– Так вот, здесь все останется, как прежде, – произнес он после паузы. – Я знать не желаю об этой новости. Я не приемлю ее. Я не признаю иной морали, помимо якобинской. И никто не заставит меня отступиться от этого. А если революции суждено погибнуть во Франции, она будет продолжена в Америке. Для нас пришло время заняться материком. – Повернувшись к Эстебану, Юг прибавил: – Немедленно приступи к переводу на испанский язык Декларации прав человека и гражданина и текста Конституции.
– Конституции девяносто первого или девяносто третьего года? – осведомился молодой человек.
– Конституции девяносто третьего года. Другой я не знаю. Нужно, чтобы с этого острова распространились идеи, которые всколыхнут Испанскую Америку. Ведь у нас нашлись сторонники и союзники в самой Испании, они у нас тем более найдутся на Американском континенте. Пожалуй, их здесь будет даже больше, ибо в колониях недовольных гораздо больше, чем в метрополии.
Когда старик Лёйе узнал, что ему предстоит печатать тексты на испанском языке, он вдруг с испугом обнаружил, что в его типографских кассах отсутствуют тильды – знаки, указывающие на мягкость звука «н».
– Кому могло прийти в голову, что испанцы употребляют для этой цели особый значок над литерой «н»? – с яростью вопрошал он самого себя. – Что ж теперь делать? Не могу же я искажать благородное слово «конь», набирая вместо этого «кон»!
По мнению типографа, тот факт, что никто его заранее не предупредил, свидетельствовал о полном беспорядке и неразберихе в среде людей, мнивших себя властителями мира.
– Они даже не вспомнили, что в испанском языке употребляются тильды! – негодовал он. – Сборище невежд!
В конце концов было решено вместо тильды над литерой «н» ставить тире, что должно было изрядно осложнить работу по набору текста. Тем не менее вскоре Декларация прав человека и гражданина была отпечатана, и весь тираж отнесли в канцелярию комиссара, где царила атмосфера неуверенности и тревоги. Ветер термидора ворвался в сознание многих. Критические высказывания, которые раньше каждый держал при себе, теперь произносились порою вслух, пусть пока и не для чужих ушей. Когда Эстебан принес Лёйе переведенную им на испанский язык Конституцию девяносто третьего года, старик обратил его внимание на то, к каким уловкам прибегают при пропаганде высоких идеалов, чтобы создать иллюзию, будто идеалы эти воплощены в действительность, хотя на самом деле этого не произошло, ибо самые лучшие намерения до сих пор приводили к самым неожиданным и ужасным последствиям. Быть может, американцы попытаются ныне применить в жизни те высокие принципы, которые в период террора были почти полностью попраны, а затем в свой черед отступятся от них, когда того потребуют преходящие политические соображения.
– Тут, в Конституции, ничего не говорится ни о ноже гильотины, ни о плавучих тюрьмах, – сказал Лёйе, намекая на баржи, которые до сих пор загромождали все порты на атлантическом побережье Франции, причем из их трюмов доносились стоны узников: печальную известность снискало себе, в частности, судно «Папаша Ришар», название которого, напоминавшее об альманахе Вениамина Франклина, [83] звучало теперь как насмешка.
– Займемся лучше нашими оттисками, – отрезал Эстебан.
