Моей жене Лилии
Слова не падают в пустоту. [1]
«Зогар»
В ту ночь я вновь увидел грозную Машину. Она высилась на носу, как дверь, распахнутая в широкий небосвод; ветер уже доносил до нас запахи земли: они плыли над океаном, таким спокойным, так размеренно катившим свои волны, что послушный рулю корабль, казалось, замер в своем движении, застыл между «вчера» и «завтра», которые словно перемещались вместе с нами. Время остановилось между Полярной звездою, Большою Медведицей и Южным Крестом,– не знаю, ибо я плохо разбираюсь в астрономии, так ли назывались на самом деле многочисленные созвездия над нашей головою: их полный таинственного значения мерцающий блеск то угасал, то снова загорался при свете полной луны, побледневшей от белизны Млечного Пути… А дверь без створок высилась на носу, она состояла лишь из опоры и стоек, меж: которых виднелся наполовину срезанный и повернутый фронтон, черный треугольник со стальным и холодным лезвием. Страшный остов стоял тут, голый и ничем не прикрытый, он вновь нависал над сном людей, как предупреждение, которое в равной мере относилось ко всем нам. Мы оставили эту грозную Машину на корме, далеко-далеко, мы оставили ее в пору северных апрельских ветров, и вот она теперь опять возникла перед нами уже на носу корабля, возникла как вожатый, – благодаря безукоризненной точности своих параллелей, благодаря безжалостной верности своих геометрических линий она походила на гигантский навигационный прибор. Теперь вокруг нее уже не развевались стяги, не слышна была барабанная дробь и клики толпы; она не ведала ни волнения, ни гнева, ни слез, ни опьянения тех людей, чтоокружали ее там наподобие хора античной трагедии, когда скрипели колеса тележек, катившихся к одному и тому же месту, и ритмично били барабаны. Теперь Машина, точно дверь, открытая в ночь, одиноко возвышалась над резною фигурой, укрепленной на носу корабля, и ее освещали отблески широкого косого лезвия, а деревянный каркас, казалось, обрамлял звездную панораму. Волны быстро набегали и расступались, они лизали корпус судна, а потом сходились за кормою с таким долгим и мерным рокотом, что он постепенно начинал походить на безмолвие, вернее, на то, что человек именует безмолвием, когда не слышит звуков, похожих на звуки его собственной речи. То было живое, трепещущее и размеренное безмолвие, которое пока еще не стало безмолвием людей, обреченных и застывших от ужаса… Когда косое лезвие вдруг со свистом обрушилось вниз и горизонтальная перекладина ясно обозначилась, точно дверная притолока над боковыми стойками, Облеченный Властью человек, рука которого привела механизм в действие, проворчал сквозь зубы: «Надо уберечь ее от морской соли». И он затянул зловещую Дверь большим просмоленным полотном, которое было наброшено на нее сверху. Ветер принес запахи земли – перегноя, навоза, колосьев, древесной смолы, он принес их с острова, несколько веков назад поручившего себя покровительству пресвятой девы Гваделупы: в Касересе (в Эстремадуре) и в Тепейаке (в Америке) она возносила свой силуэт над полумесяцем, который держал в руке архангел.
Позади осталась юность с ее милыми сердцу картинами, которые ныне – три года спустя – казались мне столь же далекими, сколь далеким казалось мне слабое и бессильное существо, каким я был до того, как однажды вечером к нам в дом под грохот дверных молотков вошел Незнакомец; и таким же далеким казался мне теперь этот свидетель великих событий, который некогда был вожатым, светочем, а ныне превратился в угрюмого человека, облеченного властью; перегнувшись через борт, он погрузился в раздумье возле черного прямоугольника, прикрытого защитным чехлом и раскачивавшегося в такт волнам, точно стрелка зловещих весов… Вода порою освещалась от блеска рыбьей чешуи или проплывавшего мимо венка из саргассовых водорослей.
