Но Альберт вскоре прервал молчание.
– Ваши слова, – начал он, – почему-то пробудили во мне одно воспоминание юности. Оно довольно незначительно, но все же я должен рассказать вам о нем, потому что с минуты нашей встречи с вами оно неоднократно, с какой-то странной настойчивостью, приходило мне в голову. Опирайтесь на меня покрепче, дорогая сестра, пока я буду вам рассказывать.
Мне было около пятнадцати лет; однажды вечером я возвращался один по тропинке, которая, обогнув Шрекенштейн, вьется затем по холмам к замку. Вдруг я заметил впереди себя высокую, худую, нищенски одетую женщину. Она тащила на спине тяжелую ношу и часто останавливалась то у одного камня, то у другого, чтобы присесть и перевести дух. Я подошел к ней. Загорелая, иссушенная горем и нуждой, она все-таки была красива. Несмотря на лохмотья, в ней чувствовалась какая-то скорбная гордость: когда она протянула мне руку, у нее был такой вид, словно она не просит, а приказывает. Кошелек мой был пуст, и я предложил ей пойти со мной в замок, где я мог дать ей денег, предоставить ужин и ночлег.
«Хорошо, это даже лучше, – сказала она с иностранным акцентом, который я принял за цыганский. – Я смогу отблагодарить вас за гостеприимство, пропев вам песни разных стран, где мне пришлось побывать. Милостыню я прошу редко и делаю это только в крайней нужде».
«Бедная женщина! – сказал я. – У вас тяжелая ноша, а ваши бедные ноги, почти босые, все изранены. Дайте мне узел, я донесу его до дома, вам будет легче идти».
«Ноша эта с каждым днем становится все тяжелее, – промолвила женщина с печальной улыбкой, которая сразу превратила ее в красавицу. – Я ношу ее уже несколько лет, проделала с ней сотни миль и никогда не жалуюсь на это. Я никогда никому ее не доверяю, но вы кажетесь мне таким добрым юношей, что вам я могу позволить донести ее до дома».
Говоря это, она расстегнула плащ, закрывавший всю ее фигуру (из-под него выглядывал только гриф гитары), и я увидел ребенка пяти-шести лет, бледного, загорелого, как и мать, с кротким, спокойным личиком, растрогавшим мне сердце. Это была девочка, вся в лохмотьях, худая, но крепкая, спавшая ангельским сном на горячей, усталой спине бродячей певицы. Я взял ребенка на руки, но мне с трудом удалось удержать его, так как, проснувшись и увидев, что лежит на руках у чужого, девочка стала вырываться и плакать. Мать заговорила с ней на своем языке, стараясь успокоить ее. Мои ласки и заботы утешили ребенка, и, подходя к замку, мы были с нею уже совсем друзьями. Поужинав и уложив девочку в постель, которую я велел для них приготовить, бедная женщина переоделась в странный наряд, еще более жалкий, чем ее лохмотья; взяв гитару, она явилась в столовую, где мы сидели за ужином, и стала нам петь испанские, французские и немецкие песни. Мы были очарованы ее прекрасным голосом и тем чувством, с каким она их пела. Моя добрая тетушка была очень внимательна к ней и добра. Казалось, певица была тронута этим, но продолжала держаться так же гордо, уклончиво отвечая на все наши вопросы. Ее ребенок интересовал меня больше, чем она сама. Мне хотелось еще посмотреть на девочку, позабавить ее и даже насовсем оставить у себя. Какое-то нежное чувство проснулось во мне к этому бедному, нуждающемуся в заботе маленькому существу, в нищете странствующему по свету. Всю ночь девочка снилась мне, а утром я побежал взглянуть на нее. Но цыганка уже исчезла, я помчался на гору, но и там не нашел ее. Она поднялась до рассвета и ушла по дороге, ведущей на юг, со своим ребенком и моей гитарой, которую я ей отдал, так как ее собственная, к великому ее огорчению, разбилась. – Альберт! Альберт! – в страшном волнении вскричала Консуэло. – Эта гитара в Венеции и хранится у моего учителя Порпоры; я возьму ее у него и никогда уже с нею не расстанусь. Она из черного дерева, с серебряным вензелем, который я прекрасно помню: «А. Р.». У матери моей была плохая память – слишком уж много разных вещей видела она на своем веку, – и она не помнила ни вашего имени, ни названия замка, ни даже самой страны, где все это случилось. Но она мне часто рассказывала о гостеприимстве, оказанном ей владельцем этой гитары, и о трогательной доброте юного красавца вельможи, который нес меня целых полмили на руках и разговаривал с нею, как с равной. О дорогой Альберт, я тоже все это помню! По мере того как вы рассказывали, давно забытые образы один за другим вставали предо мной. Вот почему ваши горы показались мне не совсем уж незнакомыми, вот почему этот пейзаж все время смутно напоминал мне что-то. И главное – вот почему при первом же взгляде я почувствовала странный трепет и невольно с почтением склонилась перед вами, словно перед старым другом и покровителем, давно утраченным, но не забытым.