Пока суд за дело, надо было исполнять повседневные обязанности, и молодой человек отдавался этому целиком, обретая некоторый душевный покой и испытывая чувство облегчения: он старался переводить как можно лучше, и это помогало ему избавляться от печальных дум; Эстебан работал с необыкновенным усердием, он тщательно заботился о чистоте языка, скрупулезно искал точное слово, наиболее удачный синоним, верный синтаксический оборот, он по-настоящему страдал оттого, что на испанском языке было почти невозможно передать новые лаконичные обороты французского языка. Добиваясь хорошего звучания фразы, Эстебан испытывал эстетическое удовольствие, хотя ее содержание и оставляло его равнодушным. Целые дни он оттачивал перевод доклада Бийо-Варенна, озаглавленного: «Доктрина демократического правления и необходимость внушать любовь к гражданским добродетелям посредством публичных празднеств и нравственных установлений», хотя тяжеловесная проза этого человека, то и дело обращавшегося к теням Тарквиния, Катона и Каталины, казалась Эстебану столь же устарелой, фальшивой и далекой от современности, как слова франкмасонских гимнов, которым его в свое время обучали в ложе, объединявшей чужестранцев. Отец и сын Лёйе прибегали к его помощи во время трудной для них работы, – ведь типографам приходилось набирать текст на незнакомом языке, – они просили молодого человека объяснить смысл того или иного орфографического знака или спрашивали, как правильно перенести с одной строки на другую какое-нибудь слово. Старик Лёйе относился к полосам набора с любовной заботой настоящего мастера, он огорчался, когда у него не оказывалось под руками нужной заставки или аллегорической виньетки, чтобы красиво начать либо закончить главу. И редактор-переводчик и типографы мало верили в те слова, которые благодаря их усилиям должны были получить широкое распространение. Но они полагали, что работу надо выполнять добросовестно, не коверкая язык и не заставляя краснеть бумагу. После текста Конституции был отпечатан текст «Американской карманьолы» – это был вариант известной песни (другой ее вариант в свое время был написан в Байонне), и предназначался он для народов Нового Света:
Я, жалкий оборванец,
Даю сегодня бал,
И спляшем мы на нем
Под орудийный гром,
Под орудийный гром,
Под орудийный гром!
Танцуйте карманьолу,
Пусть гром кругом,
Пусть гром кругом,
Танцуйте карманьолу,
Да здравствует пушек гром!
На мне рубахи нету,
Я – рвань и голь, я – рвань и голь:
Налогами замучил
Меня злодей король,
Меня злодей король,
Меня злодей король!
Любой король всегда тиран,
Но нашей кровью просто пьян
И водит всех нас за нос
Трусливый, подлый Карлос,
Трусливый, подлый Карлос,
Трусливый, подлый Карлос!
В следующих куплетах неизвестный автор, отлично знавший жизнь Испанской Америки, выводил на чистую воду наместников, коррехидоров и алькальдов; доставалось от него и судьям, и правительственным чиновникам, и местным властям, державшим сторону монархии. Человек, сочинивший песню, видимо, уже знал о культе Верховного существа, он заканчивал так: «Бог стоит за нас, / он направляет наши руки, / ибо проступки короля / гнев в нем пробудили. / Да здравствует любовь к отчизне! / И да здравствует свобода! / Пусть погибнут тираны / и деспотизм королей!» Испанские заговорщики в Байонне, смутные известия о которых иногда доходили до Эстебана, выражались в таком же духе. Молодой человек не сомневался, что друг Марата, Гусман, казнен на эшафоте. Аббат Марчена, по слухам, будто бы уцелел во время расправы над жирондистами. Что же касается славного Мартинеса де Бальестероса, то он, должно быть, все еще раздумывал, как жить, – вернее, выжить, – по-прежнему служа революции, хотя она уже решительно отличалась от той, какая приводила его поначалу в восторг. В ту пору многие люди под влиянием пылкого порыва, все еще владевшего их сердцами, продолжали трудиться в мире, не похожем на тот, какой они мечтали создать; их переполняло чувство разочарования и горечи, но при этом они – как, например, отец и сын Лёйе – честно и добросовестно исполняли свои повседневные обязанности: иначе они не могли. Эти люди не рассуждали; главное теперь было жить, что-то делая, каждое утро мирно приниматься за свой труд. И они жили сегодняшним днем, думая о том, как славно будет выпить после обеда стаканчик вина, выкупаться в море, о том, что под вечер, быть может, подует свежий ветерок, о том, как приятен аромат цветущих апельсиновых деревьев, о том, что эту ночь, возможно, удастся провести вдвоем с милой девушкой. Вокруг происходили события такого масштаба, что обыкновенный человек был не в силах охватить их, измерить, оценить по достоинству, и на фоне этих событий было необычайно интересно невзначай понаблюдать за мимикрией некоторых насекомых, за любовными проделками скарабея, за превращением гусеницы в бабочку. Именно в эту пору великих и всеобщих потрясений Эстебана особенно влекли к себе малые существа: он часами наблюдал за тем, как в бочке с водой шныряют головастики, как постепенно появляется из земли гриб, как муравьи прогрызают листья лимонного дерева, превращая их в кружево. Однажды в комнату к нему вошла красивая мулатка, сославшись на то, что ей якобы понадобились перо и чернила; на руках у нее сверкали браслеты, юбка была накрахмалена и тщательно выутюжена, а под ней шуршали нижние юбки; от девушки приятно пахло вербеной. Через полчаса после того как тела их сплелись в сладостном объятии, молодая женщина, даже ничего на себя не накинув, сделала грациозный реверанс и представилась:
– Mademoiselle Athalie Bajaset, coiffeuse pour dames. [84]
– Удивительная страна! – воскликнул Эстебан, на минуту забыв о своих заботах.
