bannerbannerbanner
Глухая Мята

Виль Владимирович Липатов
Глухая Мята

Полная версия

2

Свертывая в кедрачи, Григорий несет на спине беспокоящийся, напряженный взгляд Ульяны, ему хочется обернуться еще раз, и он оборачивается, но уже не видит ни жены, ни сына.

«Молодец Уля! – ласково думает он о жене. – Не задерживала меня!» Его переполняет чувство нежности, любви, признательности к ней…

Темная гулкость кедрача звенит капелью. Стволы деревьев потемнели от влаги, ветки, тяжело распластавшись, тянется к земле. Тайга на мелкие лоскутки изрезана солнечными тенями и от этого стала цветастой, как ситцевое платье деревенской плясуньи, вышедшей в круг.

Мысли текут хорошие, плавные, покойные. Шагается легко, хотя пошли вторые сутки, как Григорий в пути, хотя позади шестьдесят километров и бессонная ночь…

Разговор с директором Сутурминым получился коротким, совсем не таким, каким представлял его Григорий там, в Глухой Мяте. Он раньше думал, что расскажет директору о своих отношениях с лесозаготовителями, поделится с ним тревогами, но случилось не так. Как только вошел Григорий в кабинет, увидел лакированную мебель, ковровую дорожку, фикусы в кадках, несколько телефонов на столе и самого Сутурмина, громко разговаривающего по селектору, так показалось ему, что дела Глухой Мяты стали мелкими, незначительными. Что было Сутурмину – руководителю огромного предприятия, которое занимало площадь небольшой европейской страны, – до того, что Федор Титов не выбирает тонкомерные хлысты, а Михаил Силантьев норовит пиловочник выдать за судострой. Все это показалось ненужным, мелким в просторном кабинете, где людей интересовало только одно – будет спасен сосняк от шелкопряда или не будет? Все остальное, по мнению Григория, не могло интересовать человека, разговаривающего по селектору. Поэтому он решил твердо – о мелочах не говорить, а только о главном. Но и главное-то тоже приобретало категорический смысл – да или нет?

Сутурмин нисколько не удивился приходу Григория. С таким видом, точно ждал его с минуты на минуту и даже пригласил в кабинет для беседы, протянул руку, второй схватил телефонную трубку, буркнул несколько слов, со звяком бросил, схватил другую, опять буркнул в нее и кивнул головой на диван – садись! Одновременно с этим освободившейся рукой он нажал кнопку настольного звонка, после чего, словно по волшебству, появилась бесшумная секретарша, вытянулась по-армейски в дверях.

– Ко мне – никого! Звонков – никаких! – командовал директор.

Только по этому и понял Григорий, что его приход для директора был все-таки событием.

Кивком головы отправив секретаршу, Сутурмин выхватил из столешницы папиросу, жестом фокусника кинул ее в рот, неуловимо быстро чиркнул спичкой о что-то лежащее на столе и всей грудью брякнул на стол, налив веселой кровью молодое, яркое лицо с косыми височками, проговорил звонко:

– Зачем пожаловал, командир особой ударной дивизии? Выкладывайте карты на стол, Григорий Григорьевич!

Директор был в кабинете не один – у окна сидел главный инженер. На него и покосился – насмешливо – Сутурмин, спрашивая Григория:

– Так зачем? Выкладывайте на стол!

Ожидая взрыва возмущения, негодования тем, что запасной бобины не оказалось, Семенов коротко рассказал о происшествии, но случилось неожиданное: директор еще больше повеселел, рывком перекатился по стулу к главному инженеру, закусив папиросу, проревел:

– Видал миндал! Начхал я на твой скепсис, понял! – И к Семенову: – Сводку знаю, можете не рассказывать… Говорите о людях! Слушаются? Не слушаются? Как работают? Что Титов? Ну, Григорий Григорьевич! Кладите на стол!

Григорий, помолчав, ответил:

– Ничего!.. Все в порядке!

