bannerbannerbanner
Исповедь

Максим Горький
Исповедь

Полная версия

 
Баре девок обнимают,
Девки брюхо наживают.
Да от барских от затей
Родят сукиных детей!
 
 
Их подкидывают барам,
Да – не кормят баре даром;
И сажают их в конторе
На мужицкое на горе!
 

Длинная песня была, всем в ней доставалось, а Титову и мне – больше всех. Доводил меня Савёлка до того, что, как увижу я, бывало, его дрянную эту бородёнку, шапку на ухе и лысый лоб, – начинаю весь дрожать; так бы кинулся и поломал его на куски.

Но хоть и мал юноша был я тогда, а сердце умел держать крепко; он идёт за мной, тренькает, а я виду не показываю, что тяжело мне, шагаю не спеша и будто не слышу ничего.

Молиться ещё больше стал – чувствую, что, кроме молитвы, нечем мне оградить себя, но теперь явились в молитвах моих жалобы и горькие слова:

– За что, господи? Виноват ли я, что отец-мать мои отреклись от меня и, подобно котёнку, в кусты бросили младенца?

А другой вины не видел за собой – люди в жизни смешанно стоят, каждый к делу своему привык, привычку возвёл в закон, – где же сразу понять, против кого чужая сила направляет тебя?

Ну, а всё-таки начал я присматриваться, ибо всё более беспокойно и нестерпимо становилось мне.

Барин наш, Константин Николаевич Лосев, богат был и много земель имел; в нашу экономию он редко наезжал: считалась она несчастливой в их семействе, в ней баринову мать кто-то задушил, дед его с коня упал, разбился, и жена сбежала. Дважды видел я барина: человек высокий, полный, в золотых очках, в поддёвке и картузе с красным околышком; говорили, что он важный царю слуга и весьма учёный – книги пишет. Титова однако он два раза матерно изругал и кулак к носу подносил ему.

В Сокольей экономии Титов был – вся власть и сила. Имение – невелико, хлеба сеяли сколько требовалось для хозяйства, а остальная земля мужикам в аренду шла; потом было приказано аренду сокращать и сеять лён, – неподалёку фабрика открылась.

Кроме меня, в уголке конторы сидел Иван Макарович Юдин, человечек немой души и всегда пьяненький. Телеграфистом он был, да за пьянство прогнали его. Вёл он все книги, писал письма, договоры с мужиками и молчал так много, что даже удивительно было; говорят ему, а он только головой кивает, хихикает тихонько, иной раз скажет:

– Так.

И тут – весь.

Маленький он был, худой, а лицо круглое, отёчное, глаз почти не видно, голова лысая, а ходил на цыпочках, без шуму и неверно, точно слепой.

В день Казанской опоили мужики Юдина вином, а как умер он, – остался я в конторе один для всего: положил мне Титов жалованья сорок рублей в год, а Ольгу заставил помогать.

И раньше видел я, что мужики ходят около конторы, как волки над капканом: им капкан видно – да есть охота, а приманка зовёт, ну, они и попадаются.

Когда же остался я один в конторе, раскрылись предо мною все книги, планы, то, конечно, и при малом разуме моём я сразу увидал, что всё в нашей экономии – ясный грабёж, мужики кругом обложены, все в долгу и работают не на себя, а на Титова. Сказать, что удивился я или стыдно стало мне, – не могу. И хоть понял, за что Савёлка лается, но не счёл его правым, – ведь не я грабёж выдумал!

Вижу, что и Титов не чист перед хозяином – набивает он карман себе как можно туго. Держал я себя перед ним и раньше смело, понимая, что нужен ему для чего-то, а теперь подумал: для того и нужен, чтобы перед богом его, вора, прикрывать.

Милым сыном в то время называл он меня и жена его тоже; одевали хорошо, я им, конечно, спасибо говорю, а душа не лежит к ним, и сердцу от ласки их нисколько не тепло. А с Ольгой всё крепче дружился: нравилась мне тихая улыбка её, ласковый голос и любовь к цветам.

Титов с женой ходили перед богом спустя головы, как стреноженные лошади, и будто прятали в покорной робости своей некий грех, тяжелейший воровства. Руки Титова не нравились мне – он всё прятал их и этим наводил на мысли нехорошие – может, его руки человека задушили, может, в крови они?