– А ты думаешь, Консуэло, – воскликнул Альберт, прижимая ее к груди, – что я не узнал тебя сразу с первой же минуты? Да, с годами ты выросла, изменилась, похорошела! Но у меня такая память (дар чудесный, хоть иногда и пагубный), которой не нужно ни глаз, ни слов, чтобы проникать сквозь толщу веков и дней. Правда, я не знал, что ты и есть моя дорогая маленькая Zingarella, но был уверен, что уже видел тебя, любил, прижимал к своему сердцу, которое с той минуты, неведомо для меня самого, привязалось к твоему и слилось с ним на всю жизнь.
Так, разговаривая, они дошли до разветвления двух дорог, где Консуэло встретила Зденко, и уже издали увидели свет фонаря, который он поставил подле себя на земле. Консуэло, знавшая теперь опасные причуды и атлетическую силу юродивого, невольно прижалась к Альберту.
– Почему вы боитесь этого кроткого и любящего человека? – спросил молодой граф, удивленный и вместе с тем обрадованный выражением этого испуга. – Зденко нежно привязан к вам. После приснившегося ему вчера дурного сна он, правда, не хотел исполнить мое желание и несколько неприязненно отнесся к вашему великодушному плану прийти за мной сюда. Но стоит мне проявить настойчивость, и он делается послушным, как ребенок. Стоит мне сказать одно слово, и он будет у ваших ног.
– Не унижайте его в моем присутствии, – сказала Консуэло. – Не усиливайте его ненависти ко мне. Когда мы его обгоним, я скажу вам, какие у меня причины опасаться и избегать его.
– Зденко – существо почти неземное, – возразил Альберт, – и я никогда не поверю, чтобы он мог быть опасен для кого бы то ни было. Он постоянно находится в состоянии экстаза, что делает его чистым и милосердным, как ангел.
– Это состояние экстаза, которым я и сама восхищаюсь, Альберт, превращается в болезнь, когда оно длительно. Не заблуждайтесь на этот счет. Богу не угодно, чтобы человек отрешался до такой степени от ощущения и сознания действительности и так часто уносился в область туманных представлений абстрактного мира. Безумие и ярость – вот чем кончается такого рода опьянение. Оно является как бы возмездием за гордыню и праздность.
Цинабр остановился перед Зденко, посмотрел на него с дружелюбным видом, очевидно ожидая какой-нибудь ласки, которой, однако, тот его не удостоил. Юродивый сидел, обхватив голову обеими руками, в той же позе и на той же самой скале, где его оставила Консуэло. Альберт обратился к нему по-чешски, но он едва ответил. Он уныло качал головой, по щекам его струились слезы, а на Консуэло он не захотел и взглянуть. Альберт, повысив голос, стал выговаривать ему, но в тоне его было больше нежности и увещания, чем приказания и упрека. Наконец Зденко поднялся и протянул руку Консуэло. Та, дрожа, пожала ее.