– Ага! Хорошо!

И опять к главному инженеру:

– Видал! Бьем скептиков, бьем!

Вот тут-то и понял Григорий причину веселости директора Сутурмина, понял, почему он весело кричит главному инженеру: «Бьем скептиков!» Ясно представил Григорий картину в кабинете директора перед отправкой бригады в Глухую Мяту: главный инженер, наверное, был против кандидатуры Семенова на должность бригадира, а Сутурмин доказывал обратное и, как всегда, настоял на своем – большой властности и силы человеком был директор Сутурмин. Поняв его, Григорий обозлился и, кажется, даже покраснел, но в то же время почувствовал приятное: хвалит, значит, его директор, коли считает, что победил в споре с главным инженером! Доволен, значит, делами в Глухой Мяте Сутурмин, если даже выход из строя трактора не огорчил его.

– Ну хорошо!

Директор снова метнулся к телефону, ухватился волосатой рукой за трубку, но не поднял, а засверлил глазами Григория:

– Что надо? Бобину! Отлично! Дам две! – Подхватил грубку, прижал щекой к плечу. – Мехмастерскую!.. Сутурмин!.. Ты чего второй раз за день здороваешься? Забыл! С директором можно и три раза здороваться, а, как ты думаешь? Ничего не думаешь! Ты смотри у меня – я этого, брат, не люблю! Так вот что, Гололобов, к тебе придет Григорий Григорьевич Семенов… Да, да, он самый – из Глухой Мяты! Как дела у них? Как сажа бела у них дела! – с розыгрышем глянул он на Семенова. – Даешь ему две бобины, пять колец баббиту… Все дать, что он попросит!.. А? Мало! Понятно!.. А тебе понятно, что я приказы писать люблю. Какие приказы? Это узнаешь, когда прочтешь!.. А? Вот так бы давно! Ты что – не понимаешь значение Глухой Мяты? Ах, теперь понимаешь!..

Он бросил трубку, зыркнул глазами вниз, в столешницу, выбросил на стол пачку «Казбека»:

– Курите! – и удивился, когда Григорий взял папиросу: – Вы же бросали! Ах, снова! Не от Глухой Мяты ли?

– Нет! – недовольно буркнул Григорий, рассердившись еще больше оттого, что памятливым оказался директор.

– Это хорошо! – обрадовался Сутурмин и вышел из-за стода, мягко прошел по ковровой дорожке, поворачиваясь, задел ее, досадливо пнул и сам рассмеялся. После смеха директор как-то замедлился в движениях, в словах и вроде бы улыбаться стал меньше, хотя длинные лукавые губы все норовили сбиться в усмешку.

– Вы, Григорий Григорьевич, особенно на командирские методы не нажимайте, – расхаживая по ковру, говорил он. – Люди в Глухой Мяте взрослые, сознательные. Убеждайте! И не словами убеждайте, а примером, показом, или, как говорят в армии, – делай как я! Сам-то работаешь? – спросил он, вдруг сбившись на «ты», словно неловко было спросить: «Сами-то работаете?»

– Работаю!

– Правильно! С Титовым нужно дипломатничать. Это, брат, оригинальный мужик. Вы дипломатии не стесняйтесь! Я с ним тоже дипломатничаю, и не всегда удачно! Бывает! – заулыбался он, точно обрадовался случаю понасмешничать среди серьезного и вроде назидательного разговора. – А ребята как, десятиклассники?

– Работают, занимаются!

– С этими дело труднее! Их надо, Григорий Григорьевич, как пленку, проявить. Из хороших рабочих семей парни, у них должна быть рабочая гордость. Вот ее и проявить! Они-то как к бригадиру относятся? – спросил он серьезно.

– Ничего! – недовольно проронил Григорий.

– Угу! А работают отменно?

– Работают хорошо!

