Не будь тут Антония, я бы, наверное, кости келарю переломал. Но его слова были приняты мною за некий намёк на возможность приблизиться к нему, а ради этого я тогда готов был руку себе отрубить и – на все.
И повели меня в карцер – в ямку под конторой; ни встать там, ни лечь, только сидеть можно. На полу солома брошена, мокра от сырости. Тихо, как в могиле, даже мышей нет, и такая тьма, что руки тонут в ней: протянешь руку пред лицом, и – нет её.
Сижу – молчу. И всё во мне молчит, как свинцом облито, тяжёл я, подобно камню, и холоден, словно лёд. Сжал зубы, будто этим хотел мысли свои сдержать, а мысли разгораются, как угли, жгут меня. Кусаться рад бы, да некого кусать. Схватился руками за волосы свои, качаю себя, как язык колокола, и внутренно кричу, реву, беснуюсь.
«Где же правда твоя, господи? Не ею ли играют беззаконники, не её ли попирают сильные в злобном опьянении властью своей? Кто я пред тобой? Беззаконию жертва или страж красоты и правды твоея?»
Вспоминаю уклад жизни монастырской – неприглядно и глумливо встаёт она предо мной. Почему монахи – слуги божий? Чем они святее мирян? Знаю я тяжёлую мужицкую жизнь в деревнях: сурово живут мужики! Далеко они от бога: пьют, дерутся, воруют и всяко грешат, но ведь им неведомы пути его, и двигаться к правде нет сил, нет времени у них, – каждый привязан к земле своей и прикован к дому своему крепкой цепью страха перед голодом; что спросить с них? А здесь люди свободно и сыто живут; здесь открыты пред ними мудрые книги, – а кто из них богу служит? Только слабые и бескровные, вроде Гриши, остальным же бог – только защита во грехе и источник лжи.
Вспоминаю злую жадность монахов до женщины и все пакости плоти их, коя и скотом не брезгует, лень их и обжорство, и ссоры при дележе братской кружки, когда они злобно каркают друг на друга, словно вороны на кладбище. Рассказывал мне Гриша, что как ни много работают мужики на монастырь этот, а долги их всё растут и растут.
О себе думаю: вот уже давно я маюсь здесь, а что приобрёл душе? Только раны и ссадины. Чем обогатил разум? Только знанием пакости всякой и отвращением к человекам.
А вокруг – тишина. Даже звон колокольный не доходит ко мне, нечем время мерить, нет для меня ни дня, ни ночи, – кто же смеет свет солнца у человека отнимать?
Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои – около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы – глаза слепнут, голова – как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся:
– Что, удостоился баньки духовной?
Вечером игумен позвал меня, поставил на колени и долго речь говорил.
– Сказано: зубы грешника сокрушу и выю его согну долу…
Молчу, держу сердце в руке. Умиротворяющий Антоний предо мной стоит и запечатывает злые уста мои ласковым взглядом.
И вдруг – смягчился игумен.
– Тебя, дурак, ценят, – говорит, – о тебе думают, ревность твою к работе заметили, разуму твоему хотят воздать должное. И вот ныне я предлагаю тебе даже на выбор два послушания: хочешь ли ты в конторе сидеть, или – в келейники к отцу Антонию?
Точно тёплой водой облил он меня, задохнулся я от радости и едва выговорил:
– Благословите в келейники…
Сморщил он лицо, задумался, пытливо смотрит на меня.
– Ежели, – говорит, – в контору идёшь, я сложу с тебя корчеванье, а в келейники – прибавлю работы в лесу.
– Благословите в келейники…
Он строго спрашивает:
– Почему, глупый? Ведь в конторе легче и почётнее!
Стою на своём.
Склонил он голову, подумал.
– Благословляю, – говорит. – Чудной ты парень однако – надо следить за тобою… Иди с миром!
Пошёл я в лес.
Весна была тогда, апрель холодный.
