– А побоище была такая, как говорится, односторонняя, – увидев, что не прочь послушать его историю размякшие душой люди, начинает Никита Федорович. – Прихожу я в магазин, становлюсь в очередь, потому как будут давать байковые одеяла. Ну, конечным образом, стою один среди женского сословия, мужиков – ни единого, а кто если из ихнего брата зайдет, то ухватит без очереди штучный товар – поллитру, конечным образом, и уходит, как говорится, с ехидцей на меня прицелившись… Я, однако, стою, как мне старуха наказала два одеяла купить – одно, значит, нам, другое – дочке, на тот случай, ежели замуж выскочит… Да, стою, значит, терплю, на баб – ноль внимания! А обочь меня ихняя Фенька, Титова то есть, – кивает Никита Федорович на Федора. – Стоит и с меня глаз не сводит, интересуется, вишу, моим стремлением два одеяла закупить. Я, чтобы от греха подальше, сразу об этом заявил. Мне, говорю, товарищи женщины, надо два их, проклятущих, и ни на одно меньше, чтобы им сдохнуть, этим одеялам!.. Ну, Фенька – вам человек известная. Их, как говорится, титовская порода на поселке всем вдоль и поперек знакомая… Ты, Федор, не обижайся! – обертывается он к трактористу и мягко, просяще добавляет: – Мне тогда и рассказу не будет, ежели без характеристики, сам понимаешь!
– Рассказывай! – машет рукой Федор, только теперь сообразив, что байка старика не только не отвлечет от него внимания, а, наоборот, привлечет. Но делать нечего – сам назвался, – и Федор готовится спокойно встретить дальнейшее.
– В общем, как говорится, порода у них характерная, нервная! Сердцем титовская порода хорошая, добрая, а вот языком – не приведи господи!.. Ты, Федор, только не обижайся! Сам знаешь, мы с твоим отцом наилучшие приятели были. Одной водки, если посчитать, цистерну выпили! До водки Федькин батек был до того лихой мужик, что никакого спуску ей не давал. Где ее ни увидит, уничтожит с корнем!.. Ты на это тоже не обижайся, Федор! Я в ту пору, когда молодой был, ее тоже глотал ведрами. Это я теперь слаб стал!.. Так что ты не обижайся, Федор! – просит старик Титова. Лесозаготовители улыбаются, а Михаил Силантьев, зная, что иначе старик не кончит рассказа, направляет его на потерянную тропочку мысли.
– Ты, Никита Федорович, не забудь про Феньку-то! – напоминает он.
– Не забуду, не обеспокаивайся! – невозмутимо отвечает он. – Ты меня только не сбивай… Так вот, как говорится. Фенька зыркала на меня глазами, зыркала и вдруг начинает это выступать, хотя слова я ей не давал. Тебя, говорит, Федорович, никак старуха уволила с работы, ты, говорит, прямо признавайся, что уволила, и никаких, дескать, тут. Признавайся, говорит! Я, конечным делом, спокойно ей отвечаю: с какой такой, дескать, работы она меня может уволить, когда я при государстве состою…
Никита Федорович замолкает, пощипывает бородку.
– Вот тут-то я маху и дал! Обидел меня, видно, бог умишком, что не сообразил я, куда Фенька тянет… Только я это скажи, про государство-то, она так и осела от смеха… Потом, правда, просмеялась и говорит: «Ты, говорит, не о государстве, ты лучше о домашней работе подумай! Что ты раньше со старухой в постели сотворял. Тебя, говорит, старуха, наверное, с нее-то и уволила, коли тебе, говорит, два одеяла надобно… Ты, Дарья, отвернись, соромщина получается! – вдруг спохватывается Никита Федорович, увидев стоящую в дверях женщину.
Но поздно – все поняла уже Дарья и, прикрывшись руками, рванулась в другую комнату, а в бараке началось невообразимое: Михаил Силантьев, задрав ноги к потолку, не смеялся, а чуть не лопался в крепких щеках; Федор Титов, не слышавший раньше эту историю, катался по матрасу, а парни хохотали дико, исступленно. Не так был смешон рассказ старика, как его вид – обескураженный, раздосадованный.
– Вот так бывает, как говорится! – беспомощно разводит руками Никита Федорович, но его голос тонет в смехе.