– Угу! Сторонятся, значит, только отбиваются… – соображает Сутурмин. – Как, Григорий Григорьевич, есть такое? Держатся в сторонке от коллектива?

– Это есть! – туго, неохотно сознается Григорий, чувствуя, что директор, точно за кончик ниточки из клубка, начинает вытаскивать из него то, что он решил не говорить ему. – Это есть!

– Понятно! – Метнул взгляд на главного инженера Сутурмин и заложил руки за спину. – Вот вам, Василий Петрович, проблема встает во весь ростище! – назидательно сказал он главному инженеру. – Хорошо, с этим покончим! Такой вопрос. Вы подумайте, прежде чем ответить на него. Как ведет себя и работает механик Изюмин?

Сутурмин неслышно прошагал по дорожке, осторожно, чтобы не мешать думать Семенову, сел на валик дивана. Он требовательно и серьезно глядел на Григория серыми глазами, а главный инженер подтянулся после вопроса директора об Изюмине. Вынул папиросу изо рта, выпыхнул дым.

Все это насторожило Григория, понявшего, что это самый главный вопрос директора к нему. Это было важно, очень важно Сутурмину и главному инженеру.

– Работает хорошо! – подумав, ответил Григорий.

– Ясно! – сызнова метнул взгляд на главного инженера Сутурмин, и Григорию показалось, что они ждали от него другого ответа.

– Ничего плохого за ним не замечал, – твердо добавил он, думая, что действительно ничего предосудительного не знает за механиком Изюминым, хотя этот человек не нравится ему. Не нравится по многим причинам, но это не имеет никакого отношения к вопросу директора. И поэтому Григорий еще раз повторил: – Он хороший механик!

– Ясно, ясно! – торопливо проговорил директор, соскакивая с валика. – Видите, в чем дело… Мы раньше этого не хотели говорить вам, чтобы не создавать предубеждения. Изюмин – это бывший главный механик Зареченского леспромхоза.

– Зареченского! – воскликнул Григорий и даже чуточку привстал. – Так я, значит, не ошибся, что где-то встречал его!

– Вы были с ним в прошлом году на совещании. Он выступал!

– Так вот оно что!

Только теперь Григорий вспоминает большой зал совещания, огненные люстры под потолком, праздничный гул и человека на трибуне. Да, это и был механик Изюмин! Он сходил тогда со сцены под бурные аплодисменты лесозаготовителей после эффектного, умного и дельного выступления. Сияющим, сильным и гордым было лицо Изюмина, таким его и запомнил Григорий.

– Да, вы встречались с ним… Недавно Изюмин снят с работы и исключен из партии… Я вижу, вы хотите спросить, за что! За многое! За администрирование, карьеризм, пренебрежение к нуждам рабочих… Он наказан сурово. Вот поэтому нас интересует, как он ведет себя, как работает. Комбинат предоставил Изюмину возможность исправить ошибки, послав на работу к нам. Мы сделали большее: удовлетворили его просьбу, послав на трудный, ответственный участок – в Глухую Мяту.

Он возвращается за стол, садится.

– Это хорошо, Григорий Григорьевич, что мы повидались! Ну, и последнее… Говорите прямо, кончите к ледоходу или нет?

 

– Сомнительно! – глядя прямо в глаза директору, ответил Григорий.

– А кончить надо. Лес нужно спасти от гибели! Вы понимаете меня, Григорий Григорьевич!

– Понимаю!

– Счастливого пути! Не рискуйте особенно. Впрочем, по сообщению бюро погоды, река тронется не раньше чем через неделю. Действуйте, Григорий Григорьевич!

3

Григорий Семенов идет в Глухую Мяту.