Работа трудная, лес – вековой, коренье редькой глубоко ушло, боковое – толстое, – роешь-роешь, рубишь-рубишь – начнёшь пень лошадью тянуть, старается она во всю силу, а только сбрую рвёт. Уже к полудню кости трещат, и лошадь дрожит и в мыле вся, глядит на меня круглым глазом и словно хочет сказать:
«Не могу, брат, трудно!»
Поглажу её, похлопаю по шее.
– Вижу! – И снова рыть да рубить, а лошадь смотрит, встряхивая шкурой и качая головой. Лошади – умные; я полагаю, что бессмыслие деяний человеческих им видимо.
В это время была у меня встреча с Михайлой; чуть-чуть она худо не кончилась для нас. Иду я однажды после трапезы полуденной на работу, уже в лес вошёл, вдруг догоняет он меня, в руках – палка, лицо озверевшее, зубы оскалил, сопит, как медведь… Что такое?
Остановился, жду. А он, ни слова не говоря, как размахнётся палкой на меня! Я вовремя согнулся, да в живот ему головой; сшиб с ног, сел на груди, палку вырвал, спрашиваю:
– Ты что это? За что?
Он возится подо мной, хрипит:
– Уходи прочь из обители…
– Почему?
– Не могу тебя видеть, убью… Уходи!
Глаза у него красные, и слёзы выступают из них тоже будто красные, а на губах пена кипит. Рвёт он мне одежду, щиплет тело, царапается, всё хочет лицо достать. Я его тиснул легонько, слез с грудей и говорю:
– На тебе же чин монашеский лежит, а ты, скот, такую злобу носишь в себе! И – за что?
Сидит он в грязи и настойчиво требует:
– Уйди! Не губи мою душу…
Ничего не понимаю. Потом – догадался, спрашиваю его тихонько:
– Может, ты, Миха, думаешь, что я сказал кому-нибудь о пороке твоём? Напрасно; никому я не говорил, ей-ей!
Встал он, пошатнулся, обнял дерево, глядит на меня из-за ствола дикими глазами и рычит:
– Пусть бы ты всему миру сказал – легче мне! Пред людьми покаюсь, и они простят, а ты, сволочь, хуже всех, – не хочу быть обязан тебе, гордец ты и еретик! Сгинь, да не введёшь меня в кровавый грех!
– Ну, уж это, – мол, – ты сам уходи, коли тебе надо, я – не уйду, так и знай!
А он снова бросился на меня, и упали мы оба в грязь, выпачкались, как лягушки. Оказался я много сильнее его, встал, а он лежит, плачет, несчастный.
– Слушай, Михайла, – говорю. – Я уйду немного погодя, а теперь – не могу! Не из упрямства это, а нужда у меня, надо мне здесь быть!
– Иди к дьяволу, отцу твоему! – стонет он и зубами скрипит.
Отошёл я от него, а через мало дней велено было ему ехать в город на подворье монастырское, и больше не видал я его.
Кончил я послушание и вот – стою одет во всё новое у Антония. С первого дня до последнего помню эту полосу жизни, всю, до слова, как будто она и внутри выжжена и на коже моей вырезана.
Водит он меня по келье своей и спокойно, подробно учит – как, когда и чем должен я служить ему. Одна комната вся шкафами уставлена, и они полны светских и духовных книг.
– Это, – говорит он, – молельня моя!
Посреди комнаты стол большой, у окна кресло мягкое, с одной стороны стола – диван, дорогим ковром покрытый, а перед столом стул с высокой спинкой, кожею обит. Другая комната – спальня его: кровать широкая, шкаф с рясами и бельём, умывальник с большим зеркалом, много щёточек, гребёночек, пузырьков разноцветных, а в стенах третьей комнаты – неприглядной и пустой – два потайные шкафа вделаны: в одном вина стоят и закуски, в другом чайная посуда, печенье, варенье и всякие сладости.