Душеприказчик позади него все говорил и говорил; скорбным тоном он описывал заупокойную службу, рассказывал о том, кто нес крест в похоронной процессии, о том, какие собрали пожертвования, вспоминал об одеждах и больших восковых свечах, о цветах и покровах, о реквиеме – один, мол, пришел на похороны в парадном мундире, другой плакал, а третий сказал, что мы из праха возникли и в прах обратимся, – однако мысль о смерти не вызывала должной скорби здесь, на борту суденышка, которое рассекало волны бухты под палящим дневным солнцем: лучи его поблескивали на гребне каждой волны, пена и водяные брызги ослепляли, солнце настигало и на открытой палубе, и под парусиновым навесом; оно лезло в глаза, проникало во все поры тела и нестерпимо жгло руки, искавшие покоя на фальшборте. Завернувшись в наспех сшитый траурный плащ, еще пахнувший краской, молодой человек обозревал город: в этот час, когда тени предметов, отражавших солнце, становились длиннее, город удивительно походил на гигантский канделябр в стиле барокко, зеленые, красные и оранжевые стеклянные подвески которого бросали разноцветные отблески на затейливое нагромождение балконов, аркад, куполов, бельведеров и галерей со спущенными жалюзи; город этот с тех пор, как его обитателями, нажившимися на последней войне в Европе, овладела строительная лихорадка, постоянно ощетинивался лесами и украшался праздничными шестами и мачтами, которые устанавливают каменщики в знак окончания работ. Он был вечно открыт ветрам, он жаждал этих ветров с моря и с суши – все ставни, жалюзи, створки окон и Дверей, фрамуги распахивались навстречу первому же свежему дуновению, проносившемуся над ним. Тогда мелодично звенели хрустальные подвески на люстрах и канделябрах, обшитые стеклярусом абажуры на лампах, занавеси из бисерных нитей, шумно вертелись флюгера, возвещая о спасительном ветерке. Веера же из плотных мясистых листьев, из китайского шелка, из цветной бумаги застывали в бездействии. Но после короткой передышки люди снова возвращались к своему привычному занятию – приводили в движение застоявшийся в непомерно высоких покоях воздух. Свет тут превращался в сгустки зноя уже с самой зари, когда солнечные лучи врывались даже в наиболее недоступные спальни, пронизывая занавеси и пологи от москитов; и особенно душно было в тот день – в самый разгар дождливого сезона – после неистового ливня, разразившегося в полдень, когда под раскаты грома и вспышки молний на землю обрушились потоки воды, влага стремительно излилась из туч, и теперь мокрые после дождя улицы курились, ибо опять вернулся зной. Как ни кичились дворцы своими гордыми колоннами и высеченными в камне гербами, но в дождливые месяцы они стояли в грязи, которая прилипала к их стенам, – так прилипает к телу неизлечимая болезнь. Достаточно было проехать карете, и тучи брызг взлетали над лужами, облепляя грязью порталы и ограды особняков: все мостовые и тротуары были в колдобинах, а застаивавшаяся в них вода переливалась из одной ямы в другую, издавая зловоние. Хотя здания были отделаны драгоценным мрамором, украшены изысканной лепкой и мозаичным орнаментом, хотя их окна были забраны такими изящными решетками, что завитки на них походили скорее не на железо, а на бледные металлические растения, прильнувшие к стеклам, – все же дома эти не были защищены от вязкой грязи, напоминавшей о том, что некогда тут тянулись болота: она проступала из почвы, как только с крыш начинала стекать вода…