Шестой час вечера. Душный, настоявшийся на кедраче и прошлогодних осиновых листьях воздух пахнет банными вениками. Дорога по кедровнику хороша, но скоро, километра через четыре, начнется голое, продутое ветрами пространство, начнутся верети, лога, маленькие речушки – четыре их. После речушек – загогулина Оби, через которую лежит дорога Григория. Речушки опасны, беспокойны, уже в первый путь он брел по воде, а на рассвете, когда подморозило, еле отрывал бродни от наледи – примерзали. Но речушки – полбеды! Главное – Обь, широкая на загогулине, как море, вспучившаяся от тепла и раскисшего снега. Ручейки источили ее, как дождевые черви землю. Насквозь продутая ветрами, Обь заторосилась – ни на тракторе, ни на санях не проехать. Один путь по Оби во второй половине апреля – пешеходный.

За плечами Григория громыхает металлом тяжелый рюкзак. Две бобины, несколько свечей, вкладыши к подшипникам, пильные цепи, диски к электросучкорезкам, баббит – целое богатство в рюкзаке у Григория.

Кедровник прореживается, наливается солнцем, деревья лесенкой приникают к земле, становясь ниже. Затем Григорий шагает сором, который по бокам оброс бахромой кустарника, а минут через десять сор кончается; петлянув еще раз по тальнику, дорога точно подскакивает вверх – берег. Под ослизшей кручей вилюжится река Кедровка. Ослепленный солнцем, он спервоначалу ничего не может разглядеть, но потом, когда глаза привыкают, видит, что река покрыта кашеобразной, глубокой наледью. Дорога, как широкий ремень, перехватывает Кедровку с берега на берег и тоже вспучилась. На дороге торчат вмерзшие за зиму метелки сена, ветки. Наледь, точно тесто в квашне, поднявшись, прилипает к высокому яру.

Григорий вырубает шест. Выбрав длинный, гибкий тальник, очищает его от ветвей, прикидывает в руках – кажется, хорошо! Подумав, надевает рюкзак на одно плечо, чтобы в случае необходимости можно было легко сбросить; пристегивает к поясу голенища бродней, еще раз подумав, вынимает из кармана брюк пачку «Севера» и перекладывает в шапку, за меховой козырек.

Он готов к переходу через Кедровку.

Григорий на полусогнутых ногах спускается под яр. Бродни скользят, разъезжаются, он почти едет, притормаживая шестом точно так, как лыжники палками. На яру земля уже обнажилась, под верхним слоем чернозема, твердая как камень, желтится глина. Ноги Григория, сняв верхний, оттаявший слой почвы, оставляют на яру две желтые длинные борозды.

Осторожно, как кошка дорогу после дождя, Григорий пробует броднем прибереговой лед, медленно переносит на ногу тяжесть всего тела – держит! Похожий на большой циркуль, он идет по дороге, стараясь шагать по местам, прикрытым снегом, лошадиным навозом, ветками: в этих местах солнце меньше прогрело снег и лед. Он твердо ставит ноги, зная, что ступня, поставленная зыбковато, не почувствует опасности и на нее нельзя будет опереться, чтобы прыгнуть, если лед провалится. Григорий идет так, как ходят сплавщики по бревнам, лежащим на воде, – тонкими, легкими могут быть бревна, лежать в метре друг от друга, но сплавщик все равно перейдет реку. Он разбежится на берегу, гикнув, прыгнет на первое бревно, оно не успеет и до половины погрузиться в воду, как оттолкнется от него, перепрыгнет на второе, затем на третье, четвертое и – бежит, оставляя после себя волненье полузатонувших бревен, которые и всплыть-то не успевают, как сплавщик уже скалит зубы на другой стороне реки. С берега, а еще лучше – из лодки, кажется, что человек бежит по клавишам огромного пианино…

Когда до берега остается пятнадцать-двадцать метров, Григорий мягко и очень медленно, сразу обеими ногами, проваливается в наледь. Со стороны это выглядит так – человек вдруг укорачивается в ногах, становится обрубком тела. Он не успевает ни вскрикнуть, ни удивиться, но невольным, инстинктивным движением выбрасывает вперед шест и наваливается руками. Выжатая из наледи вода потоком струится в бродни, но ноги ощущают лед, и мысль работает четко: «Дальше не провалюсь!»

