старый болтун Порпора потчует нас новинками, затасканными на всех перекрестках». И вот дуралей себя выдал: сегодня утром он спел отрывок, который может исходить только от господина Гассе и который я хорошо запомнил. Я запишу его и из мести помещу в свою новую оперу, чтобы отплатить Гассе за шутки, которые он не раз проделывал со мной.
– Берегитесь, маэстро, фраза эта, может быть, уже напечатана. Вы ведь не знаете на память всех современных произведений.
– Но я слышал их и говорю тебе, что эта фраза слишком значительна, я не мог бы не обратить на нее внимания.
– В таком случае, маэстро, благодарю вас. Я горжусь похвалой, ибо фраза эта моя!
Консуэло лгала: музыкальная фраза, о которой шла речь, только этим утром родилась в голове Гайдна, но Консуэло сговорилась с ним и уже успела выучить мелодию наизусть, чтобы не попасть впросак перед недоверчивым, пытливым учителем. Порпора не преминул потребовать от нее эту злополучную фразу. Консуэло тотчас спела ее и заявила, что накануне, желая угодить Метастазио, попробовала положить на музыку первые строфы его красивой пасторали:
Gia riede la primavera
Col suo fiorito aspetto:
Gia il grato zeffiretto
Scherza fra l’erbe e i fior.
Tornan le frondi algli alberi,
L’herbette al prato tornano,
Sol non ritorna a me
La pace del mio cor[47].
– Много раз повторяла я свою первую фразу, – прибавила она, – а потом услышала, как маэстро Беппо, словно настоящая канарейка, распевает в передней эту самую фразу вкривь и вкось. Это вывело меня из терпения, и я попросила его замолчать. Но через час он принялся повторять мою мелодию на лестнице в таком искаженном виде, что отбил у меня всякую охоту продолжать мое сочинительство.
– А почему он так хорошо поет ее сегодня? Что случилось с ним, пока он спал?
– Сейчас объясню, учитель: я заметила, что у малого красивый и даже верный голос, а поет он фальшиво из-за недостатка слуха, развития и памяти. И вот я, забавы ради, занялась постановкой его голоса: заставила его петь гаммы по твоему методу, чтобы убедиться, выйдет ли из него толк даже при слабых музыкальных способностях.
– Толк должен выйти при любых способностях! – воскликнул Порпора. – Не существует фальшивых голосов, и никогда слух, упражняемый…
– Так я и думала, – прервала его Консуэло, стремившаяся как можно скорее прийти к намеченной цели, – так оно и вышло. Я дала ему первый урок по твоей системе, и мне удалось объяснить этому дуралею то, что он, учась всю жизнь у Рейтера и у всех этих немцев, так бы никогда и не понял. После этого я пропела ему свою фразу, и она впервые дошла до его слуха по-настоящему. Он тут же сумел повторить ее и так поразился, пришел в такой восторг, что, пожалуй, всю ночь потом не сомкнул глаз. Это явилось для него просто откровением. «О, синьора! – говорил он мне. – Если бы меня так учили, я, пожалуй, смог бы научиться, как и всякий другой. Но признаюсь, я никогда и ничего не в состоянии был понять из того, чему обучали меня в певческой школе святого Стефана».
– Так он в самом деле был в певческой школе?
– Его оттуда с позором выгнали. Тебе стоит только спросить о нем у маэстро Рейтера, и тот тебе скажет, что это шалопай, лишенный каких бы то ни было музыкальных способностей, из которого ровно ничего нельзя сделать.
– Ну, ты, иди-ка сюда! – закричал Порпора Йозефу, проливавшему за дверью горькие слезы. – Стань здесь, подле меня: я хочу убедиться, понял ли ты вчерашний урок.
Тут лукавый маэстро принялся объяснять Йозефу основы музыки многословно, педантично и запутанно – словом, по тому способу, который Порпора иронически приписывал немецким педагогам.