Карлос подумал, что люди, пришедшие посидеть возле усопшего, вынуждены были переходить улицы, ступая по доскам, переброшенным через лужи, или перепрыгивать с камня на камень, – в противном случае они рисковали оставить башмак в непролазной грязи. Иностранцы, попадая в город на несколько дней и посещая балы, таверны и всевозможные злачные места, где многочисленные оркестры обрушивали громовые звуки на щедрых моряков, а женщины раскачивали бедрами в такт неистовой музыке, с похвалой отзывались о красочности и заразительной веселости здешних мест; но тем, кому приходилось проводить тут весь год, были хорошо знакомы уличная пыль и грязь, а от селитры неизменно покрывались зеленью дверные молотки, ржавело железо, тускнело столовое серебро, на старинных гравюрах появлялся грибок, постоянно запотевали стекла рисунков и офортов, так что изображения, покоробившиеся от сырости, видны были как бы сквозь вуаль. Неподалеку от набережной Святого Франциска только что пристал к берегу североамериканский корабль, и Карлос машинально прочел по складам его название: «Эрроу» [2]. А душеприказчик все еще описывал погребальную церемонию, которая, разумеется, была необыкновенно пышной, – так и положено, когда провожают в последний путь столь достопочтенного человека: сколько там собралось одних только ризничих да служек, как богато было облачение священников, как все торжественно проходило! И все служащие фирмы глотали скупые мужские слезы, они плакали с той минуты, когда зазвучали псалмы заупокойной мессы, и вплоть до поминовения усопших… Однако юноша словно не слышал этих слов, он был крайне раздосадован и утомлен, так как ему пришлось ехать верхом с самой зари – то по большой дороге, то по извилистым тропинкам, которым, казалось, не будет конца. Но не успел он прибыть в имение, где одиночество создавало некую иллюзию независимости, – ведь там можно было играть сонаты всю ночь при свете мерцающей свечи, никому не причиняя беспокойства, – как его догнала печальная весть, и Карлосу пришлось скакать домой во весь опор; однако как он ни спешил, но к похоронам не поспел.
– Мне не хотелось бы входить в тягостные подробности, – проговорил душеприказчик, – но ждать долее было невозможно. Только я да София, это чистое создание, оставались в последнюю ночь возле гроба…
Карлос между тем ушел в мысли о трауре: из-за траура новая флейта, доставленная из тех мест, где изготовляют самые лучшие инструменты, пролежит теперь целый год в своем обитом черной клеенкой футляре, потому что надо считаться с принятыми в обществе обычаями, с нелепым представлением о том, будто музыка не должна звучать в доме, где поселилось горе. Кончина отца лишала его всего, что он любил, нарушала все его планы, вынуждала распроститься с заветными мечтами. Отныне ему предстояло заниматься делами торговой фирмы, а ведь он ничего не смыслил в цифрах! Облачась в черный костюм, он будет просиживать с утра до вечера за конторкой, закапанной чернилами, в обществе счетоводов и приказчиков, этих унылых людей, которым нечего сказать друг другу, ибо каждый все знает о соседе. Юноша мысленно оплакивал свою участь и дал себе слово при первом же удобном случае удрать отсюда на каком-нибудь подходящем корабле, никого не предупредив и ни с кем не простившись; но в эту минуту суденышко причалило к берегу, где их уже поджидал Ремихио; вид у него был печальный, а шляпу украшала траурная кокарда. Как только экипаж покатил по городской улице, разбрасывая направо и налево комья грязи, морские запахи остались позади – их вытеснили иные запахи, поднимавшиеся от просторных складов, набитых кожами, вяленым мясом, кругами воска, бочонками с патокой, связками лука, хранившегося в темных углах так давно, что он пустил ростки, запахи кофе и какао, наваленного на весы. Вокруг слышался звон колокольчиков, возвещавший под вечер о возвращении на загородные пастбища подоенных коров. В этот предзакатный час, когда небо готово было вспыхнуть на несколько минут и затем словно растаять в объятиях быстро надвигающегося мрака, все пахло необычайно остро: плохо разгоравшиеся дрова и утоптанный коровий помет, влажная парусина навесов, кожи в шорных мастерских и канареечное