Рассказ старика – разрядка для лесозаготовителей. В их смехе – и радость оттого, что живым и здоровым вернулся бригадир, что пятьсот шестьдесят шесть кубометров леса взято в Глухой Мяте, что все идет хорошо и завтра оживет трактор Георгия Ракова и что недалеко то время, когда вернутся они в поселок, где живут их сестры, матери, жены, дети, где их дом.
Хорошо, весело, душевно смеются лесозаготовители Глухой Мяты, что рядом с шестидесятой параллелью, в нарымской стороне.
Просмеявшись, ждут от старика продолжения, но он только разводит руками, словно говорит: «Какое тут может быть продолжение. Не купил я, конечно, одеял!»
– Ну ладно, товарищи! – поднимается бригадир Григорий Семенов. – Спать пора! Завтра – рабочий день.
– Это правильно, парень, – отзывается Никита Федорович и, привстав, похлопывает Григория по плечу. – Молодец ты! Право слово, молодец!
– Ну, ну! – смущается бригадир. – Дело есть дело!
И в это мгновение Виктор Гав приподнимается с матраса.
– Григорий Григорьевич! – звонко произносит он. – А ведь мы мотали бобину!.. Жалко – провода не было…
– Виктор! – тянет его за рукав Борис, но все уже сказано…
– Они и вправду мотали! – подтверждает Раков. – Сам видел, как ночь просидели.
Бригадир Семенов широко улыбается – рад.
Капель в Глухой Мяте просыпается раньше людей.
С порозовевшей сосульки скользит прозрачная капелька; повиснув и покачавшись на острие, срывается и звонко, как о металл, ударяется о затвердевший снег. Когда капелька наливается, покачиваясь, в ней отражаются и барак, и небо, и тайга, и остаточек луны. Потом скользит вторая капелька, вытягивается, за ней еще одна и еще – и бегут наперегонки, и, истекая ими, светлеет, делается прозрачной розовая на заре сосулька, отливает радугой, а свет, пробившийся сквозь лед, семью цветами спектра разделяется на беленом стволе березы.
Капель отбивает чечеточный танец. Григорию Семенову капли выстукивают веселый мотив. Касаясь головой крыши барака, стоит он.
Улыбается Семенов. Не сутулится. И даже не торопится. Просто стоит у барака и смотрит. Любуется. Стучат, торкочут светлые, совсем еще розовые капли…
– На работу, товарищи! – кричит он в дверь барака.
Утром лесозаготовители идут в лесосеку плотной цепочкой друг за другом, как в военном строю. На плечах шевелятся топоры, поет, изгибаясь, пила, синий папиросный дымок втягивается в сосны. Девять человек – целое отделение с командиром впереди – идут по Глухой Мяте. Федор Титов тихонько напевает: «Дан приказ: ему – на запад…»
С фырком вылетает из кустарника рябчик, задев крылом за ветку, валится на бок, но выпрямляется и, кинувшись к земле, косо вздымается. Потревоженные птицей, качаются вершинки сосенок.
Деревья растут часто, меж стволинами просвечивает разноцветный снег, точно пролили синюю тушь, а потом разбавили розовой, зеленой, коричневой – и получилось красиво: опереньем павлиньего хвоста лежит снег под соснами.
Лесосека открывается перед лесозаготовителями веером хлыстов, прорежинами сосен, сквозь которые пробиваются лучи солнца.
– Начнем, товарищи! – из конца в конец лесосеки несется голос бригадира Семенова.
Мотив песни не покидает Федора Титова все утро: «Дан приказ: ему – на запад…» Песня звучит в ушах, слышится в гудении мотора, тайга пропиталась песней, как запахом смолы. От песни не уйти, не спрятаться – висит на кончике языка, прячется за зубами, клубится звуками рядом с сердцем. Песней насыщено утро до отказа, до предела, как тайга солнцем, и от этого Федору кажется, что солнечный зайчик забрался к нему в грудь – веселится там, озорничает, а иногда пробивается наружу беспричинной глуповатой улыбкой, от которой лицо Федора становится забавным.
Притащив воз на эстакаду, от все той же беспричинной радости, от зайчика в груди Титов кричит Никите Федоровичу:
– Героям гражданской войны привет! Работаем, как говорится, конечным делом… – беззлобно и весело дразнит он старика его любимыми присказками, но Никита Федорович не обижен, отбивается.