Если бы Йозеф, знавший слишком много, чтобы не понять этих основных начал, несмотря на все старания маэстро сделать их неясными, обнаружил свою смышленность, все пропало бы. Но юноша был достаточно хитер, чтобы не попасться в ловушку, и после долгих и упорных испытаний выказал явную тупость, которая полностью успокоила учителя.
– Я вижу, ты очень недалек, – сказал он, вставая и продолжая притворяться равнодушным, что, однако, не могло обмануть ни Консуэло, ни Йозефа. – Берись за свою метлу и старайся больше не петь, если хочешь оставаться у меня в услужении.
Но прошло два часа, и Порпора не удержался: его снова захватила любовь к делу, которым он занимался столько лет, не имея соперников, в нем снова заговорил преподаватель пения, и он позвал Йозефа, чтобы еще раз испытать его. Старик изложил ему те же основы, но на этот раз с той ясностью, с той могучей и глубокой логикой, которая все объясняет, все ставит на свое место, – словом, с той необыкновенной простотой, на какую способен только гений.
На этот раз Гайдн понял, что теперь он может понять, и Порпора был в восторге от своего успеха. Хотя маэстро преподал Йозефу то, что тот долго изучал и знал в совершенстве, однако урок оказался для него чрезвычайно интересным и принес ему весьма ощутимую пользу: он научился учить. А так как в часы, когда Порпора не нуждался в его услугах, Йозеф, чтобы не потерять своей скудной клиентуры, давал несколько уроков в городе, он решил тотчас же применить на деле столь блестящие указания.
– Вот и отлично, господин профессор, – сказал он Порпоре в конце урока, продолжая притворяться простачком, – эта музыка куда лучше той, другой, и я, пожалуй, смогу выучиться ей. Ну, а та, о которой вы говорили сегодня утром, так непонятна, что я согласен лучше вернуться в певческую школу, чем ломать себе голову.
– А между тем тебя именно этому и обучали в певческой школе. Да разве есть две музыки, глупец? Музыка едина, как един Господь Бог!
– Ох! Прошу извинения, сударь! Есть музыка маэстро Рейтера – скучная, а вот ваша – не скучная.
– Много чести для меня, господин Беппо, – смеясь, сказал Порпора, ибо комплимент пришелся ему по вкусу.
Начиная с этого дня Гайдн стал брать уроки у Порпоры, и вскоре они приступили к изучению итальянской школы и основ музыкальной композиции, то есть того именно, чего так жаждал достойный юноша и к чему так мужественно стремился. Он делал такие быстрые успехи, что маэстро одновременно был очарован, удивлен, а подчас даже испуган. Когда Консуэло замечала, что у Порпоры могут пробудиться прежние подозрения, она учила своего юного друга, как вести себя, чтобы избежать этого. Немного непонятливости и притворная рассеянность были порой необходимы для того, чтобы в душе учителя пробудился страстный дух преподавания, что всегда случается с высокоодаренными людьми, ибо препятствия и борьба придают им еще более энергии и силы. Часто Йозефу приходилось притворяться вялым, недовольным и якобы с неохотой приступать к драгоценным урокам, лишиться которых он так боялся. Жажда противоречить и потребность поставить на своем возбуждали задорную и воинственную душу старого профессора, и никогда Беппо не получал более ценных понятий о музыке, чем в те минуты, когда он почти вырывал их у раздраженного и иронически настроенного маэстро вместе с его четкими, красноречивыми и пылкими объяснениями.
