– Двенадцать! – выдавливает Григорий Семенов и мокрой тряпкой выбрасывается на берег Кедровки.
Раскинув руки, неподвижно лежит он, освещенный лучами догорающего солнца, дышит тяжело и судорожно; порой похож грудью на раздувшийся шар, порой – на лопнувшую камеру. На снег течет грязная, дымящаяся вода.
Распят на земле Григорий. Прижался лицом к обнажившейся прошлогодней траве, пахнущей летом, холодит об нее горячую щеку. Губкой набирается сил из земли. Вот уже, наверное, минуты три лежит неподвижно, потом отрывает от земли левую руку, не поднимая головы, нащупывает рюкзак – чувствуется металл, слышится звяк. Еще минут пять лежит Григорий, лежит до тех пор, пока не приходит мысль: «Нужно вставать! Могу простудить легкие!»
Он поднимается медленно, по частям – сначала приподнимает голову, потом отслаивает от земли грудь, затем вздымает бедра и уж тогда, перегнувшись, становится на четвереньки. Выпрямившись во весь рост и утвердившись на ногах, он покачивается. Несколько секунд – пять, а может быть, и все десять! – он стоит, чувствуя, что не может сделать и шага, и думает лишь об одном: «Эх, забыл вылить воду из бродней!» Ему нужно снова лечь на землю, чтобы вылить воду.
Григорий опять валится на землю, но теперь на спину, и осторожно, чтобы не попало на лицо, задирает поочередно ноги. Потоки воды выливаются на брюки и телогрейку, но это не беспокоит его – они промокли до ниточки… Григорию холодно, он начинает мелко, как в лихорадке, дрожать.
«Можно простудиться!» – думает он и прикрикивает на себя:
– А ну! – и рывком вскакивает с травы. В глазах темнеет; по-прежнему плывут, наматываясь, разноцветные круги. Кривясь от боли, Григорий приседает, нагибается, делает несколько гимнастических движений, схватив шест и рюкзак, бежит вверх по крутой дороге. Перехватывает дыхание, судороги цепляются за икры, хочется упасть лицом на землю, но он бежит. Что-то сильнее усталости и боли заставляет его не прерывать бег, и это не только инстинкт самосохранения, это большее, чем боязнь простудиться..
Если бы Григорий пожелал разобраться в себе, он нашел бы ответ на вопрос, что заставляет его бежать, но он не привык копаться в своих переживаниях, он осмысленно не делает этого. Григорий Семенов считает, что важно не то, что человек чувствует, а то, что он делает. Это его твердое, непоколебимое убеждение, которое стало чертой характера. И если спервоначалу он заставлял себя думать так, то постепенно привык, как другой привыкает по утрам делать зарядку.
«Мне тяжело, я могу упасть! – думает Григорий Семенов, поднимаясь бегом на крутой яр. – Но я не лягу, ибо я должен идти в Глухую Мяту. Я чувствую усталость, но я знаю, что у человека есть второе дыхание, и оно придет. Вот поэтому я буду бежать до тех пор, пока не согреюсь и пока не придет второе дыхание!»
Григорий Семенов на яру.
«Мне нужно сегодня к полуночи быть в Глухой Мяте! – продолжает думать он. – Трактор Георгия утром должен работать! И это самое главное, это выше того, что я сейчас чувствую, а чувствую одно: лечь бы, лечь!.. Однако я не сделаю этого, так как никому в целом мире нет дела до того, что я сейчас чувствую, но всем известно, что я должен принести бобину. И первому известно об этом мне! И значит, я не должен ложиться на землю, чтобы не было стыдно перед самим собой. Значит, я должен бежать!»
Он бежит по круче и видит, что и дальше дорога поднимается, но положе, и это хорошо: напряжение будет меньшим, а бег все-таки согреет его.
«Вот я и выбежал на яр! – радуется Григорий. – Вот и бегу дальше и не упал, не лег! И вот, кажется, второе дыхание!» Ему действительно становится легче, грудь не вздымается так высоко, как прежде, а по телу, медленная, прокатывается теплая волна.
Счастливым становится Григорий оттого, что побеждает самого себя. Вся жизнь Григория Семенова – борьба с самим собой. Оттого и бывает он счастливым. Оттого, наверное, и кажется механику Изюмину, что Семенов человек примитивный, из тех немудреных людишек, которые бывают счастливы малостью: купил новое пальто – счастлив, получил премиальную надбавку к зарплате – счастлив, позвал в гости начальника – опять счастлив.