– Теперь, – заговорил Зденко по-немецки, глядя на нее кротко, хотя и с грустью, – тебе нечего бояться меня, но ты делаешь мне очень больно, и я чувствую, что рука твоя полна наших бед.
Он пошел вперед, обмениваясь время от времени несколькими словами с Альбертом. Они шли по просторной, прочно сделанной галерее, по которой Консуэло еще не проходила и которая привела их в пещеру с круглым сводом, где они снова очутились у источника, низвергавшегося в широкий искусственный бассейн, выложенный обтесанными камнями. Отсюда вода растекалась двумя потоками: один терялся в пещерах, другой устремлялся к водоему замка. Его-то и перекрыл Зденко, навалив своими исполинскими руками три огромных камня. Снимал же он их тогда, когда хотел опустить уровень воды в колодце ниже свода и лестницы, по которой можно было подняться на террасу молодого графа.
– Посидим здесь, – сказал Альберт своей спутнице, – пока вода из водоема уйдет через отводную трубу…
– Которая мне слишком хорошо известна, – проговорила Консуэло, дрожа всем телом.
– Что вы хотите этим сказать? – спросил Альберт, с удивлением глядя на нее.
– Я расскажу вам это когда-нибудь после, – ответила Консуэло. – А сейчас я не хочу ни расстраивать, ни волновать вас рассказом об опасностях, которые мне удалось преодолеть…
– Но что же такое она хочет рассказать? – с ужасом воскликнул Альберт, глядя на Зденко.
Зденко что-то ответил по-чешски, продолжая с равнодушным видом месить своими длинными загорелыми руками глину, которой он замазывал щели между камнями, ускоряя этим опорожнение цистерны.
– Объяснитесь, Консуэло! – обратился к ней страшно взволнованный Альберт. – Я ничего не понял из того, что он мне сказал. Зденко утверждает, что не он провел вас сюда, но что вы якобы сами прошли недоступными подземельями, куда слабая женщина никогда бы не отважилась пробраться, да просто и не смогла бы этого сделать. Он говорит (чего только не болтает этот несчастный), что вас вела судьба и что архангел Михаил (которого он называет гордецом и властолюбцем) провел вас через воды и бездну.
– Возможно, – улыбаясь, ответила Консуэло, – что в это дело и вмешался архангел Михаил, ибо я действительно шла по руслу источника, опередила несшийся за мною поток, раза два-три считала себя уже погибшей, проходила по каким-то пещерам и каменоломням, где могла задохнуться или провалиться… И все-таки эти опасности были не так ужасны, как ярость Зденко в ту минуту, когда случай или провидение вывели меня на верную дорогу.
Тут Консуэло, все время говорившая с Альбертом по-испански, рассказала ему в немногих словах о своей встрече с его миролюбивым Зденко, о его попытке похоронить ее заживо, которая и была бы приведена в исполнение, если бы она не догадалась укротить его странным еретическим приветствием. Холодный пот выступил на лбу Альберта, когда он узнал эти невероятные подробности; слушая Консуэло, он не раз бросал на Зденко грозные взгляды, точно собираясь уничтожить его. Заметив это, Зденко тоже стал смотреть на него с вызовом и презрением. Консуэло дрожала, боясь, как бы эти два безумца не набросились друг на друга. Для нее теперь было ясно, что, несмотря на возвышенный ум и утонченность чувства, рассудок Альберта испытал тяжелые потрясения, от которых, пожалуй, никогда не оправится вполне. Она попыталась примирить этих двух людей, ласково говоря с обоими, но Альберт встал и, подав Зденко ключи от своего тайного убежища, холодно сказал ему несколько слов. Тот немедленно подчинился, взял фонарь и, распевая непонятные песни, удалился.
– Консуэло, – сказал Альберт, когда Зденко скрылся из виду, – если бы это верное животное, лежащее у ваших ног, взбесилось – да, да, если бы мой бедный Цинабр своей яростью невольно подверг опасности вашу жизнь, мне пришлось бы его убить. Поверьте, рука моя не дрогнула бы, хотя мне никогда не приходилось проливать кровь даже и тех существ, которые стоят ниже человека. Будьте же спокойны, вам больше не грозит ни малейшая опасность.