И всегда – и он и она – просят меня:

– Молись за нас грешных, Мотя!

Однажды я, не стерпев, сказал:

– Али вы сильно грешнее других?

Настасья вздохнула и ушла, а сам отвернулся в сторону, не ответив мне.

Дома он всегда задумчив, говорит с женой и дочерью мало и только о делах. С мужиками никогда не ругался, но был высокомерен – это хуже матерщины выходило у него. Никогда ни в чём не уступал он им: как скажет, так и стоит, словно по пояс в землю ушёл.

– Уступить бы им! – сказал я ему однажды.

Ответил он:

– Никогда ни вершка не уступай людям, иначе – пропадёшь!

Другой раз, – заставлял он меня неверно считать, – я ему говорю:

– Так нельзя!

– Отчего?

– Грех.

– Не ты меня заставляешь грешить, а я тебя. Пиши, как велю, с тебя не спросится, ты – только рука моя! Праведность свою не нарушишь этим, не бойся! А на десять рублей в месяц ни я, ни кто не уловчится правильно жить. Это – пойми!

«Ах ты, – думаю, – дрянцо с пыльцой!»

– Довольно! – говорю. – Всё это надо прекратить. А ежели вы не перестанете баловаться, то я каждый раз буду обличать дела ваши на селе.

Поднял он усы к носу, оскалил зубы и вытаращил круглые глаза свои. Меряем друг друга, кто выше. Тихо спрашивает он:

– Верно?

– Верно!

Засмеялся Титов, словно горсть двугривенных на пол швырнул, и говорит:

– Ладно, праведник! Оно, пожалуй, так и надо мне – надоело уж около рублей копейки ловить. Стало ворам тесно – зажили честно!

И ушёл, хлопнув дверью, так что даже стёкла в окнах заныли.

Показалось мне, как будто сократился Титов с того дня, ко мне перестал приставать.

Был он большой скопидом, и хотя ни в чём себе не отказывал, но цену копейке знал. В пище сластолюбив и до женщин удивительно жаден, – власть у него большая, отказать ему бабы не смеют, а он и пользуется; девиц не трогал, видимо – боялся, а женщины – наверное, каждая хоть раз, да была наложницей его.

И меня к этому не раз поджигал:

– Чего ты, – говорит, – Матвей, стесняешься? Женщину поять – как милостыню подать! Здесь каждой бабе ласки хочется, а мужья – люди слабые, усталые, что от них возьмёшь? Ты же парень сильный, красивый, – что тебе стоит бабу приласкать? Да и сам удовольствие получишь…

Он ко всякой подлости сбоку заходил, низкий человек.

Однажды спрашивает меня:

– Ты как, Матвей, думаешь – силён праведник у господа?

Не любил я вопросы его.

– Не знаю, – говорю.

Подумал он – и снова:

– Вот, вывел бог Лота из Содома и Ноя спас, а тысячи погибли от огня и воды. Однако сказано – не убий? Иногда мне мерещится – оттого и погибли тысячи людей, что были между ними праведники. Видел бог, что и при столь строгих законах его удаётся некоторым праведная жизнь. А если бы ни одного праведника не было в Содоме – видел бы господь, что, значит, никому невозможно соблюдать законы его, и, может, смягчил бы законы, не губя множество людей. Говорится про него: многомилостив, – а где же это видно?

Не понимал я в ту пору, что человек этот ищет свободы греха, но раздражали меня слова его.

– Кощунствуете вы! – говорю. – Боитесь бога, а не любите его!

Выхватил он руки из карманов, бросил их за спину, посерел, видно, что озлобился.

– Так или нет – не знаю! – отвечает. – Только думается мне, что служите вы, богомолы, богу вашему для меры чужих грехов. Не будь вас – смешался бы господь в оценке греха!

Долго после того не замечал он меня, а в душе моей начала расти нестерпимая вражда к нему, – хуже Мигуна стал он для меня.

В ночь на молитве помянул я имя его – вспыхнула душа моя гневом и, может быть, в тот час сказал я первую человеческую молитву мою:

– Не хочу, господи, милости твоей для вора: кары прошу ему! Да не обкрадывает он нищие безнаказанно!

И так горячо говорил я против Титова, что даже страшно стало мне за судьбу его.