Кончили мы этот обзор, вывел он меня в библиотеку и говорит:
– Садись! Вот как я живу. Не по-монашески, а?
– Да, – мол, – не по уставу.
– Вот ты, – говорит, – осуждаешь всё, будешь и меня осуждать.
И улыбается, точно с колокольни, высокомерно. Очень я его любил за красоту лица, но улыбка эта не нравилась мне.
– Осуждать вас буду ли – не знаю, – мол, – а понять непременно хочу!
Он засмеялся тихо, басовито и обидно.
– Ты ведь незаконнорождённый?
– Да.
– Есть в тебе, – говорит, – хорошая кровь!
– Что такое хорошая кровь? – спрашиваю.
Смеётся и внятно отвечает:
– Хорошая кровь – вещество, из коего образуется гордая душа!
День ясный, в окно солнце смотрит, и сидит Антоний весь в его лучах. Вдруг одна неожиданная мною мысль подняла голову, как змея, и ужалила сердце моё – взныл я весь; словно обожжённый, вскочил со стула, смотрю на монаха. Он тоже привстал; вижу – берёт со стола нож, играет им и спрашивает:
– Что с тобой?
Спрашиваю я его:
– Не вы ли мой отец?
Испортилось лицо у него, стало неподвижно-синеватое, словно изо льда иссечено; полуприкрыл он глаза, и погасли они. Тихо говорит:
– Едва ли! Где родился? Когда? Сколько лет? Кто мать?
И когда рассказал я ему, как бросили на землю меня, улыбнулся он, положил нож на стол.
– В то время и в тех местах не бывал я, – говорит.
Стало мне неловко, тяжело: будто милостыню попросил я, и – не подали.
– Ну, а если бы, – спрашивает, – был я твой отец – что тогда?
– Ничего, – говорю.
– И я так же думаю. Мы с тобою живём, где нет отцов и детей по плоти, но только по духу. А с другой стороны, все мы на земле подкидыши и, значит, братья по несчастью, именуемому – жизнь! Человек есть случайность на земле, знаешь ли ты это?
По глазам его вижу – смеётся он надо мной. Смущён и подавлен я непонятным мне вопросом моим, хочется мне как-то оправдать его или забыть. Но спрашиваю ещё хуже:
– А зачем это вы взяли в руку нож?
Посмотрел на меня Антоний и тихонько смеётся.
– Смелый ты вопросник! – говорит. – Взял и взял, а зачем – не знаю! Люблю его, красив очень.
И подал нож мне. Нож кривой и острый, по стали золотом узор положен, рукоять серебряная, и красный камень врезан в неё.
– Арабский нож, – объясняет мне он. – Я им книги разрезаю, а на ночь под подушку себе кладу. Есть про меня слух, что богат я, а люди вокруг бедно живут, келья же моя в стороне стоит.
От ножа и от руки Антония исходит некий пряный запах, – пьянит он меня, и кружится моя голова.
– Поговорим далее, – продолжает Антоний вечерним, тёмным и мягким басом своим. – Знаешь ты, что женщина бывает у меня?
– Слышал.
– Неправда, что она сестра мне. Я с нею сплю.
Спрашиваю я его:
– Чего ради вы говорите всё это мне?
– А чтобы ты удивился сразу – и перестал удивляться навсегда! Ты книги светские любишь?
– Не читал.
Взял он из шкафа маленькую книжку в красной коже, подал мне и приказал:
– Иди, ставь самовар и читай вот это!
Развернул я книжку, а на первой странице картинка: женщина выше колен оголённая и мужчина пред нею тоже оголяется.
– Я, – говорю, – этого читать не буду.
Тогда он подвинулся ко мне и строго говорит:
– А если твой наставник духовный приказывает тебе? Ты знаешь, зачем это нужно?.. Иди!
В пристройке, где он дал мне место, сел я на кровать свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу. Не знаю, что думать; не могу понять, откуда явилась эта мысль, что он – отец мой, – чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова о душе – душа из крови возникает; о человеке – случайность он на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней о каком-то французском кавалере, о дамах… Зачем это мне?