– О чем вы говорите, Альберт? – спросила Консуэло, встревоженная этим неожиданным намеком. – Теперь мне нечего бояться. Зденко все-таки человек, хотя и потерявший рассудок по своей, а может быть, отчасти и по вашей вине. Не говорите ни о крови, ни о наказании. Вы обязаны вернуть его на путь истинный, излечить его, а не поддерживать его бред. А теперь идемте! Я дрожу при мысли, что рассветет раньше, чем мы успеем вернуться.
– Ты права, – проговорил Альберт, снова пускаясь в путь. – Сама мудрость говорит твоими устами, Консуэло. Мое безумие оказалось заразительным для этого несчастного, и ты явилась вовремя, чтобы отвести нас обоих от бездны, куда мы с ним катились. Исцеленный тобою, я постараюсь исцелить и Зденко… Но если это мне не удастся, если его безумие будет грозить твоей жизни, то хотя перед лицом Бога Зденко такой же человек, как и все, хотя он ангельски добр ко мне, хотя он единственный настоящий друг, которого я имел до сих пор на земле… будь уверена, Консуэло, я сумею вырвать его из своего сердца, и больше ты его никогда не увидишь.
– Довольно, довольно, Альберт, – прошептала Консуэло, уже не в силах после всех пережитых ужасов испытывать еще новые. – Не останавливайте своих мыслей на подобных предположениях! Я готова лучше сто раз умереть, чем внести в вашу жизнь необходимость совершить такой поступок и довести вас до отчаяния.
Но Альберт не слушал ее – видимо, рассудок его совсем помутился. Он уже не помнил, что надо поддерживать девушку, не замечал, что она шатается от усталости и чуть не падает на каждом шагу. Всецело поглощенный мыслями об опасностях, пережитых ею ради него, с ужасом рисуя себе все это, охваченный каким-то восторженно-благодарным чувством, он мчался вперед, что-то отрывисто выкрикивая и не обращая внимания на то, что она с трудом тащится за ним.
В этом отчаянном положении Консуэло вспомнила о Зденко, который был позади и мог вернуться, вспомнила о потоке, который он, так сказать, все еще держал в своих руках и мог опять спустить в тот миг, когда она, лишенная помощи Альберта, стала бы одна подниматься к водоему. Ибо Альберт, во власти какого-то нового бреда, полагал, что она идет впереди, и, несясь за этим обманчивым призраком, оставлял ее во мраке. Это было слишком для женщины, даже для такой, как Консуэло. Цинабр бежал так же быстро, как и его хозяин, он со всех ног мчался вперед, унося в зубах фонарь. Свой же фонарь Консуэло оставила в убежище Альберта. Дорога то и дело изгибалась, вследствие чего свет поминутно исчезал. Наткнувшись впотьмах на какой-то выступ, Консуэло упала и не нашла сил подняться. Смертельный холод охватил ее. Еще одна страшная мысль промелькнула в ее мозгу: вероятно, Зденко получил приказание через определенный промежуток времени открыть шлюзы, чтобы, напустив воду, скрыть лестницу и выход из колодца: даже независимо от своей ненависти к ней, он должен был по привычке выполнить эту необходимую предосторожность.
«Итак, все кончено! – подумала Консуэло, тщетно силясь ползти. – Я жертва неумолимого рока! Мне не выйти из этого рокового подземелья, глазам моим не увидеть больше дневного света!..».