В то время как дом Порпоры служил ареной таких, казалось бы, ничтожных происшествий, результаты которых, однако, сыграли огромную роль в истории искусства, ибо гений одного из самых плодовитых и знаменитых композиторов прошлого века получил здесь свое развитие и утверждение, вне дома Порпоры совершались события, имевшие более ощутимое влияние на течение жизни Консуэло. Корилла, более энергичная в борьбе за собственные интересы и более ловкая в достижении цели, день ото дня завоевывала новые позиции и, уже совсем оправившись после родов, вела переговоры о своем поступлении на императорскую сцену. Искусная певица, но посредственная в музыкальном отношении артистка, она гораздо больше, чем Консуэло, нравилась директору и его жене. Все прекрасно понимали, что ученая Порпорина отнесется свысока, хотя и не выкажет этого, и к операм маэстро Гольцбауэра и к таланту его супруги. Все знали также, что выдающиеся артисты, выступая с плохими партнерами в ничтожных произведениях и вынужденные насиловать собственный вкус и совесть, не всегда способны на тот банальный подъем и наивный жар, какой посредственные актеры развязно вносят в исполнение самых низкопробных опер, полных мучительной какофонии, плохо разученных и плохо понятых исполнителями.
И даже в тех случаях, когда, проявив чудеса воли и мужества, талантливые артисты высоко поднимаются и над своей ролью и над своим окружением, это завистливое окружение отнюдь не чувствует к ним благодарности. Композитор, догадываясь об их душевных муках, дрожит и боится, как бы это искусственное вдохновение вдруг не остыло и не подорвало его успеха. Даже удивленная публика испытывает безотчетное смущение, угадывает чудовищное несоответствие, сочувствует гениальному актеру, порабощенному вульгарной идеей, рвущемуся из тесных оков, в которые он позволил заковать себя, и, чуть не вздыхая, аплодирует его мужественным усилиям. Господин Гольцбауэр прекрасно отдавал себе отчет в том, как мало Консуэло ценила его музыкальные произведения. К несчастью, она однажды сама сообщила ему об этом. Переодетая мальчиком, думая, что имеет дело с одним из тех лиц, которых встречаешь во время путешествия в первый и последний раз, она высказалась откровенно, никак не предполагая, что вскоре ее судьба артистки окажется в руках незнакомца, друга каноника. Гольцбауэр не забыл этого и, оскорбленный до глубины души, но с виду спокойный, сдержанный, учтивый, поклялся закрыть ей путь к артистическому поприщу. Но так как ему не хотелось, чтобы Порпора, его ученица и те, кого он называл их сторонниками, могли обвинить его в мелочной мстительности и низкой обидчивости, он только своей жене рассказал о встрече с Консуэло и о разговоре за завтраком в доме кюре. Эта встреча, казалось, не оставила никакого следа в памяти господина директора, по-видимому он забыл черты маленького Бертони и совершенно не подозревал, что этот странствующий певец и Порпорина могли быть одним и тем же лицом. Консуэло терялась в догадках, размышляя об отношении к ней Гольцбауэра.
– Очевидно, я была очень хорошо переодета во время нашего путешествия, – говорила она Беппо, оставаясь с ним наедине, – и прическа очень изменила мое лицо, раз этот человек, так пристально глядевший на меня там своими ясными, проницательными глазами, совершенно не узнает меня здесь.
– Граф Годиц тоже не узнал вас, увидя первый раз у посланника, – заметил Йозеф, – и, быть может, не получи он вашей записки, так никогда и не признал бы вас.
– Да, верно! Но у графа Годица привычка смотреть на людей каким-то поверхностным, небрежно-гордым взглядом, поэтому он, в сущности, никого не видит. Я уверена, что в Пассау он так бы и не догадался, что я женщина, не сообщи ему этого барон фон Тренк. А Гольцбауэр, как только увидел меня здесь, да и каждый раз, что мы с ним встречаемся, смотрит на меня с таким же вниманием и любопытством, как тогда, в доме кюре. По какой же причине он великодушно сохраняет в тайне мое сумасбродное приключение, которое, перетолкуй он его в дурную сторону, могло бы повредить моей репутации и даже поссорить меня с учителем, считающим, что я прибыла в Вену без всяких забот, препятствий и романтических происшествий. А в то же время этот самый Гольцбауэр втихомолку поносит и мой голос и мою манеру петь и всячески злословит на мой счет, чтобы только не приглашать меня на императорскую сцену. Он ненавидит и хочет отстранить меня, но, имея в руках самое мощное против меня орудие, почему-то не пускает его в ход. Я просто в недоумении!