А вскоре после того столкнулся я с Мигуном – пришёл он в контору лыка просить, а я один был в ней.

Спрашиваю:

– Ты, Савёл, за что издеваешься надо мною?

Он показывает зубы свои, воткнув мне в лицо острые глаза.

– Моё, – говорит, – дело невелико, пришёл просить лыка!

Ноги у меня дрожат и пальцы сами собой в кулак сжимаются; взявши за горло, встряхнул я его немножко.

– В чём я виноват?

Он не испугался, не обиделся, а просто взял мою руку и отвёл её от шеи своей, как будто не я его, а он меня сильнее.

– Когда, – говорит, – человека душат, ему неловко говорить. Ты меня не тронь, я уже всякие побои видал – твои для меня лишни. И драться тебе не надо, этак ты все заповеди опрокинешь.

Говорит он спокойно, шутя, легко. Я кричу ему:

– Что тебе надо?

– Лыка.

Вижу – на словах мне его не одолеть, да и злость моя прошла, только обидно мне пред ним.

– Зверьё, – говорю, – все вы! Разве можно над человеком смеяться за то, что его отец-мать бросили?

А он в меня прибаутками, словно камнями, лукает:

– Не притворяйся нищим, мы правду сыщем: ты ешь крадён хлеб не потому, что слеп.

– Врёшь, – мол, – я за свой кусок тружусь…

– Без труда и курицу не украдёшь, это известно!

Смотрит на меня с бесовой усмешкой в глазах и говорит жалостливо:

– Эх, Матвей, хорош ты был дитя! А стал книгочей, богоед и, как все земли нашей воры, строишь божий закон на той беде, что не всем руки даны одной длины.

Вытолкал я его вон из конторы. Прибаутки его не хотел я понять, потому что, считая себя верным слугой бога, и мысли свои считал вернейшими мыслей других людей, Становилось мне одиноко и тоскливо, чувствую – слабеет душа моя.

Жаловаться на людей – не мог, не допускал себя до этого, то ли от гордости, то ли потому, что хоть и был я глуп человек, а фарисеем – не был. Встану на колени перед знамением Абалацкой богородицы, гляжу на лик её и на ручки, к небесам подъятые, – огонёк в лампаде моей мелькает, тихая тень гладит икону, а на сердце мне эта тень холодом ложится, и встаёт между мною и богом нечто невидимое, неощутимое, угнетая меня. Потерял я радость молитвы, опечалился и даже с Ольгой неладен стал.

 

А она смотрит на меня всё ласковее: мне в то время восемнадцать лет минуло, парень видный и кудрявый такой. И хотел я и неловко мне было ближе к ней подойти, я тогда ещё невинен перед женщиной жил; бабы на селе смеялись за это надо мной; иногда мне казалось, что и Ольга нехорошо улыбается. Не раз уже сладко думал про неё:

«Вот – жена мне!»

Сидел я с нею в конторе молча целые дни, спросит она меня что-нибудь по делу, отвечу ей – тут и вся наша беседа.

Тонкая она, белая, глаза синие, задумчивые, но была она красива и легка в тихой и неведомой мне печали своей.

И однажды спросила она:

– Что ты, Матвей, стал угрюмый?

Никогда я про себя ни с кем не говорил и не думал, хотел говорить, а тут вдруг открылось сердце – и всё пред нею, все занозы мои повыдергал. Про стыд мой за родителей и насмешки надо мной, про одиночество и обеднение души, и про отца её – всё! Не то, чтобы жаловался я, а просто вывел думы изнутри наружу; много их было накоплено, и все – дрянь. Обидно мне, что – дрянь.

– Лучше в монастырь идти! – говорю.

Затуманилась она, опустила голову и ничем не ответила мне. Была мне приятна печаль её, а молчание – опечалило меня. Но дня через три – тихонько говорит она мне:

– Напрасно ты на людей столько внимания обращаешь; каждый живёт сам собой – видишь? Конечно, теперь ты один на земле, а когда заведёшь семью себе, и никого тебе не нужно, будешь жить, как все, за своей стеной. А папашу моего не осуждай; все его не любят, вижу я, но чем он хуже других – не знаю! Где любовь видно?

Утешают меня её слова. Я всегда всё сразу делаю – так и тут поступил:

– Ты бы, – говорю, – пошла замуж за меня?