Уже пелена, гуще окружавшего ее густого мрака, стала заволакивать ей взор, руки окоченели, какая-то апатия, похожая на последний, предсмертный сон, заглушила страх. И вдруг она почувствовала, как чьи-то могучие руки поднимают ее, сжимают и уносят по направлению к колодцу… чья-то пылающая грудь трепещет у самой ее груди, согревая ее; чей-то дружеский, ласковый голос шепчет ей нежные слова; Цинабр прыгает перед нею с качающимся фонарем. Это Альберт, придя в себя, уносит, спасает ее со страстью матери, потерявшей было и вновь нашедшей своего ребенка. За три минуты они дошли до канала, из которого только что ушла вода, достигли арки и лестницы колодца. Цинабр, привыкший к этому опасному подъему, бросился вперед, словно боясь, что помешает хозяину, путаясь у него под ногами. Альберт, держа одной рукой Консуэло, а другой хватаясь за цепь, поднялся по винтовой лестнице в тот момент, когда вода уже бурлила на дне колодца. Эта новая опасность была не меньше других, перенесенных ею раньше, но Консуэло не ощущала страха. Альберт вообще обладал такой физической силой, перед которой сила Зденко казалась игрушечной, а в данную минуту, под влиянием невероятного возбуждения, сила эта стала просто сверхъестественной. Когда при свете занимающейся зари он опустил свою драгоценную ношу на закраину колодца, Консуэло, наконец, облегченно вздохнула и, оторвавшись от тяжело дышавшей груди Альберта, вытерла его высокий вспотевший лоб своим шарфом.
– Друг, – нежно сказала она, – если б не вы, я была бы мертва. Вы отплатили за все, что я сделала для вас. Я чувствую сейчас вашу усталость больше, чем вы сами, и мне кажется, что на вашем месте я бы не выдержала.
– О моя маленькая Zingarella! – с восторгом воскликнул Альберт, целуя шарф, которым она вытирала его лицо. – Ты не тяжелее для меня, чем в тот день, когда я нес тебя со Шрекенштейна в этот самый замок.
– Замок, откуда вы, Альберт, не выйдете больше без моего разрешения; не забывайте своих клятв!
– А ты своих! – ответил он, опускаясь перед ней на колени.
Он закутал Консуэло шарфом и провел ее в свою комнату, откуда она тихонько выскользнула к себе. Замок просыпался. На нижнем этаже уже слышался сухой, резкий кашель канониссы, возвещавший о ее пробуждении. Консуэло посчастливилось: никто не видел и не слышал, как она добралась до своей комнаты. Дрожащей рукою сняла она с себя разорванную и испачканную одежду и, заперев ее в свой дорожный сундук, вынула из замка ключ. У нее еще нашлись силы скрыть все следы своего таинственного путешествия; но едва положила она измученную голову на подушку, как ее охватил тяжелый, лихорадочный сон, полный фантастических видений и кошмаров, и она вытянулась на постели во власти неумолимой горячки.
Между тем канонисса Венцеслава после получасовой молитвы поднялась по лестнице и, как всегда, первым делом подумала о своем дорогом племяннике. Она направилась к дверям его комнаты и приложила ухо к замочной скважине, хотя меньше чем когда-либо надеялась услышать легкий шорох, который мог бы возвестить его возвращение. Каковы же были ее удивление и радость, когда до нее донеслось ровное дыхание спящего! Осенив себя крестом, она решилась тихонько отворить дверь и на цыпочках войти в комнату. Альберт спокойно спал на своей постели, а Цинабр, свернувшись клубком, – на соседнем кресле. Не разбудив ни того, ни другого, она побежала к графу Христиану, который, распростершись в своей часовне, молился с обычным смирением о возвращении ему сына на небесах или на земле.
– Братец, – тихо сказала Венцеслава, опускаясь на колени рядом с ним, – оставьте ваши молитвы и ищите в сердце своем самые горячие благодарения: Господь услышал вас!
Больше ей ничего не нужно было объяснять. Старик повернулся к сестре и, прочтя в ее маленьких светлых глазах сочувствие и безмерную радость, поднял к алтарю свои иссохшие руки и угасшим голосом воскликнул:
– Боже! Ты возвратил мне сына!
