– Титов собрал тонкомер.
– Вот, вот! – театрально радостно подхватывает механик. – Так и должно быть, принцип единоначалия на производстве побеждает! Я доволен!
Бережков хохочет. Смешны не слова механика, а тон, которым произносятся они, и вид Изюмина: принципиально поджатые губы, вздернутые вверх брови, собранные на лбу морщины; вид у Изюмина канцелярско-бюрократический, а в голосе начальственная хриплость, назидательность.
– Ситуация! – печально вздыхает Изюмин. – Мне, признаться, больно было видеть разбитые надежды уважаемого бригадира! Вчера вечером я плакал крокодильими слезами!
– Почему?
– О вы, юноша, выполняющий и перевыполняющий производственные задания! Неужели вы слепы и глухи? – торжественно поднимает тонкий палец механик и вздергивает короткую верхнюю губу. – Неужели не поняли вы, что уважаемый бригадир Семенов теплил надежду на солидарность с ним зубров Глухой Мяты… Да, простите, зубры здесь, как вы заметили, не водятся…
– Совершенно правильно, не водятся… – весело подтверждает Бережков, чтобы механик не сбился с шутливого тона.
– Виноват… Так знайте, юноша! Бригадир надеялся, что все до единого грудью встанем на его защиту и возмущенной толпой навалимся на Феденьку Титова, совершившего преступление в виде оставленных тонкомерных хлыстов. Но увы! – Он тяжело вздыхает. Затем ловким щелчком выбрасывает папиросу, встает и напоследок театрально раскланивается. – Рак пятится назад, а щука тянет в море!.. – говорит он. – Трудитесь, юноша! Умножайте производственные достижения!
Сняв шапку, Изюмин машет ею, метет снег и пятится назад; красивое лицо механика ослепительно сверкает зубами… Красив он, ловок в движениях, одежду носит умело, а кирзовые сапоги на обтягивающих ногу галифе сидят без складки, а в поясе тонок, а в плечах широк… Борис провожает его взглядом, забыв стереть с лица радостную улыбку. Бережков молод, охотлив на шутку, открыт душой людям, всему радостному, что могут дать они. Ему хорошо, бездумно весело с механиком Изюминым.
– Я, как говорится, каждой дырке затычка! – говорит о себе Никита Федорович Борщев, признавая, – что нет в Глухой Мяте дел, которые не касались бы его. Никита Федорович сутками в беспрерывном движении: он вянет, бывает молчаливым и раздраженным, когда нечего делать; оживляется, веселеет, как только прикасается к работе. Никита Федорович – мастер на все руки, рабочий высокой квалификации. В Глухой Мяте он поочередно выполняет обязанности плотника, моториста сучкорезки, вальщика леса, раскряжевщика, штабелевщика, а когда заболел Изюмин, два дня работал механиком передвижной электростанции. Не было случая, чтобы Борщев сплоховал, подвел, не выполнил порученное дело. У него умные, ловкие руки, молодые глаза, хотя Никите Федоровичу двадцать шестого марта стукнуло семьдесят лет… В Глухой Мяте об этом узнали вечером, когда заработала портативная радиостанция и в динамике раздался голос старшей дочери Борщева, поздравляющей отца с днем рождения. Бригадир Семенов огорчился.
– Вы почему же не сказали, Никита Федорович?
– Без надобности! – отмахнулся Борщев. – В моем возрасте, парень, в день рождения надо не радоваться, а волком выть!
Однако «выть волком» не стал, а когда связь с леспромхозом внезапно прервалась, забыв о дне рождения, рассказал Удочкину о нескольких случаях из жизни, при которых вот так же прерывалась связь и от этого происходили невероятные вещи. Он умненько щурился, сучил шершавыми пальцами, оглушительно хлопал себя руками по коленкам. Потом Виктор и Борис заявили, что связи больше не будет, и Никита Федорович подсел к радиостанции, запрятав руки за спину, чтобы невзначай не прикоснуться к чему-нибудь; больше часа разглядывал ее, стараясь вникнуть в устройство. На лице старика стыло жгучее, детское любопытство.