семя в клетках, висевших на окнах. От мокрых крыш пахло глиной; от непросохших стен – старым мхом; с лотков уличных торговцев на перекрестках доносился запах растительного масла, в котором кипели мясо и овощи; над Островом пряностей от печей и жаровен, на которых поджаривали кофе, валил темный дым, он толчками поднимался к строгим карнизам, забирался на крышу, окутывал теплым облаком статую какого-нибудь святого на колокольне и медленно таял. Но острее всего пахло, без сомнения, вяленое мясо; оно было повсюду, во всех подвалах, на всех складах, его едкий запах господствовал над другими городскими ароматами, он наполнял дворцы, пропитывал занавеси, проникал в зал, где шло представление оперы, спорил с запахом церковного ладана. Вяленое мясо, грязь и мухи были сущим проклятием этого города, куда заходили корабли всех стран света, но где, подумал Карлос, чувствовали себя хорошо разве одни только статуи, стоявшие на пьедесталах, измазанных красною глиной. Внезапно, как некое противоядие этому вездесущему запаху вяленого мяса, из какого-нибудь тупичка доносился благородный аромат табака, сложенного под навесом; его толстые кипы были туго связаны веревками из пальмового волокна, на плотных, еще сохранявших жизнь листьях виднелись, точно ссадины, светло-золотистые пятна, а вокруг табачных кип и даже между ними грудами лежало все то же вяленое мясо. И Карлос с удовольствием вдохнул наконец приятный аромат табака. Но тут из-за часовни опять потянуло дымком от жаровен с зернами кофе. Он вновь с отчаянием подумал о безрадостном существовании, которое отныне ожидало его, о том, что флейта будет обречена на молчание, а ему самому придется жить в этом затерянном среди морей городе, на острове среди острова, который океанские валы окружают непроходимым барьером, не позволяя никуда уйти; Карлосу казалось, что его уже похоронили заживо, и он теперь навсегда обречен вдыхать тошнотворный запах вяленого мяса, лука и рассола; он чувствовал себя жертвой и упрекал отца – какое кощунство! – в том, что тот столь внезапно и безвременно умер. В эти минуты юноша с прежде ему незнакомой болью ощущал, что остров может стать для него тюрьмою: ведь ты находишься в стране, откуда нет дорог в другие страны, дорог, по которым можно катить в коляске, мчаться верхом, брести пешком, переходить границы, ночевать то на одном, то на другом постоялом дворе, идти все вперед и вперед, повинуясь только собственной прихоти; нынче любоваться вставшей на пути горою, а завтра с пренебрежением вспоминать о ней, созерцая новую гору, устремляться вслед за обольстительной актрисой, с которой ты познакомился в городе, еще вчера тебе неведомом, и несколько месяцев волочиться за нею, присутствовать на всех представлениях, в которых она принимает участие, разделять с комедиантами их жизнь, полную превратностей…
Завернув за угол, экипаж проехал мимо стоявшего в нише креста, изъеденного морской солью, и остановился перед парадной дверью, обитой гвоздями; сбоку висел дверной молоток, обвязанный черной лентой. Плиты подъезда, крытого прохода и патио были усыпаны жасмином, туберозами, белыми гвоздиками и цветами бессмертника, выпавшими из венков и букетов. В большой гостиной их ожидала София, она осунулась, под глазами виднелись темные круги; на ней было траурное платье, слишком широкое и длинное, – девушка выглядела так, точно на нее надели футляр; вокруг суетились монахини ордена святой Клары, они разливали по пузырькам воду, настоянную на мелиссе, померанцевую эссенцию, отвары, насыпали нюхательную соль, желая обратить внимание вновь прибывших на свои неустанные хлопоты. Все они заговорили разом, призывая к мужеству, покорности и смирению тех, кто оставался здесь, в земной юдоли, в то время как другие уже приобщились к райской жизни, которая никогда не обманывает и не кончается.