С этого времени он проводил все ночи с мадемуазель Аталией.
– Сбрасывая юбки, она всякий раз приносит мне в дар две трагедии Расина [85], – со смехом говорил молодой человек типографам Лёйе…
По делам службы (Эстебан должен был составлять опись некоторых грузов, прибывавших в различные порты острова) ему приходилось время от времени бывать в Бас-Тере, и он добирался туда по ухабистым дорогам, которые пролегали среди густой, сочной зелени, – здесь с постоянно окутанных облаками и туманами холмов сбегали многочисленные ручьи и потоки. Во время своих поездок он видел растительность, похожую на ту, какая покрывала его родной остров, но познакомиться с нею в свое время ему мешала болезнь, – теперь же растительность эта представала глазам Эстебана, заполняя пробел, образовавшийся в его познаниях за годы отрочества и ранней юности. Он с наслаждением вдыхал тонкий аромат аноны, терпкий запах тамаринда, лакомился нежными плодами с красной и лиловой мякотью: в самой их сердцевине были запрятаны великолепные косточки, у которых оболочка походила то на черепаховый панцирь, то на полированную древесину черного либо красного дерева. Он впивался зубами в прохладную, отливавшую белизной ткань плода аноны, разрывал малиновую кожуру каймито, ища жадными губами стекловидные зернышки, таившиеся в мякоти плода. Однажды, когда расседланная лошадь Эстебана барахталась в ручье, повалившись на спину и подняв все четыре копыта в воздух, он рискнул залезть на дерево. Уцепившись за нижние ветви и преодолев, таким образом, самое трудное, он начал винтообразное восхождение к верхушке: тесно переплетенные ветви напоминали спираль, как на раковине улитки, – они с каждым шагом становились все тоньше и служили опорой густолиственной кроны, зеленого улья, пышного навеса, который ему впервые довелось увидеть изнутри. Непередаваемое, необыкновенно глубокое волнение охватило Эстебана и переполнило его радостью, когда он смог наконец отдохнуть, усевшись верхом на самом высоком раздвоенном суку этого трепещущего сооружения из ветвей и побегов. Есть нечто неповторимое в том, чтобы взобраться на дерево; быть может, до тебя еще никто этого не совершал и после тебя уже не совершит. Тот, кто обнимает руками высокую грудь ствола, свершает в некотором роде брачный акт, силой проникая в тайный мир, неведомый другим людям. Взгляд внезапно охватывает все красоты и все изъяны Дерева. Вот две податливые ветви, разъятые, подобно женским бедрам, и таящие в глубине сочленения пучок зеленого мха; вот круглая рана на месте отломившегося побега; вот причудливые разветвления, по которым животворные соки устремляются к одним ветвям, а другие тем временем сохнут и становятся пригодными разве только для костра. Поднимаясь на свой наблюдательный пункт, Эстебан все глубже постигал загадочную связь, которую так часто устанавливали между Мачтой, Плугом, Деревом и Крестом. И в памяти у него возникли слова святого Ипполита: «Это дерево принадлежит мне. Оно дарует мне пищу и дает кров; я обретаю опору в его корнях и отдыхаю на его ветвях; я прислушиваюсь к шелесту его листьев, как прислушиваются к дуновению ветра. Там моя узкая тропа; там моя тесная дорога; оно для меня – лестница Иакова, на вершине коей пребывает Господь». Знаменательные контуры Креста святого Антония, треста святого Андрея, Медного Змия, якоря и лестницы от века сокрыты в каждом Дереве, ибо сотворенное Зиждителем предшествует тому, что создано руками человека: оно-то и послужило для Строителя будущих Ковчегов…
Нередко вечерние тени заставали Эстебана на ветвях какого-нибудь высокого дерева; они чуть раскачивались на ветру, и юноша всем своим существом отдавался сладострастной неге, которую готов был длить без конца. В эту раннюю пору сумерек растения внизу приобретали неожиданную форму: дынные деревья, плоды которых напоминают вымя, казалось, оживали и медленно шли к далеким дымящимся высотам Суфриер; сейба, эта по выражению стариков негров, «матерь всех деревьев», еще больше походила на обелиск, ростральную колонну, памятник и при смутном вечернем освещении казалась еще выше. Сухое манговое дерево превращалось в клубок змей, которые кинулись было на врага, но так и застыли, не успев ужалить, другое же – полное жизни и соков, проступавших сквозь кору и яшмовую оболочку побегов, – внезапно расцветало, вспыхивая желтым пламенем. Эстебан наблюдал за деревьями с таким интересом, словно перед ним были живые существа. Прежде всего появлялась завязь, она походила на зеленые бусины, а терпкий ее сок был на вкус как засахаренный