– Не кумекаю! – сдался он. – Ум не проникает!
Зато в дела Глухой Мяты ум Никиты Федоровича проникает, и незаметно сложилось так, что бригадир в серьезных случаях обязательно советуется с Борщевым. Сегодня он предлагает ему:
– Пройдемтесь, Никита Федорович. Хочу семенник выбрать…
И вот они шагают вдоль лесосеки – высокий бригадир впереди, Борщев катышком – чуть сзади. Оба, сосредоточенные, считают шаги.
– Сто сорок! – останавливается Семенов.
– У меня, парнишша, сто шестьдесят, но дело не в этом, дело в другом – команда, что ли, была семенник оставлять или сам выдумал?
– Сам!
– Это, как говорится, правильно. Хоть и заливной, болящий лес, а ты – по-хозяйски, – одобрительно взмахивает светлыми ресничками Никита Федорович. – Поворачивай! Видишь сосну? Она и есть. Лучшего семенника сроду не найти. Шагай, Григорьевич!
Они идут к высокой, кронистой сосне – широкая в корню, расплывчатая посередине, тонкая вершиной, высится она посередь небольшой поляны. Крепкие корни – в две мужские руки – мощно и широко уходят в землю. До колен, до юбки кроны, дерево покрыто свежей корой – ни старческой черноты, ни трещин на ней; тонкая, как папиросная бумага, пленка покрывает ствол. Прижмешься к ней щекой – ласково – гладкая. В кроне дерева как в шатре – уютно и сумрачно.
Даже в июльский жаркий день, когда ни ветерка, ни струйки марева над тайгой, легко и плавно колеблются ветки сосен. От непрерывного шевеления их, от бега зеленой волны у человека, забравшегося на вершину дерева, кружится голова, сердце замирает – вершина раскачивается. Но если преодолеть страх, пообвыкнуть, то приходит такое чувство, какое, вероятно, испытывает птица: кажется человеку, что сосна плывет, рассекает волны зеленого моря, и нет конца этому движению, и нет конца ощущению полета под синим небом. Волнуется, струится зеленое море. Забывает человек о земле, скрытой ветвями, думается ему, что нет в мире ничего, кроме гудящей тайги.
По-другому человек понимает тайгу, если увидит ее с вершины высокой сосны. Поглядев на залитое солнцем зеленое море, напитавшись запахом верховых ветров, забывает он о сумрачных тенях, бродящих внизу, о ветрах, заплутавшихся среди сосен. На всю жизнь останется у человека воспоминание о тайге, как о море, пронизанном светом, навечно запомнится птичий полет над верхотинами сосен, и не останется в этих воспоминаниях места глухоямине низовой тайги.
Еле слышно шелестит иглами высокая сосна. Прислушивается к ее говору Никита Федорович, плохо гнущейся ладонью ласково проводит по гладкой стволине.
– Знатный семенник будет, Григорьевич! Сколько лет тебе, бригадир?
– Тридцать два.
– В самом соку, как говорится! Жить тебе да жить, парень, – задумчиво говорит Никита Федорович, а сам все поглаживает, улещивает жестяной ладонью дерево. – Вот, парень, тебе памятка! Дерево, оно – ты не смотри, что деревянное, – оно тебя запомнит!
Григорий понимает, что даже легкая усмешка неверия обидит старика, рассердит, – он согласно кивает, поддакивает, а сам чувствует приподнятость, торжественность момента.