Звонит он, зовёт. Прихожу – встречает ласково.
– Что же самовар?
– Зачем вы мне дали книгу эту?
– Чтобы ты знал, каков есть грех!
Обрадовался я – показалось мне, что понял намерение его – испытать он хочет меня. Низко поклонясь, ушёл, живо вскипятил самовар, внёс в комнату, а уже Антоний всё приготовил для чая своей рукой и, когда я хотел уйти, сказал:
– Останься, будешь чай пить со мной…
Благодарен я ему, ибо нестерпимо хочется мне понять что-нибудь.
– Расскажи мне, – говорит, – как ты жил и зачем пришёл сюда?
И стал я рассказывать о себе, не скрывая ни одного тайного помысла, ни единой мысли, памятной мне; он же, полуприкрыв глаза, слушает меня так внимательно, что даже чай не пьёт. Сзади его в окно вечер смотрит, на красном небе чёрные сучья деревьев чертят свою повесть, а я свою говорю. А когда я кончил – налил он мне рюмку тёмного и сладкого вина.
– Пей! Я, – говорит, – тебя ещё тогда заметил, как ты в церкви молился вслух. Не помогает монастырь?
– Нет. На вас имею крепкую надежду, помогите мне! Вы – учёный человек, вам всё должно быть известно.
Он тихо говорит, не глядя на меня:
– Мне одно известно: на гору идёшь – до вершины иди, падаешь – падай до дна пропасти. Но сам я этому закону не следую, ибо – я ленив. Ничтожен человек, Матвей, и непонятно, почему он ничтожен? Ибо жизнь прекрасна и мир обольстителен! Сколько удовольствий дано, а – ничтожен человек! Почему? Сия загадка не разгадана.
Ударили к вечерне, вздрогнул он и говорит мне:
– С богом, иди!
Будь я умнее – в тот же день и надо бы мне уйти от него: сохранился бы он для меня как хорошее воспоминание. Но не понял я смысла его слов.
Пришёл к себе, лёг – под боком книжка эта оказалась. Засветил огонь, начал читать из благодарности к наставнику. Читаю, что некий кавалер всё мужей обманывает, по ночам лазит в окна к жёнам их; мужья ловят его, хотят шпагами приколоть, а он бегает. И всё это очень скучно и непонятно мне. То есть я, конечно, понимаю – балуется молодой человек, но не вижу, зачем об этом написано, и не соображу – почему должен я читать подобное пустословие?
И снова думаю: отчего я вдруг заподозрил, что Антоний – отец мне? Разъедает эта мысль душу мою, как ржа железо. Потом заснул я. Во сне чувствую, толкают меня; вскочил, а он стоит надо мной.
– Я, – говорит, – звонил-звонил!
– Простите, – мол, – Христа ради, очень тяжело работал я!
– Знаю.
А «бог простит» – не сказал.
– Я, – говорит, – иду к отцу игумену, приготовь мне всё, как указано. Ага! Ты книгу эту читал? Жаль, что начал; это не для тебя, ты прав был! Тебе другое нужно.
Готовлю я постель: бельё тонкое, одеяло мягкое, всё богато и не видано мной, всё пропитано душистым приторным запахом.
Начал я жить в этом пьяном тумане, как во сне, – ничего, кроме Антония, не вижу, но он сам для меня – весь в тени и двоится в ней. Говорит ласково, а глаза – насмешливы. Имя божие редко произносит, – вместо «бог» говорит «дух», вместо «дьявол» – «природа», но для меня смысл словами не меняется. Монахов и обряды церковные полегоньку вышучивает.