Отвернулась она, шепчет:

– Пошла бы…

Кончено. На другой день я сказал Титову: так и так, мол.

Усмехнулся он, усы расправил и начал душу мне скрести.

– В сыновья ко мне – прямой путь для тебя, Матвей: надо думать, это богом указано, я не спорю! Парень ты серьёзный, скромен и здоров, богомолец за нас, и по всем статьям – клад, без лести скажу! Но, чтобы сытно жить, надо уметь дела делать, а наклон к деловитости слаб у тебя. Это – одно. Другое – через два года в солдаты тебя позовут, и должен ты идти. Будь у тебя деньжонки накоплены, рублей пятьсот, можно бы откупиться от солдатчины, уж я бы это устроил… А без денег – уйдёшь ты, тогда останется Ольга ни замужней, ни вдовой…

Пилит он мне сердце тупыми словами своими, усы у него дрожат и в глазах зелёный огонёк играет. Встаёт предо мною солдатство, страшно и противно душе – какой я солдат? Уже одно то, что в казарме надо жить всегда с людьми, – не для меня. А пьянство, матерщина, зуботычины? В этой службе всё против человека, знал я. Придавили меня речи Титова.

– Значит, – говорю, – в монахи уйду!..

– Теперь – опоздал! – смеется Титов. – Сразу – не постригут, а послушника – возьмут в солдаты. Нет, Матвей, кроме денег, ничем судьбу не подкупишь!

Тогда я говорю ему:

– Дайте вы денег, ведь у вас много!

– Ага! – говорит. – Это ты просто придумал. Только хорошо ли для меня этак-то? Сообрази: я мои деньги, может быть, большим грехом купил, может, я за них душу чёрту продал. Пока я в грехах пачкался, – ты праведно жил, да и теперь того же хочешь, за счёт моих грехов? Легко праведному в рай попасть, коли грешник его на своём хребте везёт, – только я не согласен конём тебе служить! Уж ты лучше сам погреши, тебе бог простит, – чай, ты вперёд у него заслужил!

Смотрю – вид у Титова такой, словно он вдруг на сажень выше меня вырос, и я где-то у ног его ползу. Понял я, что издевается он надо мной, кончил разговор, а вечером передал Ольге речи её отца. Заблестели слёзы на глазах у девушки, а около уха у неё задрожала какая-то малая синенькая жилка, и трепет этот жалостный откликнулся в сердце у меня. Говорит Ольга, улыбаясь:

– Вот и не выйдет, как мы хотим…

– Нет, – мол, – выйдет!

Сказал, не думая, но как бы слово этим дал и ей и себе, – слово, отступить от которого нельзя.

С того дня нечисто зажил я; началась для меня какая-то тёмная и пьяная полоса, заметался парень, как голубь на пожаре в туче дымной. И Ольгу мне жалко, и хочется её женой иметь, люблю девушку, а главное – вижу, что Титов в чём-то крепче и устойчивей меня, а это несносно для гордости моей. Презирал я воровские дела и всю тёмную душу его, а вдруг открылось, что живёт в этой душе некая сила и – властно смотрит она на меня!

На селе стало известно, что я сватался и отказано мне; девки усмехаются, бабы галдят, Савёлка шутки шутит, и всё это поднимает меня на дыбы, замутило душу до полной тьмы.

Встану я молиться, а Титов словно сзади стоит и в затылок мне дышит, оттого молюсь я несуразно, кощунственно, не о господе радуюсь, а думаю о делах своих – как мне быть?

– Помоги, – говорю, – господи, и научи мя, да не потеряю путей твоих и да не угрязнет душа моя во грехе! Силён ты и многомилостив, сохрани же раба твоего ото зла и одари крепостью в борьбе с искушением, да не буду попран хитростию врага и да не усумнюсь в силе любви твоей к рабу твоему!

Так низвёл я господа с высоты неизречённых красот его на должность защитника малых делишек моих, а бога унизив, и сам опустился до ничтожества.

Ольга же день ото дня тает в печали, как восковая свеча. Думаю, как она будет жить с другим человеком, и не могу поставить рядом с ней никого, кроме себя.