Нет, не в том счастье Григория Семенова! Нет самодовольства в Григории – ни капельки, а есть в нем удовлетворение победой, которое сменяется новой борьбой, новым стремлением. Если подсчитать, то большую часть жизни Григорий все-таки недоволен собой.
Ошибается механик Изюмин в бригадире Семенове…
– Вперед! – погоняет Григорий Григория.
От него валит пар, он согревается, но позволяет себе остановиться только тогда, когда все тело пышет, а в сапогах разливается тепло. Чтобы не зашлось дыхание, бег замедляет постепенно, и, когда переходит на шаг, Кедровка остается позади. Дорога ныряет в сосняк, крутанув несколько раз, снова выбегает на берег Оби, но река скрыта от него густой стеной тальника.
До перехода через Обь шесть километров.
Солнце садится, небо клонится к деревьям, опадает днище сияющей голубой чаши. Вечер наступает быстро. Над тем местом, где, по расчетам Григория, он должен переходить реку, висит пропыленный осколочек луны. По всем приметам, к ночи должно подморозить – нет ветра, закат яркий, чистый, облака высоко подвешены в небе.
Григорий убыстряет шаги и скоро выходит на берег. Обь облита стремительными подтеками ручьев, они журчат на разные голоса, их так много, что представляется – струится вся река, от которой, точно во время половодья, тянется тонкий туман.
Григорий спускается под яр, находит зимнюю дорогу, идет по ней балансируя; иногда он шагает по тверди, иногда проваливается в воду по колено. Ручейки глубоки, источили реку, нагусто опутали ее. Странное, неприятное чувство испытывает Григорий: ему отчего-то кажется, что происходящее нереально, фантастично, что все – река, залитая водой, месяц, как будто пыльный и обкусанный, ручьи – снится ему и что стоит пошевельнуть пальцем или встряхнуть головой, как все исчезнет. Диким представляется ему человек, бредущий по весенней реке. Одинокий, немного сумасшедший человек – неужто это и есть он, Григорий Семенов? Да, самое странное: этот человек – он! Григорий словно раздваивается, становится в сторонку от человека, идущего по Оби, и внимательно наблюдает за ним, удивляется тому, что делает этот новый, диковатый поступками человек. Чувство раздвоенности настолько сильно, что ему хочется посмотреть на руки – свои ли?
«Идиотизм какой-то!» – думает Григорий, но на руки все-таки смотрит.
– Вот что я тебе скажу, Петр! – говорит Михаил Силантьев, не опуская руку Удочкина и радуясь, что выбрал для разговора темную ночь, когда не видно его лица, когда на нем ничего не может прочитать приметливый Петр. – Ты только не ври, не петляй, как заяц, а говори правду! Я тебе ничего не сделаю! – продолжает он. – Ты прямо скажи – живешь с Дарьей? Ты прямо отвечай, Петр!
– Ой, больно! Отпусти руку! – морщится Удочкин.
– Говори, живешь или нет? – требует Михаил, но сам уже знает все: «Не живет он с ней! Если бы жил, не так бы вел себя!» К горлу теплым комком подкатывает радость, он бросает руку Петра, передыхает и смотрит вверх.
Крупные звезды висят на тоненьких ниточках лучей и даже раскачиваются на них, точно привязанные, а иногда срываются с ниточки и летят вниз, чтобы хвостатой ласточкой вдребезги разбиться о зубчатую стену сосняка.
«Когда падают звезды, нужно загадывать желание!» – думает Михаил, но ничего не успевает загадать, так как Петр Удочкин негромко смеется.
– Ошибся ты, Миша! – говорит он. – Показалось тебе, что я с Дарьей!.. Соседи мы с ней, приятели, вот тебе и показалось! – Он несколько мгновений молчит, потом тихо продолжает: – Я боялся, что обидишь ты Дарью! Сомневался! Не верил в тебя, Михаил!
– Почему не верил? Ты отвечай! Ты мне сразу отвечай, Петька!
За штабелем темно, Петра почти не видно, и Силантьеву кажется, что он держит за руку не его, а кого-то другого.