– Дерево тоже животина. Всади ты в него попусту топор, заплачет горючими слезами! Вот так, Григорьевич, в таком разе…
Задорно, шумливо гудит сосна, точно понимает, что пощадили ее люди, оставили стоять на круглой поляне… Через день-два дойдут до нее упорные в стремлении вперед вальщики леса Виктор Гав и Борис Бережков, шагнут было к сосне и вдруг остановятся, увидев на нижней ветке белую тряпочку, привязанную бригадиром Семеновым. Белая тряпочка словно заколдует, загипнотизируют жадные зубья электрических пил – вальщик щелкнет выключателем, смолкнет пила.
– Семенник! – скажет Виктор.
– Семенник! – ответит Борис. И обойдут сосну стороной.
Будет сумрачно смотреть она, как валятся соседки, падают с шумом на землю. Просторный, но чужой мир будет открываться сосне. Покажется холм, совсем незнакомый, полузабытый, увиденный давным-давно, когда была маленькой; откроется ручей – веселый, журчащий; березовая роща, нарядная средь черных пней; и, может быть, совсем незнакомое высмотрит сосна – деревянную коробку барака.
Пройдет немного дней; привыкнув к широте мира, почувствует сосна одиночество, несколько долгих месяцев будет томиться, пока не придет время плодоносить. Нальется силой материнства, напитается соком, и полетят на землю семена. Будут их мыть дожди, покрывать снег, носить метели, но жизнь возьмет свое, и к тому времени, когда состарится сосна, буйные, молодые побеги нежного, частого подроста поднимутся окрест. Снова обретет соседей сосна, но радость будет недолгой: в один из ветреных осенних дней, когда земля гудит под напором ветра, качнет вдруг она маковкой, поникнет и мягко-мягко ляжет на землю…
– Расти! – говорит сосне Никита Федорович Борщев.
К часу дня Дарья Скороход привозит на лесосеку обед.
На санках – горшки, кастрюли, стопки чашек, и все это, чтобы не остыло, накрыто брезентом и двумя тулупами. Едва завидев в просвете заброшенного волока фигуру Дарьи, лесозаготовители дружно бросают работу, стряхивают усталость. Глохнет лесосека – стихают моторы, прерывается сырой, глуховатый стук дерева. Еще у волока, метрах в тридцати от навеса, Дарья кричит:
– Обед приехал!
Лесозаготовители с маху валятся на брезент, шумно рассаживаются, Федор Титов покрикивает:
– Гляди, ребята, Дарья сегодня веселая! Уж не по радио ли привет получила?
– Получила, получила! – отзывается Дарья. – Усаживайтесь теснее… Суп наваристый! Крупинка за крупинкой гоняется с хворостинкой! – сама над собой шутит она.
Лесозаготовители окружают брезент, садятся на корточки, по-восточному; последними из лесосеки прибегают Виктор и Борис, брякаются на землю. Чуть раньше пришел Михаил Силантьев, покосившись на Дарью, выбирает место подальше от нее. Дарья мельком оглядывает Силантьева, морщит нос и еще больше веселеет:
– Суп – щи, мясо не ищи!
Странной, неправдоподобной кажется группа людей, обедающих в холодный мартовский день среди снежной поляны под легким навесом из брезента. Кажется, что их нарочно, для смеху посадили тут, что вот-вот раздастся разумный, трезвый голос: «Довольно, братцы! Пошутили, и будет!» Но голос не раздается – всамделишны, реальны люди, обедающие мартовским холодным днем под открытым небом в Глухой Мяте, недалеко от шестидесятой параллели.
С аппетитом, хрустко едят они, не проливают ни капельки – сноровисто подставляют под ложки куски толстого хлеба, бережливо несут ко рту. Никита Федорович, прежде чем опустить ложку в густые щи, незаметно пошевелил пальцами вставную челюсть, проверил, готова ли она, а убедившись, что готова, глубоко запустил ложку в щи, поддел, сколько мог, и – к вставным зубам. Причмокнул губами – хорошо! – снова с четкостью машины потянулся к тарелке. Всевидящий Петр Удочкин, заметив, как Борщев пробовал челюсть, запламенел лицом, раздул щеки и замер в истоме, ожидая взрыва смеха, но поборол себя и осторожно, частями выдохнул воздух.