Силою любви своей человек создаёт подобного себе, и потому думал я, что девушка понимает душу мою, видит мысли мои и нужна мне, как я сам себе. Мать её стала ещё больше унылой, смотрит на меня со слезами, молчит и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся, как ворон над собакой издыхающей, чтоб в минуту смерти вырвать ей глаза. С месяц времени прошло, а я всё на том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага и не знаю, где перейти. Тяжело было.

Однажды приходит Титов в контору и говорит мне негромко:

– Вот, Матвей, на твоё счастье явился случай – хватай его, коли хочешь человеком быть!

Случай был такой, что мужики должны были много проиграть, экономия кое-что выиграла бы, а Титову могло попасть рублей около двухсот.

Рассказал мне и спрашивает:

– Что, не осмелишься?

Спроси иначе, – может, я и не пошёл бы в руки к нему, а от этих слов – взорвало меня.

– Воровать не осмелюсь? – говорю. – Тут смелости не нужно, только подлость одна. Давайте, будем воровать!

Усмехается он, мерзавец, спрашивает:

– А грех?

– А грехи мои – я сам сочту.

– Ну и ладно! – говорит. – Теперь – знай: что ни день, то к свадьбе ближе!

Словно волка на козлёнка, ловил он меня, дурака, в капкан.

И – началось. В делах я был не глуп, а дерзость всегда большую имел. Начали мы с ним грабить народ, словно в шашки играем, – он сделает ход, а я – ещё злее. Оба молчим, только поглядываем друг на друга, он – со смешком зелёным в глазах, я – со злостью. Одолел меня этот человек, но, и проигравши ему всё, даже в поганом деле не мог я ему уступить. Лён принимая, стал обвешивать, штрафы за потраву утаивал, всячески копейки щипал с мужиков, но денег не считал и в руки не брал, – всё Титову шло; конечно, легче мне от этого не было, и мужикам тоже.

Словом сказать, был я в ту пору как бешеный, в груди холодно; бога вспомню – как обожжёт меня. Не однажды всё-таки упрекал его:

– Почто, – мол, – не поддержишь силою твоею падение моё; почто возложил на меня испытание не по разуму мне, али не видишь, господи, погибает душа моя?

Были часы, что и Ольга чужой становилась мне; гляжу на неё и враждебно думаю:

«Тебя ради душой торгую, несчастная!»

А после этих слов станет мне стыдно пред нею, стану я тих и ласков с девушкой, как только могу.

Но – поймите – не от жалости к себе али к людям мучился я и зубами скрипел, а от великой той обиды, что не мог Титова одолеть и предал себя воле его. Вспомню, бывало, слова его о праведниках – оледенею весь. А он, видимо, всё это понимал.

Торжествует. Говорит:

– Ну, святоша, надо тебе о келейке думать, – с нами жить тесно будет для тебя с женою, дети у вас пойдут!

Святошей назвал. Я смолчал.

И всё чаще стал он так называть меня, а дочь его всё милее, всё ласковее со мною – понимала, как трудно мне.

Выклянчил Титов кусок земли, – управляющему Лосева покланялся, – дали ему хорошее местечко за экономией; начал он строить избу для нас, а я – всё нажимаю, жульничаю. Дело идёт быстро, домик строится, блестит на солнце, как золотая коробочка для Ольги. Вот уже под крышу подвели его, надо печь ставить, к осени и жить в нём можно бы.

Только раз, под вечер, иду я из Якимовки, – скот у мужиков описывал за долги, – вышел из рощи к селу, гляжу – а на солнечном закате горит мой дом, – как свеча горит!

Сначала я подумал, что это солнце шутит – обняло его красными лучами и поднимает вверх, в небеса к себе, однако вижу – народ суетится, слышу – огонь свистит, дерево потрескивает.

Вспыхнуло сердце у меня, вижу бога врагом себе, будь камень в руке у меня – метнул бы его в небо. Гляжу, как воровской мой труд дымом и пеплом по земле идёт, сам весь пылаю вместе с ним и говорю:

– Хочешь ли ты указать мне, что ради праха и золы погубил я душу мою, – этого ли хочешь? Не верю, не хочу унижения твоего, не по твоей воле горит, а мужики это подожгли по злобе на меня и на Титова! Не потому не верю в гнев твой, что я не достоин его, а потому, что гнев такой не достоин тебя! Не хотел ты подать мне помощи твоей в нужный час, бессильному, против греха. Ты виноват, а не я! Я вошёл в грех, как в тёмный лес, до меня он вырос, и – где мне найти свободу от него?