– Отныне я стану вашим отцом, – плаксивым тоном говорил душеприказчик, стоя в углу под фамильными портретами.
На колокольне храма Святого Духа пробило семь. София подняла руку в знак прощания, посторонние поняли ее и со скорбными лицами попятились к выходу.
– Если вам что-нибудь понадобится… – сказал дон Косме.
– Если вам что-нибудь понадобится… – хором подхватили монахини.
Все засовы на входной двери были задвинуты. Пройдя через патио, где в окружении зарослей маланги, точно две колонны, чуждые всему архитектурному ансамблю, высились стволы двух пальм, кроны которых расплывались в сгущавшихся сумерках, Карлос и София направились в комнату, пожалуй, самую сырую и темную в доме, – к тому же она ближе всего была от конюшни; несмотря на это, именно здесь Эстебану удавалось подчас проспать целую ночь, не страдая от приступов болезни.
Но сейчас он висел, припав лицом к окну и уцепившись руками за самый верхний прут решетки, – от нечеловеческого усилия его тело вытянулось и напоминало распятие; он был почти голый, только на бедрах держалась шаль, а над нею выступали сильно выпиравшие ребра. Из его груди вырывался хриплый свист; свист этот как бы раздваивался и переходил в стон. Рука судорожно шарила по решетке, словно ища более высокий прут, за который можно ухватиться, как будто больное тело, изборожденное фиолетовыми венами, стремилось вытянуться еще больше, стать еще тоньше. София, бессильная перед болезнью, от которой не помогали ни микстуры, ни горчичники, провела влажным полотенцем по лбу и щекам страдальца. Почти тотчас же его пальцы выпустили железный прут, скользнули вдоль решетки, и Эстебан, подхваченный братом и сестрою, – это походило на сцену снятия с креста, – рухнул в плетеное кресло, глядя прямо перед собой широко раскрытыми потемневшими глазами; но хотя взгляд его казался пристальным, юноша ничего не видел. Ногти у него стали синие, голова по самые уши глубоко ушла в плечи. Он широко раздвинул колени, выставил вперед локти, его лицо и тело были воскового цвета, и он походил на аскета со старинных примитивов, подвергающего чудовищному умерщвлению свою плоть.
– А все этот проклятый ладан! – воскликнула София, понюхав траурную одежду Эстебана, брошенную на стул. – Когда я увидела в церкви, что он начал задыхаться…
Она внезапно умолкла, вспомнив, что ладан, запах которого не в состоянии был вынести больной, жгли на торжественных похоронах того, кто в надгробном слове соборного священника был назван горячо любящим отцом, зерцалом добродетели и образцовым семьянином. Эстебан между тем ухватился обеими руками за простыню, скрученную в виде веревки и прикрепленную к двум толстым металлическим кольцам в стенах. Юноша казался особенно слабым и жалким в окружении вещей, которыми София с детства пыталась развлечь его в часы приступов: музыкальной шкатулки, увенчанной фигурой пастушки; оркестра обезьян, механический завод которого был сломан; шара с воздухоплавателями, свисавшего с потолка, – его можно было поднимать и опускать, дергая за веревочку; чаеов, откуда выскакивала лягушка и плясала на бронзовой подставке; кукольного театра, декорации которого изображали средиземноморскую гавань, – на сцене вперемежку валялись турки, солдаты,служанки и бородатые старички, у одного была свернута набок голова, у другого тараканы растрепали парик, из ноздрей и глаз забияки паяца сыпались опилки.
– В монастырь я не вернусь, – объявила София, поправив юбку и укладывая к себе на колени голову Эстебана, который медленно сползал на пол, стараясь охладить свой пылающий лоб о прохладные каменные плиты. – Мое место здесь.