– Дураков не сеют, не жнут, они сами родятся, как говорится, – шутит он и сам начинает смеяться – опять попала присказка!
Никита Федорович Борщев приход весны узнает ногами. Когда стушевываются, уходят на север морозы, отходят, истекают последними остатками боли ноги. Нет больше бессонья по ночам, не скорбят больше ноги. Натянув шерстяные носки, две пары портянок, припечатывает Никита Федорович каблук в пол, крутит ногами, как в танце. «Ишь черти! Им бы теперь хоть снова по девкам! Вот до чего неугомонные!»
Молодеют от весны ноги Никиты Федоровича, носят его по земле легко и быстро, точно малолетку жеребенка тростинки-ноги с лобастыми бабками. Хвалится Никита Федорович людям: «Я еще потолкаюсь промеж молодых, как говорится! Я еще хрустенек, как малосольный грибок! Ты, парень, не смотри, что мне семьдесят!» И не зря похваляется старик – редкий может сравниться с ним в работе. Не силой, не гибкостью мускулов берет старик, а умением, сноровкой, хитростью.
Молодо, сильно бьются сердца Виктора Гава и Бориса Бережкова, стучат в грудную клетку, как метрономы. Весенняя капель – призывный набат, зовущий в другой мир, в иную жизнь. Кажется парням, что капель отстукивает такты пароходных плиц, которые, взбаламутив мутную обскую воду, скоро потянут пароход «Пролетарий» к студенческому городу Томску.
Весна!
Кружатся ребячьи головы от распахнувшейся настежь перед ними жизни. Прилетевшие издалека, с гор Алтая и Средней Азии, весенние ветры манят за собой, и от этого сжимается, крохотится маковкой привычный мир Глухой Мяты, рядом с ним встает громадное, голубое – новая жизнь. От этого у парней диковато раздуваются ноздри, как у лося, когда выходит он на лесную прогалинку, чтобы вдохнуть запахи весны.
Весна идет по Глухой Мяте!
Михаил Силантьев раскряжевывает хлысты. Невесело Михаилу. Ночь почти не спал, ворочался, гонял думу за думой в отяжелевшей голове, словно ветер по небу тучи, но так ничего и не мог придумать и на полчаса прикорнул, задремал чутко до призывного голоса бригадира: «Подъем, товарищи!»
Случилось с Михаилом однажды такое – переезжая из города в город, катился он по земле, как перекати-поле по стерне, и докатился до городишка Званцево. Здесь месяца четыре отработал он на цементном заводе и вдруг заскучал, пожаловался товарищам: «Уеду! Вот завтра сяду на поезд и отправлюсь дальше!» Но товарищи в ответ рассмеялись: «Не уедешь! Дальше не уедешь! Назад можешь, а дальше – нет! Тупик!» Кинулся он к карте – действительно тупик! Нет дальше из города стальной нитки рельсов, а только назад открывает путь зеленый светофор. И вот тогда, разобравшись в тупиках и дорогах городка Званцево, взял верх над просмешниками Михаил, одолел их стремлением развеять тоску-кручину дальней дорогой, переменой мест – хлобыстнул на стол сберегательную книжку, ткнул пальцем в то место, где «итого»: «Видели?!» Через три дня на временный аэродром городишка приземлился деревянно-тряпичный самолет ПО-2, из кабины выбрался мохноногий пилот, спросил сурово: «Кто тут заказывал спецрейс? Прошу грузиться!» И Михаил забрался в машину, погрозив на прощанье из самолета: «Выкусили? Мы клали на тупики! Вот в таком разрезе!»
Кажется теперь Силантьеву, что его положение в Глухой Мяте похоже на званцевское: тупик перед ним! Но теперь не прилетит за Михаилом машина… Не прилетит!
Силантьев бросает пилу, махом скидывает брезентовый фартук, без спроса у бригадира в два прыжка спускается с эстакады. К Дарье!
К Дарье бежит Михаил!
Неладно начался весенний день для повара-уборщицы Скороход.