«Не верят!» – проносится у него в голове. Думается Силантьеву, что Петр с Дарьей говорили о нем, судачили и, вероятно, сообща решили, что ему верить нельзя. Выходит, здорово ошибался он, когда думал, что Петр живет с Дарьей. А они, оказывается, друзья-товарищи, близкие люди.
«Эх, Мишка, Мишка! – думает Силантьев. – Плохо ты о людях соображаешь!»
– Почему не верили? – машинально спрашивает он Удочкина.
– Отпусти руку! – просит Петр. Он немного выдвигается из-за штабеля – становится видным бледное, большеглазое лицо. – Кто же тебе поверит! Всю землю обошел, нигде не задержался… Сам о женщинах рассказываешь… Ты же все рассказываешь… Кто тебе поверит!
Он замолкает и думает долго-долго.
– Нельзя Дарью обижать, Михаил! Она человек слабый, с ней что хочешь, то и делай, а ты мужик бывалый, находчивый… Смотри, Михаил!
– Эх ты! – вздыхает Силантьев и отодвигается назад, чтобы не чувствовать жаркое дыхание Удочкина, нервное шевеление его локтя.
Михаил глядит на далекую звезду, висящую на верхушке сосны-семенника, оставленной Григорием Семеновым. Она поводит усиками, трепещет, эта далекая звезда, и выше ее и рядом с нею трепещут еще звезды, а дальше – еще и еще. Миллиарды далеких звезд шевелятся, перемигиваются и падают. В апреле звезды всегда падают. Они сгорают на лету.
«Красивые!» – думает о звездах Михаил и никак не может вспомнить, когда в последний раз осмысленно и зряче глядел он на ночное небо. Безразличным, торопящимся глазом всегда окидывал небо Силантьев и шел по своим, в то время важным для него делам, и звезды жили сами по себе, а Михаил Силантьев сам по себе.
Звезды и Михаил Силантьев всегда жили раздельно.
– Охо-хо! – вздыхает он.
«Говори прямо, Петр, живешь с ней или нет?» – слышится в ушах Петра Удочкина голос Михаила Силантьева. Петр улыбается, быстро ходит по эстакаде, жужжащей электросучкорезкой смахивает хрупкие сучки. Когда Петр нагибается, то чувствует, как деревянный Силантьев давит на ребра… И странно – Удочкин не может представить лицо Михаила таким, каким оно вырезано из твердого березового корня: другой Михаил Силантьев стоит перед глазами. У этого Михаила тревожное, затуманенное лицо, резкие движения, в губах стынет нежность и ожидание радости. «Почему не верите?» – грустно спрашивает он. А потом Силантьев смотрит, как падают звезды, и в его зрачках отражается небо.
«А ведь хороший он, очень хороший! – думает Петр о Михаиле, и от этого в грудь забирается теплое, уютное, ласковое. – Люди – они все хорошие! Они как березовый корень – сначала нет ничего, а потом – живой человек… Только надо уметь так резать ножичком, чтобы обязательно проявилось хорошее». Петр Удочкин выпрямляется, достает из бокового кармана пиджака березовый корень, долго смотрит на него и качает головой: «Нет, не такой он – Михаил Силантьев! Неправильно я его вырезал! Поторопился!» Он бережно прячет корень, стоит неподвижно и чувствует, что с каждой секундой делается все больше и больше похожим на Михаила, смотрящего на звезды… Он так же, как и Силантьев, задумывается, вскидывает голову и тихонько вздыхает. Вот таким нужно вырезать Михаила.
Еще раз вздохнув, Петр берется за электросучкорезку… На эстакаде ворочаются удлиненные, смешные тени. Люди гремят металлом, негромко переговариваются, приглушенно смеются. Рядом с Борисом Бережковым склоняются к земле узкие Дарьины плечи, а когда она выпрямляется, Петр видит словно нарисованный на штабеле изгиб ее фигуры, ноги в кирзовых сапогах, два тоненьких хвостика, загибающихся кверху, – косички. Когда Дарья смеется, она резко запрокидывает голову.
«Совсем девчонка!» – улыбается Петр. Электросучкорезка весело поет в его руках.
– Пошабашили, ребята! – несется по эстакаде довольный голос Георгия Ракова. – Хорошо поработали!