Федор Титов ест торопливо, нервно. Если Никита Федорович щи начинал хлебать с краешка тарелки, то Федор с размаху завязил ложку в середке, хватил мясо крепкими зубами и выплюнул в тарелку, подняв фонтанчик, – обжегся. Пока Федор кривился от боли, шепотом матерился, Борщев съел еще ложки три. Горький опыт ничему не научил Титова: сызнова хватил щи из сердцевины и сызнова обжегся.
– К дьяволу – обозлился Федор. – Вечно у тебя, Дарья, суп горячий!
Вяло, неохотно ест Петр Удочкин – то и дело останавливается, задумывается, разглядывает товарищей. Обед для него самое скучное, неинтересное время. Люди молчат, уставились в тарелки, на лицах никакого выражения, кроме голода, – неинтересны, нелюбопытны они во время обеда. Потому и скучает Удочкин. Поднесет ложку ко рту, поморщившись, проглотит щи, оглянется – на черноталине сидит сорока, качается вместе с веткой. «Голодная, наверно!» – соображает Удочкин, стараясь вспомнить, чем питается зимой птица, но не может и забывает о ней. Опять нехотя черпает суп, оглядывается – на него смотрит Дарья. Петр отвечает кивком головы: «Питаюсь! Такое уже время – обеденное, надо питаться!» Дарья тоже кивает: «Ешь на здоровье, Петя!» Удочкин продолжает тихонько размышлять: «Верно Федор заметил, веселая сегодня Дарья. С чего бы?»
Бригадир Григорий Семенов ест опрятно, солидно. Самую чуточку, малость себя отдает он еде, а большую часть вкладывает в мысли, в раздумывание о делах. Как и для Петра Удочкина, обед для него потерянное время, но совсем по другим причинам. Даже себе не признается Григорий Григорьевич, что боится. Вот уже месяц, с тех пор как пришли в Глухую Мяту, страх терзает бригадира. Он боится метелей, раннего разлива маленьких речушек, резкой оттепели, неисправности машин; опасается Григорий, что до весноводья не выберут лесозаготовители Глухую Мяту.
Прошлой ночью в тревожном забытьи приснилось ему, что мутная волна пришла в лесосеку, журчала в сосняке, шастала по эстакаде. Копошилась, злобно урчала небольшая речушка Коло-Юл, грозная и широкая во время разлива. Вода подползала к тракторам, лизала доски электростанции, ужалив холодом металл, набрасывалась еще яростнее. Оглянуться не успел Семенов – разливное море вокруг. Из курчавистой, яркой воды торчат опустевшие кабины машин, а на сосне сидит Федор Титов, скалится, паясничает: «Обделался, бригадир, опозорился!..» В холодном поту проснулся бригадир, ошалело замотал головой и теперь не помнит, во сне, наяву ли увидел злое, перекошенное гримасой лицо Титова. Так и не разобрал, а поутру, вспоминая сон, беспокоился еще пуще, раз десять за день хватал записную книжку, принимался подсчитывать кубометры.
С трудом сдерживает Григорий Семенов нетерпение – хочется вскочить, бросить со звоном ложку, почувствовать тяжесть сучкорезки, да нельзя: на часах пятнадцать минут второго. Обед!
Рядом с бригадиром – Федор Титов. Он отстал от товарищей и теперь наверстывает – толкает в рот большие куски мяса, картошки, пережевывает крепкими зубами, рвет твердые хрящи. Косится на него Семенов, прислушивается, и ему вдруг чудится, что не щи, а время, дорогое время зубами перемалывает Титов.
Семенов отворачивается, туго сжимает резинкой рот, пытаясь сдержаться, но хлынувшая к горлу ненависть сильнее.
– Не чавкай! – сердито говорит бригадир Федору.