миндаль. Затем плод постепенно приобретал свою будущую форму и очертания, он удлинялся книзу и сбоку напоминал профиль старой ведьмы с выступающим подбородком. На лике плода рождались краски. Из светло-зеленого он постепенно становился шафрановым и, созревая, переливался всеми оттенками керамики – критской, средиземноморской и непременно антильской, – но затем первые пятна, первые признаки одряхления в виде маленьких черных кружочков начинали поражать его мякоть, пахнущую йодом и танином. И однажды вечером плод отрывался от ветки; он с глухим шумом падал в росистую траву, возвещая о своей близкой смерти: черные пятна становились все шире, проникали все глубже и под конец превращались в настоящие язвы, где роилась мошкара. Подобно трупу прелата в традиционной пляске смерти, упавший плод распадался на части, и от него оставалось лишь бесцветное полосатое семя – словно завернутый в обрывки савана скелет. Однако здесь, в этом мире, не знающем ни зимней смерти, ни весеннего воскресения, круговорот жизни сразу же начинался сызнова, без перерыва: несколько недель спустя из лежавшего на земле семечка пробивался похожий на миниатюрное японское Деревцо побег с розовыми листьями, такими нежными и до такой степени походившими на человеческую кожу, что к ним страшно было прикоснуться…
Иногда Эстебана во время его путешествия среди густой листвы заставал ливень, и тогда юноша мысленно отмечал Разницу между тропическими ливнями и унылыми монотонными Дождями Старого Света. Здесь, в Америке, мощный и величественный гул, напоминавший вступление к симфонии, заранее возвещал о приближении проливного дождя с порывистым ветром, а облезлые ястребы начинали кружить над самой землей, круги эти постепенно сужались, и вскоре стервятники покидали опасное место. В воздухе чудесно пахло влагою лесов и тучной, набухшей соками землею; вдыхая этот аромат, птицы раздували перья, лошади прядали ушами, а человек испытывал физическое томление, смутное желание слиться в тесном объятии с другим живым существом. Вокруг быстро темнело, с верхних ветвей доносился сухой стук, а потом вниз обрушивался бодрящий холодный поток, рождая вокруг различные отзвуки: лианы и стебли бананов дрожали, как струны, а большие мясистые листья звенели, точно натянутые перепонки. Дождевые струи разбивались в вышине о кроны величавых пальм, оттуда, словно из водосточных труб кафедрального собора, они низвергались на верхушки меньших пальм и дробно барабанили по ним; крупные дождевые капли отскакивали от нежно-зеленого шатра, а затем падали в листву, такую густую, что, проходя сквозь несколько ярусов растительности, капли дробились, мельчали, превращаясь в тысячи крошечных брызг, колотивших по тугим, как бубны, зарослям маланги и наконец достигавших земли, на радость сочным лесным травам. Ветер вел свою партию в этой грозной симфонии дождя, от которого ручьи превращались в бурные потоки, ей вторил непрерывно нарастающий гул булыжников, лавиной устремлявшихся вниз; выходя из берегов, потоки с грохотом катили камни, несли поваленные стволы, ветви с цепкими сучьями, пни с узловатыми, переплетенными, как щупальца, корнями: достигая илистого устья ручья, они застревали в нем, точно севшие на мель корабли. И вдруг все стихало, небосвод освобождался от облаков, опускались сумерки, и Эстебан продолжал свой путь на вымокшей, но резвой лошади; с листьев на него, точно дождь, падали частые капли, и юноша различал деревья по их запахам, сливавшимся в величественный гимн ароматов… Возвращаясь в Пуэнт-а-Питр после таких поездок, Эстебан чувствовал себя одиноким и чуждым всему: в этом удаленном от центров цивилизации жестоком мире все теперь казалось ему нелепым. Церкви тут по-прежнему оставались закрытыми, хотя во Франции двери храмов, должно быть, уже распахнулись вновь. Негров провозгласили свободными гражданами, но тем, кто не был насильно превращен в солдат или матросов, приходилось все так же гнуть спину – над ними неизменно стоял надсмотрщик с хлыстом, а позади вырисовывался зловещий силуэт гильотины. Теперь новорожденных называли Цинциннатами, Леонидами или Ликургами, детей обучали республиканскому катехизису, уже весьма далекому от действительности, – подобно этому в недавно основанном клубе якобинцев продолжали говорить о Неподкупном так, словно он еще был жив. Жирные мухи ползали по липким доскам эшафота, а Виктор Юг и его военачальники с некоторых пор завели себе дурную привычку подолгу спать после обеда под тюлевым пологом от москитов: их сон стерегли мулатки, обмахивая спящих пальмовыми листьями.