Над Глухой Мятой круто выгибается Млечный Путь, – серебряный пояс неба. Звездно. В ночь налетел холодок, ветер стих, и все недвижно, все застыло в похрустывающем морозцем воздухе. Темное небо над освещенной эстакадой – точно крыша, а стены – штабеля леса.
– Пошли в барак, ребята!
Лесозаготовители редкой цепочкой втягиваются в темень тайги. На эстакаде одна за одной гаснут лампочки, которые выключает механик Валентин Изюмин. Последней гаснет лампочка в дощатой будке электростанции, и слышно, как вдруг наступает тишина.
Петр Удочкин и Дарья идут вместе. Они всегда уходят вместе с эстакады. Белое лицо Дарьи освещено луной, и от этого тонкая кожа кажется еще белее, еще прозрачнее. Она по-своему – ребячливо, лукаво – заглядывает Петру в лицо, еле слышно прикасается к его руке:
– Ой, Петя, какая луна!
– Луна замечательная! – убежденно говорит он.
Они, привычные ходить рядом, шагают в ногу, иногда Дарья, чтобы не отстать от Петра, вместо одного шага делает два быстрых. Рука Дарьи лежит на изгибе Петрового локтя – тонкая, невесомая, и он машинально делает такое движение, чтобы ее руке было удобно. Дарья благодарно улыбается и проталкивает пальцы дальше.
Лунная дорожка посередь тайги кажется бесконечной.
– Что с тобой, Петя? – вдруг обеспокоенно спрашивает Дарья, круто изгибается, чтобы заглянуть ему в лицо.
– Ничего! Думаю! – отвечает он.
Они долго идут молча. Потом Петр говорит:
– Если ночное небо отражается у человека в зрачках, то каждую звездочку можно рассмотреть… Думаешь, нельзя? Я сегодня сам видел!
– У кого? – шепотом спрашивает Дарья.
– У Михаила.
– У Михаила Силантьева? – опять шепотом спрашивает Дарья и приглушенно смеется. – Чего же это ты смотрел на него?
Петр останавливается, осторожно освобождает Дарьину руку, поворачивается к ней и нагибается, чтобы лучше видеть ее лицо. Дарья тоже смотрит на него.
– Ты чего, Петя?
– Ты знаешь, Дарья, он хороший! – говорит Удочкин.
– Кто?
– Михаил.
У нее широко раскрываются глаза, а губы, наоборот, сжимаются, и она делает шаг назад.
– Вот… Сказал… – Дарья еще немного отступает назад. – Зачем ты это говоришь, Петр?
– Я боялся, что он обидит тебя…
Она вздыхает:
– Меня нельзя обидеть… Я обижена!
– Глупенькая ты, Дарья! Человек не может быть обижен на всю жизнь. Я тебе говорю, у него в глазах были звезды… Эх, Дарья, вот если бы мне вырезать человека так, чтобы и в дереве было видно, что в его глазах отражаются звезды! – мечтательно говорит Удочкин и зажмуривается, словно увидел деревянную скульптуру с отражением звезд в глазах.
– Чудной ты, Петя! – мягко улыбается Дарья, нащупывая пальцами его руку. – Ты же вырезал…
– Я ошибся, Дарья… Он не такой, как здесь! – отвечает Петр и показывает свободной рукой на внутренний карман, в котором хранится в темноте деревянный Силантьев с лицом, говорящим следующее: «Хорошо жил – без водки обедать не садился… А бабенок там было страсть сколько! И все незамужние!»
– Пойдем, Петя!
– Пойдем, Дарья!
Они идут тихо, каждый думает о своем, и Дарья больше не заглядывает ему в лицо, а смотрит себе под ноги, словно считает шаги. Под их сапогами хрустит снег, звонко лопаются маленькие льдинки. Они идут по бесконечной лунной дорожке. Сосны недвижны, но иногда ветви неизвестно отчего начинают шевелиться, и тогда по тайге проносится сдержанный вздох.
– Он тебя любит, Дарья! – говорит Петр и выпрямляется.
Низко опустив голову, Дарья молчит.
– Он тебя любит! – настойчиво повторяет Петр. – И он хороший!
– Ой, мамочки! Не надо, Петя! – просит Дарья, но Удочкин не обращает на ее просьбу внимания и продолжает думать: «Наверное, когда любят – звезды отражаются в глазах! Правильно!»