Загадка эта вскоре была разгадана Консуэло. Но, прежде чем читать о дальнейших ее приключениях, надо припомнить, что многочисленная и сильная группа лиц действовала против нее, что Коралла была красива и доступна и могущественный министр Кауниц часто навещал ее, что он любил вмешиваться в закулисные дела, а Мария-Терезия, отдыхая от государственных забот, заставляла его болтать о них и, в душе смеясь над маленькими слабостями великого человека, сама находила удовольствие в театральных сплетнях: они показывали ей в миниатюре, но с откровенным бесстыдством то, что представляли тогда три самых влиятельных двора Европы, управляемые интригами женщин: ее собственный двор, двор русской царицы и двор госпожи Помпадур.
Известно, что Мария-Терезия давала аудиенцию раз в неделю каждому желающему с ней говорить. Этот лицемерно-отеческий обычай, которого впоследствии свято придерживался и ее сын Иосиф II, еще и поныне сохранился при австрийском дворе. Помимо того, Мария-Терезия очень легко давала особые аудиенции лицам, желающим поступить к ней на службу, да и вообще не было на свете государыни, более доступной для своих подданных, чем она.
Порпора получил, наконец, аудиенцию, которой добивался. Он надеялся, что императрица, увидав вблизи открытое, честное лицо Консуэло, быть может, проникнется особым расположением к ней. Зная, как требовательна Мария-Терезия в отношении нравственности и благопристойности, он говорил себе, что она, без сомнения, будет поражена скромностью и непорочностью, которыми дышало все существо его ученицы. Их ввели в одну из маленьких гостиных дворца, куда был перенесен клавесин и куда через полчаса явилась императрица. Она только что принимала высокопоставленных особ и была еще в парадном туалете, такой, какою она изображена на золотых цехинах: в парчовом платье, в императорской мантии, с короной на голове и с маленькой венгерской саблей на боку. Императрица была в самом деле хороша в таком виде, но отнюдь не величественна и не царственно благородна, как утверждали ее придворные, а свежа, весела, с открытым, счастливым лицом и с доверчивым, смелым взглядом. То был и вправду «король» Мария-Терезия, которую венгерские магнаты в порыве энтузиазма возвели на престол с саблей в руке. Но на первый взгляд это был скорее добрый, чем великий король. В ней не было никакого притворства, и простота ее обращения говорила о ясности души, лишенной женского коварства. Когда она пристально смотрела на кого-нибудь, особенно когда настойчиво расспрашивала, можно было уловить в этом смеющемся, приветливом лице лукавство и даже холодную хитрость. Но хитрость мужскую, если хотите – королевскую, ни в коем случае не кокетство.
– Я прослушаю вашу ученицу немного погодя, – сказала она Порпоре, – мне уже известно, что у нее большие познания, великолепный голос, и я не забыла, какое удовольствие она доставила мне при исполнении оратории «Освобожденная Бетулия». Но сначала я хочу поговорить с ней. Мне надо задать ей несколько вопросов, и так как я рассчитываю на ее откровенность, то надеюсь, что смогу оказать ей покровительство, которого она у меня просит.
Порпора поспешил выйти, прочитав в глазах ее величества желание остаться наедине с Консуэло. Он удалился в соседнюю галерею, где ужасно продрог, ибо при дворе, разоренном расходами на войну, соблюдали чрезвычайную экономию, которую Мария-Терезия, по свойству своего характера, в достаточной мере поддерживала.