Замечая все возраставшее одиночество Виктора Юга, Эстебан сокрушался так, как может сокрушаться нежная женщина. Комиссар Конвента с той же непоколебимой твердостью выполнял свои обязанности – подгонял судей, заставлял гильотину действовать без перерыва, произносил речи, выдержанные в прежнем духе, диктовал распоряжения, издавал законы, выносил приговоры, вмешивался во все дела; однако те, кто хорошо его знал, понимали, что бурная деятельность Юга вызвана тайным желанием заглушить тревогу. Виктору было известно, что многие из самых послушных его подчиненных спят и видят, как из Парижа прибудет гербовая бумага с декретом о его смещении, переписанным рукою бесстрастного писца. Эстебану хотелось в такие минуты быть рядом с Югом, повсюду сопровождать его, успокаивать. Однако комиссар с каждым днем становился все нелюдимее; запираясь у себя в комнате, он читал до рассвета, а под вечер в обществе де Лессега отправлялся в экипаже в бухту Гозье: там он – голый до пояса, в одних только коротких бумажных штанах – садился в лодку и уплывал на пустынный остров, откуда возвращался лишь к ночи, когда из прибрежных зарослей налетали москиты. Виктор перечитывал труды ораторов древности, быть может, заранее готовя свою защитительную речь, так как ему хотелось блеснуть красноречием. Приказы его становились все более необдуманными и противоречивыми. На него все чаще находили внезапные приступы гнева, и тогда он неожиданно смещал с постов своих приближенных или утверждал смертный приговор, в то время как ожидали, что он помилует осужденного. Однажды утром, встав в особенно дурном расположении духа, Виктор Юг повелел вырыть из могилы останки бывшего английского губернатора острова, генерала Дандаса, и выбросить их прямо на дорогу. Несколько часов псы в жестокой схватке вырывали друг у друга самые жирные части трупа и носились по улицам, сжимая в зубах зловонные куски человеческого мяса, с которых свисали обрывки парадного мундира, облекавшего тело покойного британского военачальника. Эстебан многое бы отдал, чтобы успокоить смятенную душу Юга, который испытывал тревогу при виде вдруг появлявшегося на горизонте паруса, чтобы утешить этого человека, чье одиночество возрастало по мере того, как возрастала его историческая роль, Прирожденный полководец, суровый и твердый, человек редкой отваги, Виктор Юг добился на Гваделупе таких успехов, которые затмили многие победы Республики. И все же крутой политический поворот, происшедший далеко-далеко от этих мест, в стране, где, как уже стало известно, на смену красному террору пришел разнузданный белый террор, привел в движение никому не ведомые силы, – они, чего доброго, могли вручить судьбу колонии людям, не способным управлять ею. Ко всему еще стало известно, что Дальбарад, покровитель Виктора Юга, тот самый Дальбарад, которого Робеспьер упорно защищал от обвинений в покровительстве одному из друзей Дантона, теперь принял сторону термидорианцев. Все эти события наполняли комиссара отвращением, поток дурных новостей выводил его из себя, и он решил ускорить осуществление плана, который уже несколько месяцев вынашивал вместе с контр-адмиралом де Лессегом.