Итак, нужно выбираться! Он кладет шест в полуметре от себя, снимает с плеча рюкзак, сильно размахнувшись, кидает вперед.

План таков – упереться на шест коленом правой ноги, вытянуть вторую из наледи, поставить на шест, держась в это время руками за лед, чтобы не потерять равновесия. После этого нужно резко оттолкнуться от шеста, сделать шаг вперед и поставить ногу на твердое место, если оно, конечно, найдется впереди, если дорога там крепка. Шест в это время останется позади. Как же достать его? Дотянуться, пожалуй, будет невозможно! Значит, его следует подтащить, а чем? Ремнем!

Григорий снимает ремень с телогрейки, примеривает его – мал, лезет руками под пиджак, в воду, и снимает брючный ремень. Вытащить его трудно – крепко держат намокшие петли, но он все-таки справляемся с ремнем и привязывает его к первому, а оба – к шесту.

Все готово!

Утвердившись коленкой на шесте, он вытягивает правую ногу, ставит подошвой бродня на шест и в это время медленно переносит руки на снег, потом тянет левую ногу к рукам, старается как можно ближе поставить ее, упирается и выпрямляется, постепенно увеличивая нагрузку на ногу. Он уже почти стоит, когда нога опять медленно проваливается в наледь. Он судорожно подтягивает вторую ногу и оказывается в том же положении, в котором был раньше!

– Вот так! – громко говорит Григорий.

Наступает черед второго шага – опять выбирается на шест, выносит вперед руки и левую ногу, распрямляет и снова проваливается, на этот раз еще глубже.

«В чем же дело?» – думает Григорий, оглядывая дорогу, реку и берег, и понемногу начинает понимать причину неудач.

На той стороне Кедровки, к которой идет он, снега больше, чем на другой. Он здесь глубже и наледь выше.

– Повторим!

Повторяет и проваливается… Позади темнеют в солнечных лучах три пары глубоких, залитых веселой, синей водой ямины, точно по реке прошел, тяжело ступая, слон. Когда он приглядывается к яминам, то видит – в каждой из них купается озорное маленькое солнце. От первой ямины до Григория метров пять, а впереди до берега – пятнадцать. Что же получается? Если пять метров он прошел за три перекидки шеста, то пятнадцать пройдет за девять. Что же, не так много! Если на каждую перекидку он будет тратить три минуты, то потребуется двадцать семь, ну полчаса! Ничего страшного – до семи он будет на том берегу.

Вспомнив о времени, Григорий пугается – часы! Он подносит их к глазам и даже стонет от огорчения и досады: часы стоят. В них проникла вода, и Григорий вспоминает, что на областном совещании Георгий Раков тоже получил именные часы – пылеводонепроницаемые, противоударные. У Георгия была большая выработка, чем у Семенова.

«Те бы часы не остановились!» – думает Григорий и улыбается ясно, весело: смешно ему, что только сейчас, в наледи Кедровки, позавидовал Георгию.

– Ну, двигай, двигай! – кричит на себя Григорий. Через три перекидки шеста он останавливается, отдыхает, затем опять карабкается вперед.

– Восемь! – сосчитывает он.

– Девять! – тускло говорит через три минуты и мешком обвисает в наледи. Бессонье, волнения тяжело наваливаются на него, наступает та точка утомления, когда ни воля, ни нервы, ни привычка к большим нагрузкам не помогают. Сейчас может выручить только одно – отдых. И Григорий отдыхает в ледяной каше, обвиснув грудью на снег, не замечая, что он почти весь в воде. В глазах, ослепленных лучами заходящего солнца, темень; вращаются, ввинчиваются друг в друга зеленые, синие, бордовые круги. Маленькие тупые иголочки покалывают тело.