В шесть часов, затапливая печку, два пучка лучинок извела Дарья, пока пламя жарко охватило смолевые дрова. «Плохая примета!» – испугалась Дарья, но этим дело не кончилось: когда начала чистить картошку и только было потянулась рукой за второй или третьей картофелиной – глядь! – лежит на ладони уродина о шести пальцах-отростках, да такая страховидная, что сердце зашлось: «Совсем плохая примета!» Невиданная картофелина выказалась Дарье из мешка. Промеж двух отростков – вроде бы как голова с прижатыми ушами, заместо глаз – короткие перламутровые ростки. Картофелина глядит на Дарью подозрительно, с угрозой; две пары рук приподняты устрашающе. «Ой, что-то случится!» – и картошка о шести отростках летит в чугун, подняв фонтанчик воды.
Дарья Скороход верит в приметы. Да как и не верить, когда так неловко повертывается перед ней жизнь, что несчастье следует за несчастьем, а к ним, как тополевый пух к одежде, пристают знамения, приметы. Перед смертью старухи матери, наверное, месяца за два, курица-хохлатка запела дурным петушиным голосом, прокукарекала в подполье жутко и тревожно.
«Помру я скоро, доченька!» – сказала Дарье семидесятилетняя мать. Так и случилось – по весне проводила Дарья ее до погоста. А за месяц до несчастного замужества Дарьи содеялась примета из примет: ночное нарымское небо перекрестила из конца в конец страшная бордовая радуга – отблеск далекого северного сияния. Дарья суеверно плевала через левое плечо, и не зря: пьяницей и хулиганом оказался Васька Сторожев. Всю тяжесть свалила Дарья на бордовый страшный свет, а соседки говорили: «Где у тебя были глаза, Дарьюшка! Он всему поселку известный пьяница, почто ты, сердечная, шла за него?» Почему шла? Да потому и шла, что от судьбы не уйдешь, не спрячешься, а характер у нее мягкий, слабый, на отказ и решительность она не способна, как иная женщина на роды.
Верит Дарья в приметы. Да как и не верить, коли всего пять дней назад сжималось ее сердце от предчувствия плохого, томилась она, хотя явных примет и не было. А разве напрасно?
– Ой, мамочка! – шепчет Дарья, глядя с испугом на страшную картофелину, и кажется ей, что вместе с фонтанчиком воды поднимается на душе муторное, нехорошее. «Случится что-то!» – обреченно думает она, и в это мгновение в комнату влетает сквозной холодный ветер – дверь широко распахивается; чуть не потеряв равновесие от тяжести створки, не входит, а врывается в комнату Михаил Силантьев. Оттого, наверное, что Михаил вошел с улицы в полумрак, глаза его неестественно расширены, светятся, а щеки – в румянце. Михаил Силантьев весь – стремление. Дарья даже отшатывается назад оттого, что представляется ей, как бросится Михаил, сожмет в руках. Но он останавливается в двух шагах от нее.
– Вот что, Дарья! Ты слушай и не перебивай! – Его голос звенит. – Любовь там или не любовь, это я не знаю! Мне, Дарья, наплевать, это как хочешь, так и понимай… Я тебе скажу прямо – давай поженимся! Ты мне верь, Дарья! – Он стоит перед ней, распахнув телогрейку, широкий, крепкий, обветренный. – Ты мне, Дарья, верь! – глубоким голосом повторяет Михаил, а Дарья застывает перед ним с картошкой в руках.
– Ой, Мишенька! – мучит она тонкие пальцы в нервном захвате. – Как же ты так!
А ему вдруг становится безразличным то, что Дарья ответит… Видит Михаил, как она бледнеет, хрустит пальцами, ищет и не находит слов, но не это главное для него, оно не в том, что думает и скажет Дарья, а в том, что чувствует Михаил Силантьев к ней. Нежность, признательность чувствует он к женщине, у него сладко, как бывало в детстве от материнской ласки, ноет сердце.
«Откажет – своего добьюсь!» – думает Михаил, но и это не главное. Главное в том, что никогда таким большим, хорошим человеком не был он в своих глазах.
Вот что главное сейчас для Михаила Силантьева!
– Поженимся, Дарья! – говорит он и прямо, честно смотрит на нее. – Я для тебя душу вскрою без остаточка. Я ведь не хуже других, Дарья!
– Знаю, Миша! – теребит она цветастый передник.
– Вот и все! – внезапно резко говорит он. – Я тебе все сказал, ты решай! Ты хорошо подумай… Ты подумай! – Затем поворачивается и опять не выходит, а выбрасывается в дверь.
– Ой, мамочки мои хорошие! – вслед ему шепчет Дарья, опускаясь на табуретку. – Ой-ой!