Очутившись с глазу на глаз с дочерью и матерью императоров, героиней Германии и самой великой женщиной Европы того времени, Консуэло, однако, не почувствовала ни робости, ни смущения. Беспечность ли артистки делала ее равнодушной к воинственной пышности, блиставшей вокруг Марии-Терезии и отражавшейся на самом ее туалете, или же, обладая благородной и чистой душой, Консуэло сознавала свою собственную нравственную высоту, только она спокойно, без всякого волнения ждала, пока ее величеству угодно будет обратиться к ней с вопросом.
Императрица опустилась на диван, слегка поправила усыпанную драгоценными камнями перевязь, стеснявшую ее и царапавшую ее белое круглое плечо, и начала так:
– Повторяю, дитя мое, я очень высокого мнения о твоем таланте и не сомневаюсь в том, что ты прилежно училась и прекрасно знаешь свое ремесло, но, как тебе, наверное, говорили, в моих глазах талант – ничто без хорошего поведения, и я ценю чистую, благочестивую душу выше блестящего дарования.
Консуэло, стоя, почтительно выслушала это вступление, но не поняла, что в ответ она должна была сама расхвалить себя, а так как она терпеть не могла выставлять напоказ свои добродетели, следовать которым ей казалось вполне естественным, то она молча ждала, чтобы императрица стала расспрашивать ее более подробно о ее взглядах и намерениях. А между тем тут-то и представился удобный случай обратиться к монархине с ловко составленным комплиментом об ангельском благочестии, высокой нравственности ее величества и о невозможности дурно вести себя, имея перед глазами пример самой императрицы. Бедной Консуэло и в голову не пришло использовать такую возможность. Чуткие души боятся оскорбить великого человека банальной похвалой. А монархи, если и не заблуждаются относительно расточаемой им грубой лести, тем не менее так привыкли вдыхать этот фимиам, что он нужен им как простое проявление почтительности, как этикет. Марию-Терезию удивило молчание молодой девушки, и она снова заговорила, уже менее ласково и не таким ободряющим тоном:
– Однако мне известно, моя милочка, что вы ведете себя довольно легкомысленно и, не будучи замужем, живете в недозволенной близости с молодым человеком вашей профессии – имени его я не помню.
– Я могу ответить вашему величеству только одно, – промолвила, наконец, Консуэло, взволнованная несправедливостью этого грубого обвинения, – я не совершила в своей жизни ни одного проступка, который помешал бы мне сейчас выдержать взгляд вашего величества со смиренным достоинством и благодарной радостью.
Марию-Терезию поразило выражение благородства и силы, появившееся в этот момент на лице Консуэло. Пять-шесть лет тому назад императрица, несомненно, заметила бы это с удовольствием и сочувствием, но теперь Мария-Терезия была уже королевой до мозга костей, и привычка повелевать приучила ее к упоению властью, к желанию все согнуть перед собой, все сломать. Мария-Терезия желала быть и как государыня и как женщина единственной сильной личностью в своем государстве. Поэтому ей показались оскорбительными и гордая улыбка и смелый взгляд юной девушки, ничтожнейшего червячка у ее ног; она хотела лишь позабавиться Консуэло, как рабыней, ради минутного любопытства заставив ее высказаться откровенно.
– Я спросила вас, сударыня, имя молодого человека, живущего с вами у маэстро Порпоры, а вы мне не ответили, – проговорила императрица ледяным топом.
– Его зовут Йозеф Гайдн, – не смущаясь, промолвила Консуэло.
– Итак, из склонности к вам он поступил в услужение к маэстро Порпоре в качестве лакея, причем маэстро Порпора не подозревает действительных побуждений молодого человека, тогда как вы, зная их, поощряете его.
– Меня оклеветали перед вашим величеством: этот молодой человек никогда не питал ко мне никакой склонности (Консуэло была уверена, что говорит правду), я даже знаю, что он любит другую. А если мы и обманываем немного моего почтенного учителя, то по причине невинной и, быть может, весьма уважительной. Только любовь к искусству заставила Йозефа Гайдна поступить в услужение к Порпоре, и поскольку ваше величество изволит судить поступки своих самых ничтожных подданных, а я считаю невозможным что-либо скрыть от вашей всевидящей справедливости, то я уверена, что ваше величество поверит в мою искренность, если соблаговолит выслушать мои объяснения.