Разнобойный звон ложек стихает, точно Семенов приказал людям остановиться, а в тишине продолжает звучать перехваченный злостью голос Григория да монотонно бьют в дно кастрюли капельки воды, стекая с уполовника. Семенов наплывом краснеет – освещенная солнцем мочка уха насквозь просвечивается лиловым светом, горит, как маленькая лампочка, а лоб, наоборот, бледнеет и покрывается бисеринками пота. На него почти невозможно смотреть, и только механик Изюмин не прячет глаза при виде растерявшегося бригадира.
– Вот такая ситуация! – неопределенно говорит он, раздольно отсчитывая слоги, и у него получается напевно – си-ту-я-цияя!
Плоское лицо Федора Титова перекашивается от обиды, он бросает ложку, сгибается, но, видимо, не находит слов, чтобы ответить Семенову, и лишь после певучих слов Изюмина нервно вскрикивает:
– Интеллигент! Ты нам дышать запрети!
– Вот тебе и пожалуйста! – растерянно разводит руками Никита Федорович.
– А чего? – хохочет Михаил Силантьев. – Он подумает, подумает, да и запретит дышать.
– Вы, пожалуй, перегнули палку, – вежливо говорит Изюмин. – Знаете ли, Григорий Григорьевич, это не входит в компетенцию бригадира. Если не верите, загляните на досуге в Положение мастера и бригадира на лесозаготовках.
И тогда раздается звонкий женский голос:
– Ой, да бросьте, ребята, спориться! Ешьте второе, будет! – Маленькая, хрупкая Дарья сжимается в комочек, стискивает руки на груди. Она до ужаса боится ссор, крупных разговоров.
Семенов круто распрямляется. Он по-прежнему смущен, но спокоен.
– Я не прав, Федор, – говорит он, повертываясь к Титову. – Ты прости меня! Издергался я! Ты же сам знаешь – бригадирствую впервые, а приходится туго.
– Вот это правильно! – восторженно крякает Никита Федорович. – По-нашенски! Правильно, Григорьевич!
А с Федором Титовым происходит необычное для него – краснеет, пришла его очередь смутиться.
– Да пустяки… Чего извиняться… Бывает… – растерянно бормочет он.
– Налей-ка, Дарья, супу! – раздается вдруг требовательно и властно.
Дарья всплескивает руками:
– Ой, батюшки, забыла!
Впрочем, не одна Дарья забыла, что за брезентовым столом нет тракториста Георгия Ракова, – засуматошились, заторопились и забыли о трактористе, но он, по-видимому, нисколько не обижен: неторопливо усаживается на брезент, вытягивает из-за голенища алюминиевую ложку, обдувает ее и, ни на кого не обращая внимания, принимается хлебать суп – прямой, надменный, самоуверенный. Потом разжимает тонкие губы.
– В первой деляне был… – говорит Раков, делая уверенную паузу для того, чтобы лучше оценили, внимательнее прислушались к его словам люди. – Говорю, в первой деляне был! Не выбрал тонкомерные хлысты Титов! – Поворачивается к Дарье, протягивает тарелку: – Левни-ка еще, Дарья! Ты мне мяса много не вали – у меня желудок не железный! Да, не выбрал Федор хлысты… Обманул! Мелочь оставил.
Он и не смотрит на Титова, этот невозмутимый и самоуверенный тракторист Георгий Раков.
– Второе сегодня что? Котлеты? Отлично!.. Трактор, говорю, в первый квартал гонять больше не будем. Пусть Титов на руках вытаскивает тонкомер.
Федор молчит.
Георгий Раков – единственный человек в Глухой Мяте, который может говорить ему все, что угодно, не боясь нарваться на грубость.
После обеда Дарья Скороход остается в лесосеке. Бригадир Семенов дает ей березовый стяжек с крюком на конце, которым штабелюют бревна.