Не то, чтобы утешали меня эти глупые слова… И ничего не оправдывали они, но будили в душе некое злое упрямство.

Догорел мой дом раньше, чем угасло возмущение моё. Я всё стою на опушке рощи, прислонясь к дереву, и веду мой спор, а белое Ольгино лицо мелькает предо мной, в слезах, в горе.

Говорю я богу дерзко, как равному:

– Коли ты силён, то и я силён, – так должно быть, по справедливости!

Погас пожар, стало тихо и темно, но во тьме ещё сверкают языки огня, – точно ребёнок, устав плакать, тихо всхлипывает. Ночь была облачная, блестела река, как нож кривой, среди поля потерянный, и хотелось мне поднять тот нож, размахнуться им, чтобы свистнуло над землёй.

Около полуночи пришёл я в село – у ворот экономии Ольга с отцом стоят, ждут меня.

– Где же ты был? – говорит Титов.

– На горе стоял, на пожар глядел.

– Чего же не бежал тушить?

– Чудотворец я, что ли, – плюну в огонь, а он и погаснет?..

У Ольги глаза заплаканы, вся она сажей попачкана, в дыму закоптела – смешно мне видеть это.

– Работала? – спрашиваю.

Залилась она слезами.

Титов угрюмо говорит:

– Не знаю, что и делать…

– Сначала, – мол, – надо строить!

Во мне тогда такое упорство сложилось, что я своими руками сейчас же готов был брёвна катать и венцы вязать, и до конца бы всю работу сразу мог довести, потому что хоть я волю бога и оспаривал, а надо было мне наверное знать, – он это против меня или нет?

И снова началось воровство. Каких только хитростей не придумывал я! Бывало, прежде-то по ночам я, богу молясь, себя не чувствовал, а теперь лежу и думаю, как бы лишний рубль в карман загнать, весь в это ушёл, и хоть знаю – многие в ту пору плакали от меня, у многих я кусок из горла вырвал, и малые дети, может быть, голодом погибли от жадности моей, – противно и пакостно мне знать это теперь, а и смешно, – уж очень я глуп и жаден был!

Лики святые смотрят на меня уже не печальными и добрыми глазами, как прежде, а – подстерегают, словно Ольгин отец. Однажды я у старосты с конторки полтинник стянул – вот до какой красоты дошёл!

И раз выпало мне что-то особенное – подошла ко мне Ольга, положила руки свои лёгкие на плечи мои и говорит:

– Матвей, господь с тобой, люблю я тебя больше всего на свете!

Удивительно просто сказала она эти светлые слова, – так ребёнок не скажет «мама». Обогател я силой, как в сказке, и стала она мне с того часа неоценимо дорога. Первый раз сказала, что любит, первый раз тогда обнял я её и так поцеловал, что весь перестал быть, как это случалось со мной во время горячей молитвы.

К покрову дом наш был готов – пёстрый вышел, некоторые брёвна чёрные, обгорелые. Вскоре и свадьбу справили мы; тесть мой пьян нализался и всё время хохотал, как чёрт в удаче; тёща смотрела на нас, плакала, – молчит, улыбается, а по щекам слёзы текут.

Титов орёт:

– Эй, не плачь! Какой у нас зять, а? Праведник!

 

И матерно ругается.

Гости были важные, – поп, конечно, становой, двое волостных старшин и ещё разные осетры, а под окнами сельский народ собрался, и в нём Мигун – весёлый человек. Балалайка его тренькает.

Я у окна сидел, тонкий голос Савёлкин доходит до меня, хоть и боится он громко шутить, а, слышу я, распевает:

Напились бы вы скорее да полопались!

А наелись бы вы досталь да и треснули!

Насмешки его понравились мне тогда, хоть не до него было, – жмётся ко мне Ольга и шепчет:

– Кончилось бы скорее всё это, еда и питьё!

Тошно было ей глядеть на жадность людскую, да и мне противно.

Как познали мы с нею друг друга, то оба заплакали, сидим на постели обнявшись, и плачем, и смеёмся от великой и не чаянной нами радости супружества. До утра не спали, целовались всё и разговаривали, как будем жить; чтобы видеть друг друга – свечу зажгли.