– Он хороший! – громко говорит Петр, замедляя шаги.
– Молчи, молчи! – сжимает его руку Дарья и вдруг вскрикивает: – Ой, мамочки, что это такое!
Ее крик жутко отзывается в ушах Петра, он вздрагивает и оборачивается и еще больше пугается – в трех шагах от него и Дарьи в свете луны блестит какой-то непонятный, странный предмет. Этот предмет двигается и на ходу не то бренчит, не то позванивает. Потом предмет превращается в фигуру незнакомого человека, еще более странную оттого, что это человек. Он весь блестит в свете луны, этот странный предмет.
– Здравствуй, Петр! – говорит странный человек голосом бригадира Семенова.
– Ой, Григорий Григорьевич, что с вами! – стонет Дарья.
Впереди гремят, волнуются голоса, хрустит лед, на тропинке одна за другой стремительно появляются фигуры лесозаготовителей, на удлиненных лунными тенями ногах бегут к бригадиру. Широко взметывая ноги, летит как на крыльях Георгий Раков; прижав руки к бедрам, неслышно несутся Виктор и Борис, трясется в стариковской рысце Никита Федорович, а позади шагает механик Изюмин. Они подбегают и останавливаются перед Семеновым, несколько мгновений молчат и смотрят на него внимательно, изучающе. А Георгий Раков спрашивает:
– Обь?
– Она!
– Бобину принес?
– Принес!
И уже после этого отрывочного разговора Раков спокойно здоровается:
– Здравствуй, Григорий!
– Здравствуйте, товарищи!
Никита Федорович проталкивается вперед, оглядывает бригадира – он даже присаживается, чтобы было удобнее, трогает рукой телогрейку, раструбы бродней, согнутым пальцем постукивает по бренчащей коже и уж тогда, пожевав губами, говорит:
– Вот погляди, какая история… Он, парни, весь обледенел, ровно сосулька. Он, как говорится, шатается, словно выпивший… Его надо, ребята, в избу тащить и поить водкой. Не то он совсем скочерыжится!.. Давай, ребята, веди!
– Ты как доктор, Никита Федорович! – улыбается Григорий, но слова произносит невнятно, через слог.
– Веди, веди, ребята!
– Ведите, черт с вами! – сдается бригадир, повисая плечами на руках лесозаготовителей. – Хоть немного прокачусь… А Федор где? – спрашивает он, заметив, что тракториста нет среди них.
– Он раньше ушел! Он шустрый! – торопливо отвечает Никита Федорович. – Двигай ногами, двигай!
Гремит обледеневшая одежда, смачно чавкают бродни. Бригадира Семенова ведут в барак, подхватив под руки, лесозаготовители Глухой Мяты. Идущий позади Никита Федорович рассуждает:
– Ему, должно быть, не шибко холодно. Лед, он тоже для сугрева хорош! Вот ты возьми тетерева, как говорится, он почему под снежной корочкой прячется? Да потому, что там теплынь… Птица, она тоже понимает, ты ее, парень, не бери голыми руками… Вот и говорю – лед тоже для сугрева годится!
Гремя заледеневшей одеждой, броднями, похожий на водолаза, Григорий вваливается в душное тепло барака. Забежавший вперед Никита Федорович расстегивает на нем телогрейку, и она вместе с рюкзаком не ложится на пол, а встает шалашиком.
– Садись на пол! – распоряжается Борщев. – А ну, Георгий, подсоби!
Они начинают снимать с Григория бродни. Второй ногой бригадир упирается в угол печки, а они, посинев от натуги, тянут один бродень, который сидит на ноге крепко. Из-за голенища уже бегут струйки воды, показался уже край портянки, но Раков и Никита Федорович все еще наливаются кровью. Бродень срывается с ноги разом, вдруг, и Раков, потеряв равновесие, летит спиной на пол, глухо ударяется. Всхохотнув, Никита Федорович говорит наставительно:
– Когда снимаешь сапог, всегда ногу отставляй назад! Не знаешь, что ли?.. А ну, потягали второй!