Мария-Терезия была слишком проницательна, чтобы не почувствовать истины. Она еще не совсем утратила идеалы своей юности, хотя уже скользила по роковому пути самовластья, мало-помалу убивающего доверие даже в самых великодушных сердцах.
– Дитя мое, вы кажетесь мне правдивой и целомудренной, но я замечаю в вас большую гордость и недоверие к моей материнской доброте, а потому боюсь, что ничего не смогу для вас сделать.
– Если я обращаюсь к материнской доброте Марии-Терезии, – ответила Консуэло, растроганная этими словами (их банального оттенка бедняжка, увы, не поняла), – то я готова преклонить перед ней колена и молить ее, но если…
– Продолжайте, дитя мое, – промолвила Мария-Терезия, которой почему-то безотчетно хотелось поставить эту странную девушку перед собой на колени, – говорите все, что думаете.
– Если же я обращусь к справедливому суду вашего императорского величества, то как чистое дыхание не может заразить воздух, которым дышат сами боги, так и я, не зная за собой вины, чувствую себя достойной вашего покровительства.
– Порпорина, – проговорила императрица, – вы умная девушка, и ваша оригинальность, способная оскорбить любую другую женщину, мне нравится. Я уже сказала, что считаю вас искренней, и тем не менее знаю, что у вас есть в чем исповедоваться передо мной. Почему вы колеблетесь? Ведь вы любите Йозефа Гайдна. Ваши отношения чисты – я не хочу в этом сомневаться, но вы любите его, так как ради одного удовольствия чаще видеться с ним, допустим – даже ради заботы о его музыкальных успехах у Порпоры вы рискуете своей репутацией, то есть самым священным, самым важным в нашей женской доле. Но, быть может, вы боитесь, что ваш учитель, ваш приемный отец не согласится на ваш брак с бедным, неизвестным музыкантом? Быть может, также, ибо я хочу верить всему, что вы говорили, молодой человек любит другую, а вы, как я вижу, девушка гордая и скрываете свою любовь, великодушно жертвуя своим добрым именем и не извлекая из этой преданности ничего для себя самой? Так вот, моя милая, будь я на вашем месте, представься мне случай, как вам сейчас, – случай, какой, быть может, никогда больше не повторится, – я открыла бы сердце перед своей государыней и сказала бы ей: «Вы все можете и хотите одного добра, вам вручаю я свою судьбу – уничтожьте все препятствия. Одним словом вы можете изменить намерения и моего опекуна и моего возлюбленного. Вы можете осчастливить меня, вернуть мне всеобщее уважение и дать положение, достаточно почтенное для того, чтобы я могла надеяться поступить на императорскую сцену». Вот какое доверие вы должны были бы питать к материнской заботливости Марии-Терезии, и мне прискорбно, что вы этого не поняли.
«Я прекрасно понимаю, – думала про себя Консуэло, – что по какому-то странному капризу, по деспотической прихоти избалованного ребенка тебе хочется, великая государыня, чтобы Zingarella обняла твои колени, ибо тебе кажется, что ее колени не хотят сгибаться перед тобой, а это для тебя случай небывалый. Но ты не дождешься этого удовольствия, разве только докажешь мне, что сама заслуживаешь моего уважения».
Все это и многое другое промелькнуло в ее голове, пока Мария-Терезия читала ей наставления. Консуэло сознавала, что в эту минуту ставит на карту судьбу Порпоры, ставит ее в зависимость от фантазии императрицы, а будущность маэстро стоит того, чтобы немного унизиться. Но она не хотела унижаться напрасно. Она не хотела разыгрывать комедию с коронованной особой, которая, конечно, умела играть роль не хуже ее самой. Она ждала, чтобы Мария-Терезия показала себя действительно великой, и тогда готова была искренне преклониться перед ней.