Напарник Дарьи – Петр Удочкин. Раньше она работала с Михаилом Силантьевым, потом с Борщевым, но ей больше всего нравится катать бревна с Петром – в работе Удочкин оживлен, нетороплив, вечно напевает одно и то же: «Ах вы, ночи, матросские ночи…» Под эту песню работается хорошо, весело.
На Петре высокая шапка из собачины, коротенькая телогрейка, на руках рукавицы с раструбами. Нескладным, длинным телом Петр похож на скобу. Когда Дарья подходит к штабелю, Удочкин шутит: «Лакированные туфли будем зарабатывать!» – затем протягивает ой брезентовые рукавицы с такими же раструбами, как у него, указывает место.
Тяжелые, мерзлые бревна громоздятся у покотов. Они зацепляют их крючьями, движением на себя катят на высокий штабель, стоящий основанием на льду Коло-Юла. Весной набухнет, поднимется лед на реке, тронется на север, и вместе с ним пойдет штабель. По зигзагам Коло-Юла, веретями и сорами поплывет лес, заштабелеванный ими, и на второй день пути достигнет устья, грозный в стремлении прорваться на вольный плес Оби. Но сплавщики наготове – крутой запанью перегородили реку, ждут бдительно прихода моля – так называют они лес, свободно плывущий по реке. Прогремит как выстрел крик бригадира: «Моль идет!», затаится крутая излучина запани, а начальник сплавного участка вспотеет, скинет теплую шапку и затаит дыхание – не раз бывало на Оби и такое, когда тяжелый моль прорывал запань. Наполнится запань бревнами; будут поскрипывать, тоскуя под жестоким напором, тросы, бережно, крепко держать лес, и наденет шапку успокоенный начальник, смахнет с лица пот и пойдет с дружками-товарищами распивать бутылку спирта, не смущаясь тем, что рабочее время, что двенадцатый час на дворе. И никто, даже молодой и ретивый инструктор райкома, не осудит его – после поимки моля полагается пить спирт, горланить песни и отбивать коваными броднями «Подгорную».
Моль будет тихонько стоять в запани, ждать, когда рассортируют бревна сплавщики, погрузят на палубы огромных барж, чтобы поднять по Оби до Томска. И вот тут-то увидят они сосновое бревно с крупными буквами: «Г. Раков, Глухая Мята».
Знатный тракторист любит вырезывать свое имя на сосновых бревнах – лестно ему, что и в Черемошниках, и в Томске, и в целинном совхозе, и на шахте Кузбасса, и на стройке Новосибирской ГЭС прочтут его инициалы и, может быть, подумают: «Молодец Г. Раков!» Поэтому не ленится он: в свободную минуту вытаскивает из кармана ножик и молниеносно вырезывает буквы.
Дарья Скороход инициалов на бревне не ставит. По своей воле стала она помогать лесозаготовителям, хочется ей, чтобы лучше спал ночами бригадир Семенов, не беспокоился за Глухую Мяту, не бормотал бы тревожно во сне, как вчера: «Не справился я, Ульяна… Опозорился… Кто идет?.. Никто не идет!..»
Катятся, сыро стучат бревна. Дарья быстро привыкает к их монотонному, убаюкивающему мельканию, к тяжелому стуку – ей представляется, что сосновые стволы катятся давно, вечно, и она теряет ощущение, меру времени, у которого теперь нет ни секунд, ни минут. Чудесную вещь проделывает время с Дарьей – оно из врага, из противника превращается в друга, в союзника, и Дарья что хочет, то и делает с временем: пожелает – оно бежит быстро, пожелает – медленно: но, как бы ни текло время, оно делает добро для Дарьи: в работе забывается то, что произошло утром… Вечное, непрекращающееся движение бревен застилает в памяти картину сегодняшнего утра – Силантьева, идущего на цыпочках, его сытый голос и то странное, но почему-то радостное, что произошло с Михаилом потом.