Дарья стоит с тряпкой в руках и сразу же подтирает воду. Другие заготовители следят за ними, весело хохочут над Раковым. С матраса поднялся Федор Титов, он тоже улыбается, а сам жадно оглядывает бригадира, соображая, выполнил он его наказ или нет. Когда Раков и Никита Федорович снимают с Семенова первый бродень, бригадир замечает Федора и кивает головой:
– Здорово, Федор! Ты не беспокойся – я все сделал… Потом расскажу.
Снимают, наконец, и второй бродень. Подтерев пол, Дарья опрометью бросается в другую комнату, приносит заранее приготовленные для бригадира сухие и выглаженные рубашку, кальсоны, брюки из сатина и уходит, чтобы Григорий мог переодеться. А Никита Федорович в это время ставит на горячую печку чайник, в заварник валит почти осьмушку чая. Виктор и Борис роются в чемоданах – достают домашнее сало, копченую рыбу. Все это положено ребятам впрок заботливыми матерями.
– Вот она, милушка! – говорит Никита Федорович, рассматривая на свет четушку водки, которую он сохранил запасливо на случай. – Лучше штуки для сугрева и не придумаешь!
Сильно размахнувшись, он ударяет бутылку донышком о ладонь, пробка, цокнув, как из шампанского, летит в потолок.
– Дарья, стакан!
Она приносит стакан. Никита Федорович наливает его до краев, отрезает от буханки хлеба здоровенную краюху, круто, горкой, солит ее (на это идет полсолонки, сделанной из втулки), затем мажет горчицей на полпальца толщины и уж поверх всего этого сыплет злой черный перец, тоже толстым слоем.
– Обязанности не знаешь, что ли, девка! – строго говорит он Дарье. – Где он, спрашиваю?
Огромную луковицу он режет всего на две части и ими прикрывает горбушку хлеба с мешаниной соли, перца и горчицы, которая теперь выглядит так аппетитно, что многие из наблюдающих за стариком сглатывают слюну. То, что делает Никита Федорович, – хлеб, соль, лук, горчица, перец – называется в нарымских краях граната. Есть еще бомба – это тоже хлеб, соль, перец, но к этому не четушка, а поллитра водки. Нарымские мужики после гранаты опьянения почти не чувствуют, а после бомбы, бывает, бегут за второй бутылкой: «То ли проняло, то ли нет, не пойму что-то!»
– Надо бы бомбу, да нету водки боле! – озабоченно говорит Никита Федорович Григорию. – Ты уж извиняй, нету боле!
– Хватит! – отвечает немного согревшийся Григорий и словно бы нерешительно смотрит на товарищей. – Наверное, и так лишку!
– Ты не барышись! – прерывает его старик. – В таком случае водка не укор, как говорится. Никто не осудит тебя, хоть ты и бригадир… Ну, с богом! Дай вам бог не приболеть, не простудиться!
– Дай бог, чтобы не последняя! – улыбается Силантьев, а сам не может оторвать взгляда от стакана с водкой. – Пей – дело обычное! Мы отвернемся, чтобы завидки не брали! – И он действительно отворачивается, продолжая шутить: – Ты, Федор, тоже отвернись! Мы тут с тобой любители!
Григорий подходит к столу, поднимает стакан, примерившись, несколько секунд думает, потом резко подносит ко рту и выливает водку одним движением.
– По-нашему! – одобрительно крякает Никита Федорович. – Теперь – гранату!
Хрустит лук. Здоровенные куски отхватывает Григорий от краюхи и даже не морщится. В былые времена от гранаты у него только злость просыпалась, от бомбы – вторая злость, а от двух бомб – веселел и, съев чугунок супа, подумывал о том, чтобы к двум бомбам приложить гранату – вот это бы рвануло! И частенько прикладывал, хотя сильно пьяным не бывал никогда.
Проглотив остатний кусок краюхи и крепко вытерев засаднившие от горчицы и перца губы, он садится за стол, пододвигает тарелку и набрасывается на щи решительно и зло и так аппетитно, что Никита Федорович от удовольствия сладко зажмуривается.
– Ешь на здоровье, Григорьевич! – ласково говорит он.
Бригадир Григорий Семенов ест щи, а в бараке настраивается такая обстановка, какая бывает в семье, где сидит за столом единственный баловень – сын, который бегал, гулял целый день и теперь, на диво родителям, ест все, что дают. Сидят они и любуются на сынка.