Говорила она мне, обнимая тёплыми руками:

– Будем жить так, чтобы все любили нас! Хорошо с тобой, Матвей!

Оба мы были как пьяные от неизречённого счастья нашего, и сказал я ей:

– Пусть меня поразит господь, если ты, Ольга, когда-нибудь по вине моей другими слезами заплачешь!

А она:

– Я, – говорит, – от тебя всё приму, буду тебе мать и сестра, одинокий ты мой!

Зажили мы с ней, как в сладком бреду. Дело я делаю спустя рукава, ничего не вижу и видеть не хочу, тороплюсь всегда домой, к жене; по полю гуляем с нею, ходим в лес.

Вспомнил старину – птиц завёл, дом у нас светлый, весёлый, всюду на стенах клетки висят, птицы поют. Жена, тихая, полюбила их; приду, бывало, домой, она рассказывает, что синица делала, как щур пел.

По вечерам я минею или пролог читал, а больше про детство своё рассказывал, про Лариона и Савёлку, как они богу песни пели, что говорили о нём, про безумного Власия, который в ту пору скончался уже, про всё говорил, что знал, – оказалось, знал я много о людях, о птицах и о рыбах.

Всей силы счастья моего словами не вычерпать, да и не умеет человек рассказать о радостях своих, не приучен тому, – редки радости его, коротки во времени.

Ходим в церковь с женой, встанем рядом в уголок и дружно молимся. Молитвы мои благодарные обращал я богу с похвалой ему, но и с гордостью – такое было чувство у меня, словно одолел я силу божию, против воли его заставил бога наделить меня счастьем; уступил он мне, а я его и похваливаю: хорошо, мол, ты, господи, сделал, справедливо, как и следовало!

Эх, язычество нищенское!

Зиму прожил я незаметно, как один светлый день; объявила мне Ольга, что беременна она, – новая радость у нас. Тесть мой угрюмо крякает, тёща смотрит на жену мою жалостливо и всё что-то нашёптывает ей. Затевал я своё дело начать, думал пчельник устроить, назвать его, для счастья, Ларионовым, разбить огород и заняться птицеловством – всё это дела для людей безобидные.

Как-то раз Титов говорит мне сурово таково:

– Ты, Матвей, больно рано обсахарился, гляди – скоро прокиснешь! Летом ребёнок родится у тебя – али забыл?

Мне давно хотелось правду сказать ему, как я в то время понимал её, и вот говорю:

– Сколько надо было мне греха сделать – сделал я, поравнялся с вами, чего вам хотелось, – ну, а ниже вас не буду стоять!

– Не понимаю, – говорит, – что ты хочешь мне доказать! Я тебе говорю просто: семьдесят два рубля в год для семейного не деньги, а дочернино приданое я тебе не позволю проедать! Думай! Мудрость же твоя – просто злость против меня, что я тебя умнее, и пользы в ней – ни тебе, ни мне. Всякий свят, пока черти спят!

Трудно было, а, жалеючи Ольгу, сдержался я, не избил его.

На селе известно стало, что я с тестем не в ладу живу, стал народ поласковее глядеть на меня. Сам же я от радостей моих мягче стал, да и Ольга добра сердцем была – захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им: тому поможешь, этого прикроешь. А в деревне – как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов:

– Опять, – говорит, – хочешь бога подкупить?

Решил я бросить контору, говорю жене:

– Шесть рублей в месяц – и больше – я на птицах возьму!

Опечалилась подруга моя.

– Делай, как знаешь, только не остаться бы нищими! Жалко, – говорит, – папашу: хочет он тебе добра и много принял греха на душу ради нас…

«Эх, думаю, милая! Село мне его добро под девятое ребро!»

И на другой день сказал тестю, что ухожу. Усмехнулся он, спрашивает:

– В солдаты?

Ожёг! Понимаю я, что напакостить мне – легко для него: знакомства он имеет большие, везде ему почёт, и попаду я в солдаты, как в воду камень. Дочери своей он не пожалеет, – у него тоже большая игра с богом была.

И – петля за петлёй на руки мне! Жена тайно плакать начала, глаза у неё всегда красные. Спросишь её:

– Ты что, Оля?

А она говорит:

– Нездоровится.