«Я не вытащу ноги!» – думает Григорий о себе как о постороннем человеке, и от этого любопытно – вытащит все же или нет? Он напрягается, упирает колено в шест, поднимает тело.

«Сделаю шаг!» – вспыхивает мысль, и он действительно делает его и от этого приходит в себя, но только на несколько минут.

– Десять! – шепотом сосчитывает он. У него опять темнеет в глазах, но он успевает увидеть берег, до которого, кажется, так далеко, что нужно шагать год.

– Одиннадцать! – говорит Григорий, обнаруживая, что все-таки сделал еще шаг.

Двенадцатого шага он сделать не может – сызнова прилегает на снег. Дышит тяжело, часто, как загнанная лошадь. Мысли медленные и равнодушные. Его ничто не тревожит, и нет другого желания, как отдохнуть.

В глазах темень.

4

Глухая Мята бессоньем тайги ворочается под ночным небом; горят крупные звезды, плывет, цепляясь усиками лучей за темные, мазутные озерца весенней воды, половинка выщербленного месяца. В сырой тишине поют моторы пил, трактор гремит, стонет мокрое дерево. На эстакаде две лампочки выхватывают из темени круги живого, шевелящегося – работают люди. Над ними, загустевшая, смыкается шатром ночь. Издалека эстакада кажется огненным глазом тайги, которым она настороженно глядит в небо… На старом штабеле сидит Федор Титов, курит, сплевывает горькую слюну. На душе муторно, вязко. Он уже отработал свое, отсидев на тракторе двенадцать часов, может идти в барак, но не хочется. От газа и мазута болит голова. Липко на душе у Федора, нехорошо.

Сегодня утром Федор, нечаянно заглянув в зеркало, увидел в густых волнистых волосах седой пучок. В самом чубе, что свисал гроздью на лоб, заметил он неожиданную среди яркой рыжины седую гривку. Сначала Федор остолбенел, рванулся к зеркалу, прильнул к холодному стеклу: вот тебе раз! – в двадцать девять лет поседел, как крот, довел себя до того, что пегим стал, словно кобыла леспромхозовского водовоза – дикой, разнообразной масти животина.

Минут пять вглядывался Федор в раннюю седину, вертелся перед осколочком стекла так и этак и немного успокоился оттого, что нежданно красивой оказалась седая прядка, продольно разделив рыжину волнистых волос, словно подчеркивала их лихую буйность. А постояв еще у зеркала, Федор вдруг подумал с усмешкой: «Может, к лучшему! Наверное, приходит возраст, когда я должен перебеситься! Может, стану солиднее, спокойнее!..»

Теперь ему стыдно этих мыслей.

Эх, нехорошо на сердце у Федора!

Он видит, как на эстакаду поднимается трактор; высунувшись из кабины, что-то кричит лесозаготовителям Георгии Раков, и на душе еще муторнее. Не может забыть Федор слов механика Изюмина. Мало что помнит из дикой пьянки: утром все свернулось в кошмарный, бредовой клубок; как шел в барак, как входил, что говорил – не помнит, а вот слова механика: «У тебя рабья кровь, Федор!» – запомнил так, точно огненными буквами написаны в Федоровой мозгу. Оскорбило его непривычное сочетание слов, каждое из которых было хорошо знакомо, – «рабья» и «кровь». Первое слово Федору точно нож в сердце! Рабья! «Мы не рабы!» – мальчонкой писал он на тетрадях в косую линейку…

– Отцепи воз! – кричит на всю эстакаду Георгий Раков. Федор кривит губы. Как бы не так – «отцепи»! Он и шагу не сделает, чтобы помочь Георгию.

Как бы не так – «отцепи»! Лучше другому поможет он, а Ракову – никогда! Федор с неприязнью наблюдает, как Никита Федорович отцепляет хлысты, как Раков снова уводит машину на лесосеку. Выждав, когда машина Ракова скроется, Федор спускается со штабеля, небрежной походкой идет к Дарье.