– Пусть убираются ко всем чертям! – крикнул он однажды, имея в виду тех, кто решал его судьбу в Париже. – Когда они заявятся сюда со своими дрянными бумажонками, я буду достаточно силен, чтобы швырнуть эти жалкие клочки им прямо в лицо.
Однажды утром в порту неожиданно закипела работа. Несколько легких судов – главным образом двухмачтовых – были отведены в доки для ремонта. На более крупных кораблях работали плотники, конопатчики, смоляры, повсюду запахло краской, застучали молотки, завизжали пилы, а тем временем с берега в весельных шлюпках пушкари перевозили на борт легкие орудия. Высунувшись из окна старинного здания таможни, Эстебан заметил, что помимо всего прочего судам присваивали новые названия. «Калипсо» вдруг превратилась в «Грозу тиранов», «Резвая» – в «Карманьолу», «Ласточка» – в «Грозную Мари»; «Домовой» стал «Мстителем». На старых кораблях, долго служивших королю, теперь появились новые названия, выведенные яркими буквами: «Аврал», «Неумолимая», «Санкюлот», «Афинянка», «Кинжал», «Гильотина», «Друг народа», «Террорист», «Веселая братия». Фрегат «Фетида», уже успевший залечить раны, полученные во время бомбардировки Пуэнт-а-Питра, отныне именовался «Неподкупный» – без сомнения, такова была воля Виктора Юга, искусно сыгравшего на том, что всякое слово имеет свое собственное – ни от чего не зависящее – значение. Эстебан спрашивал себя, чем объяснить столь бурную деятельность, и в эту самую минуту мадемуазель Аталия сообщила, что его срочно требует к себе начальник. Стаканы из-под пунша, которые уносила одна из служанок, давали понять, что комиссар немного выпил, однако он сохранял удивительную точность движений и ясность мыслей: алкоголь всегда действовал на него таким образом.
– Итак, тебе очень хочется остаться тут? – спросил Виктор с улыбкой.
Вопрос был столь неожидан, что Эстебан прислонился к стене и провел дрожащей рукою по волосам. До сих пор невозможность покинуть Гваделупу была так очевидна, что ему даже в голову не приходила мысль об отъезде. Юг повторил:
– Итак, тебе очень хочется остаться в Пуэнт-а-Питре?
В сердце Эстебана зародилась надежда: он представил себе долгожданное судно, светлое, с оранжевыми в лучах закатного солнца парусами, судно, на котором удастся бежать отсюда. Быть может, комиссар Конвента, предупрежденный каким-либо письмом и сломленный внутренней тревогой, решился наконец сложить с себя власть и отправиться в один из принадлежавших Голландии портов, откуда можно будет без помех уехать в любое место. В это время уже началось беспорядочное бегство сторонников Робеспьера, и было известно, что многие из них стремятся попасть в Нью-Йорк, где имелось несколько французских типографий, готовых печатать мемуары и защитительные статьи. Да и в колонии можно было встретить немало людей, мечтавших о Нью-Йорке.
Эстебан откровенно заговорил о себе: он не видит никакой пользы в своем пребывании на этом острове, которым вскоре станут управлять неизвестные люди. Реакционеры, без сомнения, прогонят всех нынешних чиновников. (Молодой человек покосился на груду сундуков и чемоданов, которые беспрерывно вносили грузчики и устанавливали в углах по указанию Юга.) А ко всему еще ведь он не француз. И, значит, члены пришедшей к власти политической группировки поступят с ним так, как всегда поступают с чужестранцами, сторонниками враждебной партии. Его, возможно, ждет судьба Гусмана или Марчены. Поэтому, если ему представится возможность уехать, он уедет без колебаний… Во время этой исповеди лицо Виктора становилось все более суровым. Когда юноша заметил это, было уже слишком поздно.
– Несчастный болван! – заорал Юг. – Стало быть, ты полагаешь, что этот термидорианский сброд уже одолел меня, низверг и прикончил? Ты, видно, заодно с теми, кто втайне мечтает увидеть, как меня повезут в Париж под конвоем? Выходит, мулатка, твоя любовница, не лгала, когда говорила, что ты ведешь пораженческие разговоры со старым ублюдком Лёйе? Я немало заплатил этой девке, чтобы она мне все передавала! Значит, хочешь улизнуть прежде, чем все кончится? Так вот… Не кончится это!… Слышишь?… Не кончится!