Над бревнами улыбается длинное, смешное лицо Петра Удочкина, слышится певучее: «Ах вы, ночи, матросские ночи…» Нескончаемым потоком плывут бревна, но ни усталости, ни скуки нет у Дарьи – может работать долго, без отдыха.
– Перекур с дремотой! – подмигивает Удочкин. Дарья смотрит на ручные часики и охает – проработали час, а ей кажется, что только прикоснулась руками к первому бревну. Незаметно бежит время, когда она катает бревна с Петром Удочкиным.
Они отдыхают за штабелем. От него падает на снег синяя густая тень, залегает в яминки, бархатится. Синий цвет чист и прозрачен. Обочь штабеля разрослись маленькие березки: кора у них белая, посыпанная коричневыми точками. За штабелем уютно, безветренно, сюда едва доносится визг электропил, усталое – так всегда бывает к вечеру – тарахтенье тракторов. Петр Удочкин приваливается спиной к дереву, и на его лицо, как и на снег, ложится прозрачная синяя тень. От этого светлые глаза парня кажутся голубыми. Дарья молчит, ковыряет пальцем прилипшую к рукаву телогрейки смолу.
– Вырезал, Петя? Покажи! – просит она.
– Вырезал! – заговорщически шепчет Удочкин. Посмеиваясь затаенно, недоверчиво, он достает из внутреннего кармана пиджака небольшой кусок дерева – старый березовый корень, перевитый, скрюченный.
– Гляди-ка! – загораживая его рукой, шепчет Петр.
Из тугих завитушек корня, постепенно становясь четкими, вырисовываются человеческая шея, подбородок, лицо. Дарья взглядывает на него и, словно от страха, широко открывает глаза, ойкает, затем, откинувшись, начинает навзрыд хохотгать, но потом внезапно прерывает смех, лицо у нее принимает неверующее, испуганное выражение, как будто она опасается, что увиденное в березовом корне скроется. Но опасения напрасны: надув тугие, как будто резиновые щеки, округлив сытый, ямистый подбородок, из перевитой березовины смотрит на нее Михаил Силантьев. Так и кажется, что сейчас прищелкнет языком, победно вскинет бровь и скажет: «Хорошо жил! Без водки обедать не садился!»
– Ой, ой! – стонет Дарья. – Он ведь живой, Петя!
– Ты уж не говори ему! – просит Удочкин. – Не люблю я людей обижать! Не говори, Дарья!
Она прижимает руки к груди.
– Ой, да я разве, Петя… Я разве… – пытается что-то выговорить Дарья; ей вспоминается утреннее, грустное, и хочется горячо сказать Удочкину: «Разве, я скажу кому про тебя, Петя? Ни в жизнь!» – но вместо этого Дарья спрашивает: – Ножичком резал, а, Петя?
– Ножичком и маленькой стамесочкой. Проснусь утром пораньше, когда все спят, и вырезаю. За два дня вырезал.
Удочкин поворачивает к себе деревянного Силантьева, пристально глядит на него, и с лицом Петра происходит то же самое, что с силантьевским, – надуваются щеки, обвисает подбородок. Как две капли воды похожи березовый Силантьев и живой Петр Удочкин.
– Ой, какой ты, Петя… интересный! – опять ойкает от восторга Дарья.
– Так ты не говори Силантьеву! – завертывая корень в платок и бережно укладывая в карман, еще раз напоминает Петр. – Зачем человека обижать! Я не люблю этого…
Склонив голову, Дарья молчит, думает, кажется ей, что тоненькая, но прочная ниточка понимания, тихой ласковости и приязни связывает их в этот момент, когда Петр душевно говорит о людях. Дарья тоже ласкова, привязчива к людям, прощает им несправедливость, обиды, и ей радостно, что Петр таков же. Дарье хочется сказать Петру приятное, доброе, и она говорит:
– Хороший ты, Петя!
– Ты хорошая! – отзывается он.
– Была хорошая! – тихонько вздыхает Дарья.