И оба в едином религиозном порыве стали поочередно произносить вполголоса слова прекрасной молитвы Симеона Богоприимца: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко…»
Решено было не будить Альберта. Призвали барона, капеллана, всех слуг и благоговейно прослушали в домовой церкви замка обедню. Амалия искренно обрадовалась, узнав о возвращении кузена, но решила, что совершенно напрасно ради того, чтобы отпраздновать это счастливое событие, ее подняли в пять часов утра и заставили промучиться целую длинную обедню, во время которой ей пришлось подавить не один зевок.
– Почему ваша подруга, добрейшая Порпорина, не пришла поблагодарить Бога вместе с нами? – спросил граф Христиан племянницу, когда служба кончилась.
– Я пробовала ее разбудить, – ответила Амалия, – звала, тормошила, прибегала для этого ко всяким уловкам, но мне не удалось ни втолковать ей что-либо, ни заставить ее открыть глаза. Если бы она не пылала в жару и не была красна, как огонь, я, право, подумала бы, что она мертва. Должно быть, она очень плохо спала эту ночь, и сейчас ее лихорадит.
– Так, видимо, она больна, эта достойная особа! – проговорил граф. – Дорогая сестра Венцеслава, вам бы следовало пойти взглянуть на нее и сделать все, что требует ее состояние. Избави Бог, чтобы такой радостный день был омрачен болезнью этой благородной девицы!
– Хорошо, братец, – ответила канонисса, бросая вопросительный взгляд на капеллана (в последнее время она ничего не предпринимала по отношению к Консуэло, не посоветовавшись с ним). – Но вы не беспокойтесь, Христиан, ничего страшного нет, просто синьора Нина очень нервна и, конечно, скоро выздоровеет… Но разве не удивительно, – обратилась она к капеллану, отведя его в сторону, – что эта девушка с такой уверенностью и точностью предсказала возвращение Альберта? Господин капеллан, уж не ошиблись ли мы с вами относительно нее? Может, она и вправду вроде святой и у нее бывают откровения?
– Святая присутствовала бы на обедне, а не лежала в такую минуту в лихорадке, – глубокомысленно изрек капеллан.
Это мудрое замечание вызвало глубокий вздох у канониссы. Однако она пошла навестить Консуэло и обнаружила у нее сильный жар, сопровождаемый непреодолимой сонливостью. Был приглашен капеллан, который заявил, что болезнь может оказаться очень серьезной, если жар продлится. Он спросил молодую баронессу, как провела ночь ее соседка, не очень ли была беспокойна.
– Напротив, – ответила та, – ее совсем не было слышно. А я, по правде сказать, после всех ее предсказаний и чудесных сказок, которые она рассказывала в последние дни, ожидала услышать в ее комнате дьявольский шабаш. Но, должно быть, сатана уносил ее далеко отсюда или она имеет дело с очень благовоспитанными бесенятами, ибо, по-моему, тишина была полная и мой сон ни разу не был потревожен.
Капеллану эти шутки Амалии очень не понравились, а канонисса, у которой недостаток ума искупался сердечностью, сочла их попросту неуместными у постели тяжело больной подруги. Но она ничего не сказала, приписав колкости племянницы ее ревности, имевшей, без сомнения, слишком основательную причину, и спросила капеллана, какие лекарства надо давать Порпорине.
Он прописал успокоительное средство, но оказалось невозможным заставить больную проглотить его: зубы ее были стиснуты и запекшиеся губы отказывались от всякого питья. Капеллан нашел это плохим признаком, но с апатией, заразившей, к несчастью, весь дом, отложил установление диагноза до следующего дня, сказав: «Посмотрим, надо выждать; сейчас еще ничего нельзя определить». Таковы вообще были приговоры этого эскулапа в рясе.
– Если не наступит перемена, – сказал он, выходя из комнаты Консуэло, – придется подумать о том, чтобы пригласить врача. На себя я не возьму лечение столь необычного нервного заболевания. Я помолюсь о синьоре; быть может, принимая во внимание то душевное состояние, в котором она пребывала в последнее время, помощь Господа окажется более действенной, чем помощь врачебного искусства.