Когда императрица кончила свое поучение, Консуэло сказала:
– Я отвечу на все, что ваше величество соблаговолили мне высказать, если вашему величеству угодно будет приказать мне это.
– Да, говорите, говорите, – произнесла императрица, раздосадованная невозмутимым спокойствием девушки.
– Тогда я скажу вашему величеству: впервые в жизни я слышу из ваших царственных уст, что моя репутация страдает из-за присутствия Йозефа Гайдна в доме моего учителя. Я считала себя слишком ничтожной, чтобы привлечь к себе внимание и вызвать осуждение общества, и если бы мне сказали, когда я отправлялась во дворец, что сама императрица судит и порицает мое поведение, я подумала бы, что мне это снится.
Мария-Терезия прервала ее. В словах Консуэло ей почудилась ирония.
– Что же удивительного в том, – проговорила она несколько напыщенным тоном, – что я вхожу в малейшие подробности жизни людей, за которых отвечаю перед Богом.
– Как не удивляться тому, что вызывает восхищение! – ловко ответила Консуэло. – И если возвышенные поступки велики своей простотой, они так редки, что в первую минуту невольно поражают нас.
– Кроме того, – продолжала императрица, – вы должны знать, почему я уделяю особое внимание вам, как и всем артистам, которыми люблю украшать свой двор. Театр в других странах – школа соблазна, бездна всяческих мерзостей. Я имею притязание, несомненно похвальное, хотя, возможно, и невыполнимое, обелить пред людьми и оправдать пред Богом сословие комедиантов – предмет слепого презрения и даже религиозных гонений у многих народов. В то время как во Франции церковь закрывает перед актерами двери, я хочу, чтобы здесь церковь приняла их в свое лоно. Я допускала в свою Итальянскую оперу, в свою Французскую комедию, в свой Национальный театр лишь людей испытанной нравственности или тех, кто твердо решил изменить свое поведение. Вы должны знать, что я устраиваю браки среди своих артистов и даже бываю восприемницей их детей при крещении, стремясь всеми возможными милостями поощрять законное потомство и супружескую верность.
«Если бы мы это знали, – подумала Консуэло, – то попросили бы ее величество быть крестной матерью Анджелы вместо меня».
– Ваше величество сеет, чтобы собрать урожай, – сказала она вслух. – Будь у меня на совести грех, я почитала бы за счастье приобрести в лице вашего величества исповедника столь же милосердного, как сам Господь Бог. Но…
– Договаривайте то, что вы собирались сказать, – высокомерно проговорила Мария-Терезия.
– Я хотела сказать, – продолжала Консуэло, – что не проявила никакой особенной самоотверженности по отношению к Йозефу Гайдну, ибо не имела понятия об обвинениях, возводимых на меня из-за его пребывания в том доме, где я живу.
– Понимаю, – сказала императрица, – вы все отрицаете!
– Как могу я сознаться в том, чего нет, – ответила Консуэло, – я не питаю склонности к ученику маэстро Порпоры и не имею ни малейшего желания выйти за него замуж.
«А будь это иначе, – подумала она про себя, – я не хотела бы получить его сердце по императорскому указу».
– Итак, вы хотите остаться в девицах? – сказала императрица поднимаясь. – Тогда заявляю вам, что подобное положение не обеспечивает в моих глазах желательной нравственности. К тому же молодой особе не приличествует появляться в некоторых ролях и изображать страсти, если она не состоит в браке и не находится под покровительством мужа. От вас зависело победить в моем мнении вашу соперницу – госпожу Кориллу. Мне говорили о ней много хорошего, но ее итальянское произношение гораздо хуже вашего. Однако госпожа Корилла замужем, она мать семейства, а это ставит ее в положение более, на мой взгляд, достойное, чем то, в котором вы упорно желаете оставаться.