– Какая мерзость! – крикнул Эстебан, негодуя на самого себя за то, что открыл душу человеку, который расставил ему ловушку и поручил женщине шпионить за своим любовником.
Виктор властным тоном приказал:
– Сегодня же собери свои реестры и письменные принадлежности, захвати оружие, пожитки и отправляйся на судно «Друг народа». Там ты немного отдохнешь от того, что лицемерно именуешь – я знаю – моей вынужденной жестокостью. Но я не жесток. Я делаю то, что обязан делать, а это не одно и то же.
Голос Юга смягчился, он говорил теперь чуть рассеянно, будто беседовал с одним из своих помощников; устремив взгляд на окаймлявшие площадь Победы деревья, недавно высаженные, но уже крепкие и покрытые свежей листвой, он объяснил Эстебану, что англичане все еще угрожают острову, что возле Барбадоса скапливается вражеский флот и надо опередить события. Что же касается морской стратегии, то только корсарская война – настоящая, классическая, повсеместная, – только она всегда приводила к желаемым результатам в Карибском море: ее следует вести с помощью легких и быстроходных судов, которые без труда могут укрываться в неглубоких бухтах, лавировать среди коралловых рифов, – в прошлом такие корабли неизменно брали верх над тяжелыми испанскими талионами, а ныне они одержат верх над британскими судами, хорошо вооруженными, но неповоротливыми. Корсарские флотилии Французской республики будут действовать небольшими эскадрами, совершенно независимыми одна от другой; они поведут войну во всех широтах, где расположены английские и испанские владения, – от Антильских островов до самого материка; французским кораблям надо будет только остерегаться наносить ущерб голландским судам. Разумеется, иной корсарский корабль может попасть в руки врага, к вящей радости тех, кто готов предать Республику.
– А такие есть, есть, – говорил Виктор, поглаживая толстую связку листков, где доносы, нацарапанные на оберточной бумаге, соседствовали с изощренными обвинениями, анонимными наветами, написанными без единой орфографической ошибки на тонкой бумаге с водяными знаками.
Дело в том, что солдаты, дезертировавшие из республиканской армии, могли рассчитывать на снисхождение, если вовремя срывали с себя фригийский колпак. Их представляли журналистам как людей, ставших жертвами невыносимого режима, особенно если дезертиры были французами. Заставляли рассказывать о своем разочаровании и о страданиях, перенесенных под игом самой худшей из тираний, а затем помогали возвратиться к родному очагу, – с тем чтобы эти раскаявшиеся в своих заблуждениях люди могли поведать окружающим о злоключениях, которые они претерпели, пытаясь воплотить в жизнь неосуществимые утопии. Эстебан возмутился тем, что его могли заподозрить в измене:
– Если ты считаешь, что я способен на подобный поступок, зачем посылать меня на борт одного из твоих кораблей?
Виктор вплотную приблизил свое лицо к лицу юноши, так что со стороны это походило на сцену ссоры двух марионеток.
– Ведь ты превосходный письмоводитель, а нам нужны такие на каждой эскадре, чтобы составлять акты о захвате трофеев и безотлагательно вносить в опись все товары, пока какой-нибудь плут не успел еще запустить руку в казну Республики – Взяв перо и линейку, комиссар расчертил большой лист бумаги на шесть колонок. – Подойди ближе и не делай, пожалуйста, такого дурацкого лица, – продолжал он. – Вот как тебе надлежит вести «Книгу трофеев». Первая графа: «Перечень захваченных товаров». Вторая графа: «Стоимость товаров, проданных с торгов» (если таковые будут происходить). Третья графа: «Пять процентов в пользу больных и раненых, находящихся на кораблях». Четвертая графа: «Пятнадцать сотых процента в пользу казначея вышеозначенных инвалидов». Пятая графа: «Доля капитанов корсарских кораблей». Шестая графа: «Законные издержки, связанные с отправкой товаров» (если по каким-либо причинам их придется отсылать с другой эскадрой). Все понятно?…
В эту минуту Виктор Юг походил на почтенного провинциального лавочника, занятого составлением годового баланса. В его манере держать перо еще оставалось что-то от бывшего коммерсанта и булочника из Порт-о-Пренса.