Оставив подле Консуэло служанку, все отправились готовиться к завтраку. Канонисса собственноручно испекла пирог, вкуснейший из всех, когда-либо выходивших из ее искусных рук. Она радовалась, представляя, с каким удовольствием Альберт после столь продолжительного поста полакомится своим любимым кушаньем. Красавица Амалия облеклась в новое, ослепительное платье, рассчитывая, что Альберт, увидя ее такой обольстительной, быть может, пожалеет, что обижал и раздражал ее. Каждый думал о том, как бы порадовать молодого графа. Позабыто было лишь одно существо, которым, однако, надо было заняться прежде всего, – бедная Консуэло, та, кому родные обязаны были возвращением Альберта и кого он, конечно, жаждал поскорее увидеть.
Альберт вскоре проснулся и, не прибегая к тщетным попыткам отдать себе отчет в том, что с ним было накануне, как это обычно бывало с ним после припадков безумия, увлекавших его в подземное убежище, сразу вспомнил свою любовь и счастье, которое дала ему Консуэло. Он вскочил, оделся, надушился и побежал обнять отца и тетку. Радость родных была неописуема, когда они увидели, что Альберт вполне в здравом уме, что он сознает свое долгое отсутствие, горячо и нежно упрашивает их простить его, обещая никогда больше не причинять им такого горя и беспокойства. Он увидел, в каком восторге были его близкие оттого, что он вернулся к действительности. Но он заметил также их старания скрыть от него его прежнее состояние и был немного обижен тем, что с ним продолжают обращаться, как с ребенком, в то время как он снова стал взрослым человеком. Однако он покорился этой каре, в сущности ничтожной по сравнению с его виной, и сказал себе, что урок, который он получил, спасителен и Консуэло будет довольна, что он понял это и подчинился.
Сев за стол, окруженный ласками, вниманием, заботами, радостными слезами своей семьи, он с тревогой стал искать глазами ту, которая стала теперь необходимой для его счастья и спокойствия. Он видел, что ее место не занято, но не решался спросить, почему же не появляется Порпорина. Канонисса, заметив, что племянник, вздрагивая, оборачивается каждый раз, как отворяются двери, нашла нужным успокоить его, сказав, что их молодая гостья плохо спала прошлую ночь и теперь отдыхает, пожелав провести часть дня в постели.
Альберт прекрасно понимал, что его освободительница должна изнемогать от усталости, но все-таки при этом известии испуг отразился на его лице.
– Тетушка, – обратился он к канониссе, не будучи в силах скрывать дольше свое волнение, – если бы приемная дочь Порпоры была серьезно больна, мы не сидели бы, я полагаю, так спокойно за трапезой и беседой?
– Успокойтесь, Альберт, – вмешалась Амалия, вспыхнув от досады. – Нина сейчас видит вас во сне и предвещает ваше возвращение, в то время как мы здесь радостно празднуем его.
Альберт побледнел от негодования и, гневно глядя на двоюродную сестру, проговорил:
– Если кто здесь и ждал меня, забывшись сладким сном, то совсем не та особа, о которой вы упомянули. Свежесть ваших щек, прелестная кузина, говорит, что вы не потеряли ни единого часа сна в мое отсутствие и что в настоящую минуту совсем не нуждаетесь в отдыхе. От всего сердца благодарю вас за это, – ведь мне было бы особенно тяжело просить прощения у вас, хотя я со стыдом и болью прошу его у всех прочих членов и друзей моей семьи.
– Весьма благодарна за исключение, – отпарировала Амалия, побагровев от гнева. – Постараюсь и впредь заслуживать его, а свои бессонные ночи и свои заботы я приберегу для кого-нибудь другого – для того, кто сумеет оценить, а не высмеивать их.