Потом она соскакивает, бросается к окну и видит, как Михаил Силантьев идет по тропинке, как он просторно взмахивает руками, как широко шагает по раскисшему снегу. Он идет прямо, не разбирая дороги, не глядя под ноги. Он высокий, широкоплечий, быстрый.
– Ой, мамочки мои! – восклицает Дарья.
Она медленно идет по комнате, присаживается возле ведра с картошкой, достает картофелину и начинает чистить. И на ее лице появляется неяркая задумчивая улыбка.
Михаил Силантьев возвращается на эстакаду. В Глухой Мяте уже день. Солнце вздыбилось высоко, висит, оплывшее, над сосной-семенником. Словно черепаха ноги, втянули в себя тени деревья и от этого сократились в росте. Тайга от края до края вся истекает волнистым кружевом марева. Шумят ручейки, по прежнему розовые, стукотят капли, но теперь быстро, будто проголодавшийся дятел.
На эстакаде гора хлыстов. Бригадир Семенов возится у штабеля; заметив Михаила Силантьева, укоряет:
– Нельзя же так – в рабочее время…
– Нужно было! – хватается за инструмент Михаил. Пила К-5 – жадный, маленький и злобный механизм. Как у акулы вся верхняя часть тела – рот, так и вся пила К-5 – зубы, и только позади, у ручек, виден мотор. Маленький двигатель силен, пильная цепь вращается быстро, зубья сливаются в сплошной серый поток. В руках пила К-5 рвется, ерзает как живая, голодно приникает зубьями к соснам. Словно весло в воду, погружается пила в сырую древесину, цевкой летят опилки – дымящиеся, парные.
В руках опытного раскряжевщика пила К-5 – большой силы инструмент: минут за восемь она пройдет из конца в конец длинный хлыст. Несколько раз накоротке взвоет пила, а позади останется неживой, членистый труп дерева, которое похоже на фигуру городошников – «змейку»… От хлыста к хлысту переходит Михаил, пила то злобно поет, то притихает, то пришептывает устало, когда комлевую часть дерева – самую толстую – перепиливает он. Силантьев нетерпелив, разбросан в движениях, шагает по эстакаде неровно, и пила тоже несдержанна, сердита. Человек и пила К-5 едины в нервном, взбудораженном темпе. И лесозаготовители улавливают это. Прислушивается к вою пилы бригадир Семенов, ежится Никита Федорович, когда она с заупокойным стоном грызет дерево, но лучше других чувствует нервность рук раскряжевщика электростанция механика Изюмина, мотор задыхается, как бы сникает в тот миг, когда руки Силантьева передают нервную дрожь пиле, а рычажок автоматической регулировки подачи топлива едва успевает за переменой нагрузки, – и механик Изюмин высовывается из дощатой будки.
– Уважаемый товарищ! – кричит он Силантьеву. – Минуточку, уважаемый товарищ! Нельзя ли ваше душевное расстройство несколько поумерить! Одновременно с этим рекомендуем весенние эмоцпи перенести на вечер. Объект, кажется, есть! – И он весело, ослепительно улыбается.
Михаил Силантьев даже не поворачивает голову в сторону механика, продолжает кромсать хлысты, рушить, вышибая дрожь из тяжелого наката эстакады. Только во время перехода от хлыста к хлысту Михаил бросает Изюмину грубое ругательство. Он не любит механика электростанции, не любит.
– Если ты еще раз высунешься из конуры, – зло говорит он Изюмину, поняв намек на Дарью, – я тебе наверну молотком! Вот он, видишь! – и показывает тяжелый молоток на длинной ручке.
Механик высовывается еще больше, и улыбка на его лице сияет по-прежнему.
– У меня, милый гражданин Силантьев, два молотка и даже кувалда! – склонив голову набок, произносит механик шутовским тоном. – Кувалда, между прочим, полупудовая!
– Товарищи, товарищи! – предостерегающе несется от штабелевки. – Эстакада завалена! Прошу работать!
Механик кланяется в сторону бригадира:
– Это же моя мысль! Гражданин Силантьев, прошу трудиться!
Нестерпимо хочется Михаилу запустить молоток в механика Изюмина. Но Изюмин скрывается, ныряет в электростанцию, оставив на пороге только кончик цепи, которую точит. В обязанности механика передвижной электростанции входит точка пильных цепей и дисков к электросучкорезкам, поэтому, высовываясь из электростанции, механик всегда держится за пильную цепь, вставленную другим концом в пилоточный станок.