Так же любуются и так же довольны бригадиром лесозаготовители: замерз человек, умаялся до смерти, пробираясь ночью через Обь, тонул раз десять, а вот – возьми его за рубль двадцать! – весело улыбается, ест за четверых, так уписывает, что даже завидки берут. На щеках румянец, губы, стянутые в иные времена резинкой, сейчас распустились, уши ярче мака горят, просвечивают, как лепестки.
Сурова, жестока к людям нарымская холодная земля! Неласкова она к сынам своим, редко дарит солнцем, теплом, ароматом цветов и сластью ягод; порой так гневно, так зло глянет на сыновей своих, что не матерью кажется, а злой мачехой. Не балует земля нарымская детей ни лаской, ни словом нежным и добрым, не лелеет их в материнских объятиях, как иные, теплые края. В холоде, в суровости воспитывает сынов нарымская земля, оттого и вырастают они под стать ей – суровые, на скорую ласку неохочие, на улыбки скупые, на нежное слово неторопливые!..
Никто и не подумает из людей Глухой Мяты расспрашивать бригадира, как шел ночной тайгой, как тонул в Оби, как завязал в наледи неприметной речушки Кедровки. Сами знают, как бывает в таких случаях, как трудно человеку. Даже Виктор и Борис – молодые парни – не испытывают любопытства к тому, что лежит в памяти бригадира о весенней потеплевшей тайге.
Григория Семенова тоже не томит желание рассказать лесозаготовителям о своих приключениях – что было, то было, а чего не было, того не было. Главное, что все позади – Кедровка, Обь, еще три речушки, да мало ли еще что!..
– Отходит! Вот погляди-ка ты на него! – говорит Никита Федорович, и вместо глаз у него щелочки: так доволен за бригадира, что щурится котом, того и гляди замурлыкает. Самодовольно, важно ведет себя Никита Федорович, и не без оснований: он, а не кто другой, приготовил бригадиру гранату, он сам сберег для него четушку водки, а Дарью вчера надоумил сготовить чистое сухое белье, сменные штаны. Потому так и ведет себя Никита Федорович – заглавным, наиважнейшим человеком. Когда в тарелке обнажается дно, прикрикивает на Дарью:
– Не стой! Тащи еще!.. Тебе, поди, мало, Григорьевич!
– Не откажусь! – улыбается бригадир, вынимая ложку из тарелки, чтобы не мешала Дарье долить. – Проголодался!
– Это, как говорится, правильно!
Любуются лесозаготовители на Григория Семенова, радуются, что полегчало человеку. Федор Титов морщит губы, причмокивает, словно помогает бригадиру глотать большие куски мяса. И даже Георгий Раков ведет себя необычно – нет на лице надменности, глядит на бригадира, не задирая небритый, похожий на кончик башмака подбородок; Виктор Гав и Борис Бережков точно забыли о книгах, сидят как в театре, вертят головами, чтобы не пропустить ничего интересного.
– Кажется, хватит! – сытым голосом произносит Григорий и отваливается от тарелки, от стола. Лицо у него красное, как перезревший помидор, а от сытости и водки замаслился, подобрел, словно умылся благодушием. В уме, наверное, шибко радуется бригадир Семенов, что вернулся в Глухую Мяту, что на лавке лежат две бобины, вкладыши, баббит и другие ценности.
– Георгий, сообщи цифры! – просит он Ракова и по привычке хлопает себя по карманам – ищет зеленый, перетянутый резинкой блокнот. А его нет – остался в мокром пиджаке.
– Дарья! Принеси! – строжает Никита Федорович Борщев.
Дарья опрометью бросается в другую комнату, незамедлительно приносит блокнот, хотя нельзя назвать блокнотом то, что видят в ее руках лесозаготовители, – пожухла бумага, размокла, корочки свернулись лепестками, и грязные струйки текут на стол из разбухших страниц.
– Пропал блокнот! – досадливо восклицает бригадир. И действительно, превратился в труху блокнот бригадира, не годится он теперь для записей, а когда Григорий развертывает его, то убеждается, что и прочесть-то ничего нельзя: размыла то ли обская, то ли кедровская вода синие чернила, которыми вел записи Григорий Семенов и даже в секрете от товарищей писал кратенький дневник Глухой Мяты… Многое записано в блокноте: пьянка Федора Титова, невыход его на работу на второй день, рассказы Силантьева о прежней привольной жизни и многое другое. И о Дарье Скороход есть записи в блокноте.