Помню клятву мою перед ней, неловко, стыдно мне. Один бы шаг ступить, – и решимость есть, – жалко женщину любимую! Не будь её, пошёл бы я в солдаты, только бы Титова избежать.

В конце июня мальчик у нас родился, и снова одурел я на время. Роды были трудные, Ольга кричит, а у меня со страху сердце рвётся. Титов потемнел весь, дрожит, прислонился на дворе у крыльца, руки спрятал, голову опустил и бормочет:

– Умрёт – вся моя жизнь ни к чему, господи, помилуй!.. Будут дети у тебя, Матвей, может, поймёшь ты горе моё и жизнь мою, перестанешь выдумывать себя на грех людям…

Пожалел я его в те часы. Сам хожу по двору – думаю:

«Снова угрожаешь ты мне, господи, опять надо мною рука твоя! Дал бы человеку оправиться, помог бы ему отойти в сторону! Али скуп стал милостью и не в доброте сила твоя?»

Вспоминая теперь эти речи, стыжусь за глупость мою.

Родился ребёнок, переменилась жена моя: и голос у неё крепче стал, и тело всё будто бы выпрямилось, а ко мне она, вижу – как-то боком стоит. Не то, чтобы жадна стала, а начала куски усчитывать; уж и милостыню реже подаёт, вспоминает, кто из мужиков сколько должен нам. Долги – пятаки, а ей интересно. Сначала я думал – пройдёт это; я тогда уже бойко птицей торговал, раза два в месяц ездил в город с клетками; бывало, рублей пять и больше за поездку возьмёшь. Корова была у нас, с десяток кур – чего бы ещё надо?

А у Ольги глаза блестят неприятно. Привезу ей подарок из города – жалуется:

– Зачем это? Ты бы деньги-то берёг.

Скучно стало мне, и от этой скуки пристрастился я к птичьей охоте. Уйду в лес, поставлю сеть, повешу чапки, лягу на землю, посвистываю, думаю. В душе – тихо, ничего тебе не надобно. Родится мысль, заденет сердце и падёт в неизвестное, точно камешек в озеро, пойдут круги в душе – волнение о боге.

В эти часы бог для меня – небо ясное, синие дали, вышитый золотом осенний лес или зимний – храм серебряный; реки, поля и холмы, звёзды и цветы – всё красивое божественно есть, всё божественное родственно душе. А вспомнишь о людях, встрепенётся сердце, как птица, во сне испуганная, и недоумённо смотришь в жизнь – не сливается воедино красота божия с тёмной, нищей жизнью человеческой. Светлый бог где-то далеко в силе и гордости своей, люди – тоже отдельно в нудной и прискорбной жизни. Почто преданы дети божии в жертву суете, и голодны, и унижены, и придавлены к земле, как черви в грязи, – зачем это допущено богом? Какая радость ему видеть унижение творений своих? Где есть люди, кои бога видят и чувствуют красоту его? Ослеплена душа в человеке чёрной нуждой дневной. Сытость числится радостью и богатство – счастием, ищут люди свободы греха, а свободы от греха не имеют. И где в них сила отчей любви, где божья красота? Жив бог? Где же – божеское?

Вдруг взметнётся дымом некая догадка или намёк, всё собою покроет, всё опустошит, и в душе, как в поле зимой, пусто, холодно. Тогда я не смел дотронуться словами до этой мысли, но, хотя она и не вставала предо мной одетая в слова, – силу её чувствовал я и боялся, как малый ребёнок темноты. Вскочу на ноги, затороплюсь домой, соберу снасти свои и пойду быстро да песни пою, чтобы оттолкнуть себя в сторону от немощного страха своего.

Стали люди смеяться надо мной, – птицеловов не уважают в деревнях, – да и Ольга тяжело вздыхает, видимо, и ей зазорным кажется занятие моё. Тесть мне притчи читает, я помалкиваю, жду осени; кажется мне, что минует меня солдатчина, – эту яму я обойду.

Жена снова забеременела и с тем вместе начала грустить.

– Что ты, Ольга?

Сначала отнекивалась – ничего, дескать, но однажды обняла меня, заплакала.

– Умру я, – говорит, – родами умру!

Знал я, что женщины часто этак говорят, но испугался. Утешаю – не слушает.

Рейтинг@Mail.ru