– Подвинься-ка! Помогу!

– Ой, мамочки мои! – радостно вскрикивает Дарья. – Вот хорошо-то!

– Скучно одному в бараке! – буркает Федор, становясь к покотам. Виктор и Борис сторонятся, уступают место в паре с Дарьей. Он выхватывает из-за ремня шоферские рукавицы с раструбами, надевает и подмигивает Дарье – давай ворочай! Уцепившись за комель дерева, Федор наваливается на него телом, дождавшись, когда комель перевесит, вращает бревно вокруг оси. Оно быстро катится вверх, точно кто-то подталкивает посередине, а Федор бежит рядом, не перестает вращать комель, и Дарья не успевает и взяться за бревно, как оно с мягким стуком ложится на штабель.

– Ой, мамочки мои! – замирает Дарья от восторга, но Федор строго прикрикивает на нее, стремглав бросается к следующему бревну. Он юркий, подвижный, как ртуть, ои мастер штабелевать бревна, не зря Никита Федорович говорил о нем: «Не человек, а обезьяна – вот до чего цепкий!»

– Давай, давай! – издает он воинственный клич и, как на приступ неприятельской крепости, бросается на бревна – катит их, тащит волоком, повертывает и крутит, толкает ногой, руками, ловко цепляет железным рычагом, надавливает спиной, поворачиваясь ужом, – и бревна, как живые, лезут на штабель, укладываются, выравниваются комлями, поют гулко и весело. Послушны Федору тяжелые сосновые бревна, словно у них вырастают ноги и руки, которыми цепляются за покоты, идут самокатом вверх, чтобы улечься в штабель. Боятся бревна Федора Титова.

 

– Давай, давай!

Федор вихрем носится вдоль покотов, краешком глаза примечает, как работают Виктор и Борис; выждав момент, одновременно с ними берет с эстакады бревно. Он наполовину опережает их, укладывает, лётом возвращается за другим, а в это время парни еще только катят свое.

«Слабаки!» – торжествует Федор.

Поют, гремят бревна.

– Ой, Феденька, уморилась! – роняет руки Дарья и счастливо вздыхает. – Нет моей моченьки больше!

Дарья счастлива, что весело идет работа, что Федор стал на штабелевку, что крепко и пьяно пахнет весной. «Вот дура! – ругает себя она. – И как это я могла подумать – случится плохое! Все будет хорошо!»

– Ой, я передохну немного!

– Отдохни! – снисходительно в то же время ласково отвечает Федор, и его опять подхватывает вихрь. Оставшись один, Федор ощущает восторг силы, не растраченную за день энергию. Движения слаженны, четки, почти неосознанны, и каждая клеточка тела, каждый мускул наливаются радостью труда. Он и вправду похож на маленькую цепкую обезьяну – руки длинные, ноги кривоватые, лицо подвижное, густо заросшее волосами, а в плечах широк, а в груди – барабаном. Он не бегает, а капелькой ртути катается возле покотов. В груди Федора звучит мотив любимой песни: «Дан приказ: ему – на запад…»

Гремит лесосека…

На эстакаду, завывая, поднимается трактор. Раков выходит из кабины, идет к месту штабелевки, остановившись на краю эстакады, долго, оценивающе глядит на работу Титова.

– Молодец, Федор! Я знал, что ты не уйдешь! – говорит он.

И сразу же прерывается мокрое постукивание бревен – Федор бросает работу, заталкивает рукавицы за пояс, одним прыжком запрыгивает на штабель и пропадает в темноте.

– Ну и баламут! – оторопело восклицает Раков.

– Ой, зачем же ты его так! – жалобно говорит Дарья.

– Что – «так»?

– Обидел!

– Чем это? – надменно отзывается тракторист. – Я к нему по-дружески…

– Ой, не понимаешь ты… Что Федя, хуже других? Вот он и обиделся…

За Дарьиной спиной – тишина. Лесозаготовители бросили работу, повернулись к Ракову, и на их лицах – осуждение. Никита Федорович недовольно вздергивает бороду.