Эта легкая перестрелка – явление далеко не новое между Альбертом и его невестой, никогда, впрочем, не носившее до сих пор с обеих сторон столь резкого характера, – набросила, несмотря на всеобщие старания развлечь Альберта, какую-то тень грусти и принужденности на весь остаток утра. Канонисса несколько раз навещала больную и каждый раз находила ее все в более и более тяжелом состоянии. Беспокойство, проявленное Альбертом в отношении Консуэло, задело Амалию как личное оскорбление, и она ушла поплакать в свою комнату. Капеллан высказался в том смысле, что, если до вечера жар не уменьшится, нужно будет послать за врачом. Граф Христиан задержал сына подле себя, чтобы отвлечь его от тревожных мыслей, которых он не мог понять, продолжая считать их проявлением болезни. Но, стараясь привлечь сына ласковыми словами, добрый старик никак не мог найти темы для беседы и откровенных излияний, так как ни разу не осмелился исследовать душу сына до глубины, из опасения, что этот более сильный ум победит и разобьет его самого в религиозных вопросах. Правда, граф Христиан называл безумием и вольнодумством проблески яркого света, сквозившие в странных речах Альберта, – слабые глаза правоверного католика не выдерживали этого блеска, – но втайне он сочувствовал сыну, в то же время противясь своему желанию серьезно расспросить его. Каждый раз, когда граф Христиан пытался опровергнуть еретические суждения Альберта, прямые и веские доказательства последнего принуждали его умолкнуть. Природа не наделила старика красноречием, он не обладал способностью многословно и складно оспаривать взгляд противника и еще менее способен был прибегать к шарлатанству в споре, иными словами – стараться, за недостатком логики, произвести впечатление призрачной ученостью и показной уверенностью. Простодушный и скромный, он умолкал, упрекая себя, что в юные годы не изучил тех трудных предметов, в которых его побивал Альберт. Будучи уверен, что в бездне богословских наук таятся сокровища истины, которыми человек более ловкий и более ученый, чем он, сумел бы разбить ересь Альберта, он цеплялся за свою поколебленную веру и, чтобы не действовать более энергично, прикрывался своим невежеством и простотою, лишь усиливавшими гордыню вольнодумца и приносившими ему, таким образом, больше вреда, чем пользы.
Их разговор раз двадцать прерывался в силу какого-то обоюдного опасения и раз двадцать возобновлялся благодаря обоюдным усилиям, а под конец оборвался сам собой. Старый Христиан задремал в кресле, а Альберт, покинув его, пошел справиться о состоянии Консуэло, которое тем больше его пугало, чем больше окружающие старались скрыть ее болезнь.
Более двух часов проблуждал он по коридорам, подстерегая канониссу или капеллана, чтобы узнать хоть что-нибудь о Консуэло. Капеллан отвечал ему кратко и сдержанно, а канонисса, завидя издали племянника, спешила принять веселый вид и завести разговор совсем о другом, чтобы обмануть его кажущимся спокойствием. Но Альберт хорошо видел, что она начинает не на шутку тревожиться и все чаще и чаще заходит в комнату больной; от его наблюдательности не укрылось также и то, что никто не стеснялся поминутно открывать и закрывать двери, мало заботясь о том, что этот стук и возня могут потревожить Консуэло, спящую якобы мирным и столь необходимым ей сном. Он отважился даже подойти к этой комнате, за минутное пребывание в которой готов был бы отдать жизнь. Перед ней была другая комната, так что две плотных двери, не пропускавшие ни малейшего звука, отделяли ее от коридора. Заметив эту попытку, канонисса заперла обе двери на ключ и на задвижку, а сама стала ходить через находившуюся рядом комнату Амалии, куда Альберт вошел бы справиться о больной не иначе, как со страшной неохотой. Наконец, видя, в каком он отчаянии, и боясь возвращения его недуга, тетка решилась на ложь: в душе моля Бога простить ей, она сказала племяннику, что больная чувствует себя гораздо лучше и даже собирается спуститься в столовую к обеду.
Альберт не мог усомниться в словах тетки, никогда до сих пор не осквернявшей своих чистых уст ложью, и отправился к старому графу, не зная, как дождаться часа, который должен был вернуть ему Консуэло и счастье.