Михаил подходит к длинному хлысту, оглядев, прикидывает, что в нем не меньше кубометра отборной пиловочной древесины, а из середины можно выкроить и бревно судостроя. Бросив пилу, он накидывает на хлыст мерную палку – так и есть! – судострой и пиловочник, дорогой сортимент. Михаил заходит с комля, полотно пилы, чтобы не зажало, подводит снизу ствола и начинает пилить, предварительно заглянув в хвост стволины – на ней чуть заметно желтеет звездообразная гниль.
, «Наверное, недалеко уходит!» – соображает он и, работая, сызнова тревожно окидывает взглядом хлыст. В это время от комелка отваливается, и он видит те же звездообразные полосы на свежем, новом месте. Михаил выключает пилу. Видит он, что если отрезать еще кусок дерева от комля, то ни пиловочника, ни судостроя не получится – напенная гниль проникла далеко, и из хлыста выйдут только две кряжины на рудстойку. И так же быстро, как понял это, в голове невидимые шестеренки независимо от него производят подсчет цифр, и, словно из щелочки автомата лотерейный билет, высовывается решение – четыре рубля шестьдесят копеек потеряет он. «Дам все-таки судострой!» – проносится в голове, и он уже делает шаг, чтобы сделать рез и отвалить судострой, как вдруг приходит мысль: «А для чего? Зачем мне деньги?» Это новая, незнакомая мысль для него. Она появилась вчуже, нежданно, как будто кто-то другой взял и вложил в голову, и в голове от этого стало тесно, перегружено. «Куда мне деньги?» – думает Михаил, застыв в неловкой позе – ноги уже шагают, а тело отстает от них.
Прибойной волной накатывается на Михаила пережитое, перечувствованное за последние дни, схватывает его властно, как волна щепку, и несет, колыхая, по стремнинам, по кручам. Вспоминается недавнее – нежное, честное; видится Дарьино лицо, белое, словно кора березы, ее голова, мило охваченная каштановыми гладкими волосами, теплыми, наверное, и душистыми. Поднимается в груди у Михаила ответная волна – радости, счастья оттого, что есть на свете такой человек – Дарья. И опять становится безразлично ему, что ответила ему женщина. Главное не в этом!
Михаил Силантьев возвращается к комлю и отпиливает большой кусок дерева, отпиливает так, чтобы ни краснинки, ни капельки гнили не осталось в бревне.
Отрезанный кусок комлины падает на эстакаду с тяжелым, сырым стуком.
– Отрезал! – негромко говорит Силантьев и оглядывается. И кажется ему, что вместе с куском комля отвалился, отрезался большой кусок жизни, ушел в прошлое, тяжело ухнув о землю. Представляется Михаилу Силантьеву, что жадные зубья пилы К-5 ровно и гладко отрезали его прошлое от того, что происходит сейчас.
Михаилу Силантьеву кажется, что стоит он на верхотине голой горы, смотрит вниз и все видит – себя видит барахтающимся там, внизу. Он ли это? Тот, нижний человек шел по жизни легко, весело, с шутками, и светила ему путеводная звезда: «Хорошо жил – без водки обедать не садился!» Легким как перышко был тот человек, а вот другой – стоящий на верхотине – совсем иной. На плечи его ложится тяжесть, груз, коли отвалил начисто старое взмахом пилы, одним движением рук.
Не радость обновления в эту секунду чувствует Михаил; а тяжесть груза, который взвалил на себя добровольно.
«Ох и трудная жизнь начинается! – думает он перегруженной, горячей головой. – Как же буду теперь?» Жизнь обернулась к нему трудом, раздумьями; то, что было раньше простым и веселым, стало нелегким, а то, что было тяжелым, – легким.
«Как же жить буду? – думает Михаил. – Выдержу ли?»
Над головой Михаила крутится шариком солнце. Небо как чаша, а тайга как ее края, а лучи влизываются в тайгу пламенем обновления жизни.
«День какой!» – думает он и вздыхает. Потом включает пилу, выпрямляется, идет вдоль хлыста, немного согнутый. Пила поет надрывно.
Михаил Силантьев раскряжевывает хлысты.