– Ты, парень, думай, как говорится, прежде чем высказываться! Вот почто обидел человека?

– Тьфу! – плюет Раков. – Один черт знает, как с вами обращаться! Разбирайтесь сами. – И уходит к трактору.

– Перекурим это дело, – предлагает Михаил Силантьев.

Лесозаготовители сжимаются в центре освещенного пространства – недалеко от будки передвижной электростанции. Шесть человек садятся в тесный кружок, и только Дарья и Удочкин отсаживаются в сторонку, в тень. Михаил Силантьев сначала хочет сесть к ним, но садится напротив.

– Устала? – шепотом спрашивает Петр.

– Немного! – отвечает Дарья застоявшимся, хрипловатым голосом. Она наполовину в свете лампочки, Петру видны колени под темной юбкой, руки, лежащие на них, да кончик сапога. Остальное скрывается в темноте, и от этого кажется, что Дарья говорит издалека.

– Через час пошабашим! – успокаивает ее Петр, но Дарья еще глубже уходит в тень. Стараясь разглядеть ее лицо, Удочкин тоже ныряет в тьму, и Михаил Силантьев, не спускающий с них глаз, видит только блестящую точку начищенного Дарьиного сапога. Силантьев держит в неподвижной руке самокрутку, забывает о ней и внезапно ошалело дергает пальцами – самокрутка догорела до руки. Ему не слышны голоса Петра и Дарьи, и поэтому чудится, что в этот самый момент Удочкин наклонился к женщине, прижался к ее губам. Вот почему ни слова, ни звука не издают они.

«Не может быть, при людях постесняются!» – успокаивает себя Михаил, но не выдерживает: поднимается, идет в тень, где скрываются Петр и Дарья.

– Слушай, Петр, посмотри-ка мою пилу, – просит он Удочкина. – Не пойму, что с ней!

Петр послушно идет за Силантьевым, поднимает небрежно брошенную им пилу, щелкает выключателем – пила злобно воет. Сразу же высовывается из электростанции Изюмин.

– Что с пилой? – кричит он.

– Ничего! – поспешно отвечает Силантьев. – Сами разберемся!

Механик скрывается. Пила воет в руках Петра, он прижимает пильную цепь к стволу, сильно и плавно надавливает, погружает в пропил круговыми движениями. Она всасывается в дерево, как в воду: глухо стукотнув по настилу, отваливается кряж. Приблизив к глазам пилу, Петр осматривает ее – внимательно, подробно. Михаил Силантьев стоит рядом и терпеливо ждет.

– В порядке! Не знаю, что тебе причудилось!

– А ведь заедала! – говорит Михаил, оглядывается на эстакаду и внезапно хватает Удочкина за руку, тянет к себе, шепчет на ухо: – Я не из-за пилы… Отойдем в сторонку, поговорить надо!

Они спускаются с эстакады, проходят вдоль штабелей, завертывают за них, останавливаются в том месте, где сидели Петр и Дарья, утопая в сине-розовом отсвете снега. Шепот, торопливые, крадущиеся движения Силантьева, его согнутая фигура наполнены таинственностью, тревогой; он похож на заговорщика, и Петр тоже сгибается, крадется вдоль бревен. Необычным приключением, книжным веет на Петра. Живое воображение парня представляет, что Михаил отроет ему Тайну, расскажет потрясающее… Удочкин крадется за Силантьевым, подражая кому-то: то ли в кино видел, то ли читал, – руки в карманах, голова втянута в плечи, подбородок выставлен.

Они останавливаются в темноте.

– Вот что, Петр! – говорит Михаил и так сильно сдавливает руку Удочкину, что парень вскрикивает:

– Больно!

– Ничего!.. Вот что я тебе скажу, Петр…

Рейтинг@Mail.ru