Конечно же, смерть отца их сильно опечалила. И все-таки, когда они остались одни в залитой солнечным светом длинной столовой, где на стенах висели покрытые лаком натюрморты – фазаны и зайцы, обложенные гроздьями винограда; миноги, а рядом бутылки вина; пирог с подрумяненной корочкой, в которую так и хотелось впиться зубами, – они не без внутреннего смятения ощутили почти приятное чувство свободы и принялись за обед, доставленный из соседней гостиницы, так как никому не пришло в голову послать слуг на рынок. Ремихио принес прикрытые салфетками подносы, на которых лежали серебристый мрежник, запеченный с миндалем, марципаны, голуби, жаренные на рашпере, и другие лакомые кушанья с трюфелями и засахаренными фруктами, – все это совсем не напоминало ни постный суп, ни нашпигованное мясо, обычно подававшиеся у них к столу. София спустилась из своей комнаты в халате и теперь отвлекалась от своих дум, пробуя все подряд, а Эстебан возвращался к жизни, воздавая должное красному виноградному вину, которое Карлос расхваливал на все лады. Дом, на который они прежде взирали как на что-то привычное, что-то одновременно хорошо знакомое и чужое, теперь, когда они чувствовали свою ответственность за его сохранность и за порядок в нем, приобретал в их глазах огромную важность и словно бы предъявлял множество требований. Было очевидно, что отец – настолько ушедший в свои дела, что он даже по воскресеньям, перед мессой, отправлялся в порт, чтобы заключить сделки и, опережая других купцов, которые пожалуют сюда только в понедельник, заполучить доставленные кораблями товары, – не обращал никакого внимания на жилище, рано покинутое их матерью: ее унесла грозная эпидемия инфлюэнцы, обрушившаяся на город. В патио не хватало каменных плит; статуи были покрыты пылью; уличная грязь упорно проникала в прихожую; обстановка гостиных и спален, состоявшая из разномастных предметов, напоминала скорее мебель, пошедшую с молЪтка, нежели украшение почтенного жилища. Фонтан с немыми дельфинами уже давно бездействовал, во внутренних дверях недоставало стекол. Несколько картин»висело в потемневших от сырости простенках, но и тут царило полное смешение сюжетов и стилей; объяснялось это тем, что картины попали сюда случайно, из коллекции, проданной с аукциона. Правда, и эти картины имели, быть может, известную ценность, они, быть может, принадлежали кисти мастеров, а не копиистов; однако установить это здесь, в городе торгашей, было невозможно, ибо тут не было знатоков, способных оценить достоинства новой живописи или узнать руку великого художника прошлого при взгляде на потрескавшийся и потемневший от небрежного обращения холст. Вслед за «Избиением младенцев» – полотном, которое, возможно, написал кто-либо из учеников Берругете [3], и «Усекновением главы святого Дионисия», созданным, должно быть, подражателем Риберы, виднелось полотно, изображавшее залитый солнцем сад, где резвились арлекины в масках; картина эта приводила Софию в восторг, несмотря на то что, по словам Карлоса, художники начала века злоупотребляли фигурой арлекина ради удовольствия, которое доставляла им игра красок. Сам Карлос предпочитал сюжеты, взятые из жизни, – жатву или сбор винограда, хотя признавал, что многие натюрморты, висевшие в передней – на них можно было увидеть чугунок, трубку, вазу с фруктами, кларнет рядом с листом нотной бумаги, – не были лишены своеобразной прелести, зависевшей исключительно от их фактуры. Эстебану же нравилось в живописи только то, что было рождено воображением, фантазией художника; он как зачарованный стоял перед картинами современных живописцев, которых влекли призрачные существа, сказочные кони и где нарушались все законы естества: то это был человек-дерево, пальцы которого переходили в побеги, то человек-шкаф, из живота которого торчали пустые ящики… Но любимой его картиной было большое полотно из Неаполя – работы неизвестного художника, – где в нарушение всех пластических законов было изображено апокалипсическое видение катастрофы. Называлась эта картина «Взрыв в кафедральном соборе», на ней была запечатлена взлетевшая на воздух, треснувшая на куски колоннада, однако колоннада эта сохраняла прежние очертания, казалось, она плавает в небе, грозя через миг стремительно упасть на землю, обрушив тяжелые глыбы камня на смертельно испуганных людей. («Не знаю, как можно смотреть на такие страсти», – часто говорила София, хотя на самом деле ее тоже завораживало это как бы замершее землетрясение, немой ужас, символ конца света, точно дамоклов меч нависшего над самой головой. «Это помогает мне приготовиться», – отвечал Эстебан, сам толком не зная почему, с тем безотчетным упрямством, которое побуждает человека из года в год повторять в одних и тех же обстоятельствах остроту, вовсе не забавную и ни у кого не вызывающую смеха.)