– Пропал блокнот! Это уж махни рукой! – соглашается с Григорием Никита Федорович. – Надо другой!
Пожалуй, он прав! Другой блокнот нужен! Поднимает голову бригадир Григорий Семенов, оглядывает товарищей, видит их улыбки, их радость за него и соглашается в душе, что стоит завести другой блокнот.
– Заведем другой! – твердо решает бригадир Семенов. – У меня припасен!
Он достает из чемоданчика запасной блокнот, с хрустом раздвигает страницы, нацеливается карандашом на Георгия Ракова.
– Сколько заштабелевано?
– Пятьсот шестьдесят шесть.
Приготовившийся уж было клюнуть бумагу графит замирает на лету, останавливается; недоверчиво округлив рот, бригадир повторяет цифру, названную Раковым:
– Пятьсот шестьдесят шесть! Не может быть!
– Не врем же! – отвечает Раков, обращаясь к товарищам. – Не врем, бригадир!
Мелко помаргивает ресничками Никита Федорович, хранит на лице важность, значительность – не врут, не обманывают они; надувает резиновые щеки Михаил Силантьев, катает смешинку в полных губах с довольным видом – нет, не обманывают они бригадира; честно, откровенно глядит длиннолицый Удочкин – мы правду говорим, товарищ бригадир; нет сомнения и у парней-десятиклассников – правда это, Григорий Григорьевич; и только трудно понять, что думает механик Изюмин, – отгородился книгой от бригадира и лесозаготовителей.
– Ясно! – говорит Григорий Григорьевич и ставит прямые, непреклонные цифры в блокноте. Стоило, очень даже стоило, оказывается, заводить новый блокнот!
– Трелевка на завтра есть?
– Кубометров пятьдесят.
– Хватит! Ну, ребята, скажу прямо, я точно именинник! Теперь уверен – выберем Глухую Мяту!
– Теперь должны бы! – соглашается Никита Федорович. – Дарья, убирай со стола!
Совсем хорошо сейчас Григорию Семенову. От сытной еды, от огромного стакана водки, от внимания товарищей и оттого, что споро шли дела в его отсутствие, он испытывает душевную размягченность, даже нежность к людям Глухой Мяты, и поэтому он думает о них ласково, добрыми словами, которые не произносит. Не нужно лесозаготовителям ласковых слов; взгляда, полуулыбки достаточно, чтобы понять бригадира.
– Да, Федор, тебя ведь поздравить надо! – вспоминает вдруг Семенов.
– С чем, Григорий Григорьевич? – вытягивает к нему шею Федор.
– Племянник родился! Ульяна говорила – хороший мальчуган и уже пять килограммов тянет. Поздравляю, Федор! Мать здорова!
– Спасибо! – немного смущается от всеобщего внимания Титов. – Сеструха у меня отчаянная!
– Бой баба! – радуется случаю Никита Федорович. – У меня ведь, парни, с ней побоище вышло, что тебе Отечественная война… Хотите послушать, расскажу байку!
– Рассказывай! – соглашается Федор, обрадовавшись тому, что Никита Федорович отвлечет от него внимание. Непонятную неловкость, скованность испытывает он оттого, что бригадир ласково и дружески обратился к нему, что не забыл узнать о племяннике, что, вероятно, и не думает сердиться на него Гришка-кенгуру, хотя крепко насолил ему Федор, попортил кровушку вволю. От этого и неловко Федору… А может быть, и не поэтому? Может быть, Федор смущается оттого, что механик Изюмин в тот миг, когда Семенов поздравил Федора с племянником, оторвался от книги, выгородился на свет божий и внимательно, пристально посмотрел на Титова немигающими, выпуклыми глазами. И Федор прочел в его глазах откровенное: «Вот уже и размяк, распустил сопли от мягкого слова! Эх ты! Говорил же я – безвольный ты человек, Федор!» Вот что прочел Титов на лице механика, и от этого тоскливо засосало под ложечкой. Он выругал себя за то, что назвал бригадира Григорием Григорьевичем. А механик опять отгородился книгой, оставил Федора с глазу на глаз с бригадиром Семеновым. Поэтому и рад Федор предложению Никиты Федоровича – отвлечет от него внимание.