Хорошо еще, что немного подальше какой-то французский художник, запечатлевший на полотне плод своей фантазии – некий монумент посреди пустынной площади, сооружение в виде азиатско-римского храма, украшенного аркадами, обелисками и расписными сводами, – вносил этой картиной относительное успокоение, вселял в душу чувство незыблемости, столь необходимое после созерцания трагического бедствия. Рядом находилась столовая, где на стенах были развешаны натюрморты; мебели там было немного: два огромных буфета с посудой, устоявшие против термитов; восемь штофных стульев и большой обеденный стол с витыми колонками. Что касается остальной обстановки, то София безоговорочно заявляла: «Старье, которому место на толкучке!» При этом девушка думала о своей узкой кровати красного дерева, на которой ей приходилось спать, в то время как она всегда мечтала о широком ложе, где можно было бы спокойно поворачиваться с боку на бок, лежать, широко раскинувшись или свернувшись калачиком, словом, как тебе заблагорассудится. Отец, упорно придерживавшийся привычек, унаследованных от деревенских предков, всегда спал в своей комнате во втором этаже на походной кровати под распятием; по одну сторону его ложа высился большой ларь орехового дерева, а по другую сторону стоял мексиканский ночной сосуд из серебра, который хозяин дома поутру собственноручно величественным жестом сеятеля выливал на конюшне в яму для стока лошадиной мочи.
– Мои предки происходят из Эстремадуры [4], – заявлял он с таким видом, будто это все объясняло, и не упускал случая похвастаться своим суровым образом жизни и тем, что он никогда не ездил на балы и не целовал ручки дамам.
После смерти жены он неизменно ходил в черном, так он был одет и в тот день, когда апоплексический удар настиг его за конторкой: старик подписывал какую-то бумагу и упал лицом вниз, прямо на еще не просохший росчерк; дон Косме притащил в спальню его уже бездыханное тело. Лицо покойного сохраняло суровое и бесстрастное выражение человека, который никому никогда не делал одолжений, но зато и сам их ни у кого не просил. В последние годы жизни отца София лишь изредка виделась с ним по воскресеньям за домашней трапезой, ради которой ей разрешалось на несколько часов покидать стены монастыря святой Клары. Что же касается Карлоса, то с тех пор, как он окончил школу, отец постоянно посылал его в свое поместье, куда сын должен был отвозить распоряжения о начале сева, прополке или сборе урожая, – распоряжения эти вполне могла бы доставить почта, тем более что земли у них было очень мало и на ней произрастал главным образом сахарный тростник.
– Я преодолел верхом восемьдесят лиг только для того, чтобы привезти домой десяток кочанов капусты, – замечал юноша, опорожняя переметные сумы после очередной поездки в деревню.
– Именно так и выковывается спартанский характер, – отвечал отец, который с такой же легкостью устанавливал связь между Спартой и кочанами капусты, с какой объяснял чудодейственную силу Симона-волхва, умудрявшегося подниматься над землей: старик выдвигал дерзкую гипотезу, согласно которой означенный маг обладал некоторыми познаниями в области электричества.
Отец все время противился желанию Карлоса изучать право, и делал он это из безотчетного страха перед новейшими идеями и опасными политическими увлечениями, рассадником которых были, по его мнению, стены университета. Судьба же Эстебана его и вовсе не заботила; этот болезненный племянник, осиротевший еще в раннем детстве, рос в доме вместе с Софией и Карлосом на правах брата, его кормили и одевали так же, как их. Однако почтенного коммерсанта всегда раздражали люди со слабым здоровьем, особенно если они принадлежали к числу его родных, – и объяснялось это тем, что сам он никогда не болел, хотя круглый год занимался делами от зари до зари. Порою он заглядывал в комнату к юному страдальцу, и если заставал его в разгар приступа, то недовольно морщился и хмурил брови. Он что-то бормотал сквозь зубы о сырости, о том, что некоторые люди упорствуют в своем желании спать в каком-то логове по примеру древних кельтиберов, и, с тоской подумав о Тарпейской скале [5], обещал племяннику прислать только что привезенный с севера виноград, упоминал о калеках, ставших знаменитыми, а затем удалялся, пожимая плечами, скороговоркой произнося сочувственные и ободряющие слова, обещая достать новые лекарства и прося извинить его за то, что он не может уделить больше времени заботам о тех, кто по причине болезни не в состоянии принимать участие в полезной и созидательной деятельности… Они довольно долго просидели в столовой, пробуя различные кушанья в самой причудливой последовательности, лакомясь сперва фигами, а затем сардинами, запихивая в рот марципаны вместе с маслинами и сильно наперченной свиной колбасою; наконец «дети» – как их называл душеприказчик – отворили дверь, которая вела в соседнее помещение, где находились магазин и склад, ныне запертые на три дня по случаю траура. Миновав длинную вереницу конторских столов и несгораемых ящиков, они вошли в ряды, образованные горами мешков, бочек, тюков, прибывших сюда из разных мест. За Мучным рядом, где пахло заморской пшеницей, начинался Винный ряд, тут хранилось вино из Фуэнкарраля, из Вальдепеньяса и Пуэнте-де-ла-Рейна, из крана каждой бочки капала красная жидкость, распространяя вокруг ароматы погребка. Ряд Сетей и Такелажа заканчивался в темном углу, где остро пахло заготовленной впрок рыбой, – с хвоста каждой рыбины на землю стекали струйки рассола. Обратно молодые люди возвращались Кожевенным рядом, отсюда они попали на площадь Пряностей, – тут стояло множество ящиков, и достаточно было слегка втянуть в себя воздух, чтоб ощутить запах имбиря, лавра, шафрана и душистого перца из Веракруса. Ламанчские сыры, уложенные на тянувшихся одна над другой полках, вели к подворью Уксуса и Растительных масел, а дальше, в глубине, под сводами, хранились самые неожиданные товары: грудами лежали колоды карт, бритвенные приборы в футлярах, связки висячих замков, зеленые и красные зонты, небольшие мельницы для какао, а рядом были навалены доставленные из Маракайбо пледы, которые носят в Андах, и спрессованные в палочки краски, а также связки тонких золотых и серебряных пластинок, присланные из Мексики. Чуть поодаль на возвышении были уложены мешки с птичьими перьями, пышные и мягкие, как огромные пуховые перины, – Карлос бросился на них ничком, подражая движениям пловца. Старинная армиллярная сфера, кольца которой пришли в движение от рассеянного жеста Эстебана, возвышалась, точно символ торговли и мореплавания, посреди этого мира вещей, доставленных сюда из дальних и ближних заморских стран, а надо всем господствовал запах вяленого и копченого мяса, тошнотворный запах, присутствовавший и тут, – правда, его еще можно было выносить, потому что мясо хранилось не здесь, а в самом удаленном подвале. Миновав Медовый ряд, молодые люди направились в помещение конторы.