Много он пил вина, но не бывало, чтобы шатался на ногах, – только лоб у него станет синеват, да глаза над прозрачными щеками разгорятся тёмным огнём, а красные губы потемнеют и высохнут. Часто, бывало, придёт он от игумена около полуночи и позднее, разбудит меня, велит подать вина. Сидит, пьёт и глубоким своим голосом говорит непрерывно и долго, – иной раз вплоть до заутрени.
Трудно мне было понимать речи его, и многое позабыл я, но помню – сначала пугали они меня, как будто раскрывали некую пропасть и толкали в неё с лица земли всё сущее.
Иногда от таких его речей становилось мне пусто и жутко, и готов я был спросить его:
«А вы не дьявол будете?»
Чёрный он, говорил властно, а когда выпивал, то глаза его становились ещё более двойственны, западая под лоб. Бледное лицо подёргивалось улыбкой; пальцы, тонкие и длинные, всё время быстро щиплют чёрную досиня бороду, сгибаются, разгибаются, и веет от него холодом. Боязно.
Но, как сказано, во дьявола не верил я, да и знал по писанию, что дьявол силён гордостью своей; он – всегда борется, страсть у него есть и уменье соблазнять людей, а отец-то Антоний ничем не соблазняет меня. Жизнь одевал он в серое, показывал мне её бессмысленной; люди для него – стадо бешеных свиней, с разной быстротой бегущих к пропасти.
– Вы, – мол, – говорили, что жизнь-то прекрасна!
– Да, если она признаёт меня, она прекрасна, – отвечает он и усмехается.
Только эта усмешка и оставалась у меня от его речей. Точно он на всё из-за угла смотрел, кем-то изгнанный отовсюду и даже не очень обижаясь, что изгнали. Остра и догадлива была его мысль, гибка, как змея, но бессильна покорить меня, – не верил я ей, хотя иной раз восхищался ловкостью её, высокими прыжками разума человеческого.
Впрочем, порою – хоть и редко – сердился он.
– Я, – кричит, – дворянин, потомок великого рода людей; деды и прадеды мои Русь строили, исторические лица, а этот хам обрывает слова мои, этот вшивый хам, а?!.
Такие речи не интересны были мне – я, может, и сам тоже знаменитейшей фамилии, да ведь не в прадеде сила, а в правде, и вчера – уже не воротится, тогда как завтра – наверное – будет!
А то сидит в кресле своём, без крови на лице, и рассказывает:
– Опять, Матвей, обыграли меня эти монахи. Что есть монах? Человек, который хочет спрятать от людей мерзость свою, боясь силы её. Или же человек, удручённый слабостью своей и в страхе бегущий мира, дабы мир не пожрал его. Это суть лучшие монахи, интереснейшие, все же другие – просто бесприютные люди, прах земли, мертворождённые дети её.
– А вы, – говорю, – кто среди них?
Может быть, я его десять раз и больше так вот в упор спрашивал, но он отвечал мне всегда в таком роде:
– А ты – случайный человек и здесь, и везде, и всегда!
И бог его был для меня тайной. Старался я допросить его о боге, когда он трезвый был, но он, усмехаясь, отвечал мне знакомыми словами писания, – бог же для меня был выше писания. Тогда стал я спрашивать у пьяного, как он видит бога?
Но и пьяный Антоний крепок был.
– А хитёр ты, Матвей! – говорит. – Хитёр и упрям! Жаль мне тебя!
И я тоже стал жалеть его, ибо видел его одиночество, ценил обилие всяких мыслей в нём, и жалко было, что зря пропадают они в келье.
Но, жалея, всё упорнее наседаю на него, и однажды он нехотя сказал:
– Но я, как и ты, Матвей, – не вижу бога!
– Я, – мол, – хоть не вижу, но чувствую, и не о бытии его спрашиваю, а – как понять законы, по коим строится им жизнь?
– Законы, – говорит, – в номоканоне смотри! А если чувствуешь бога, то – поздравляю тебя!
Налил стакан вина мне, чокнулся со мной и выпил; вижу я, что хотя лицо у него серьёзное, как у мёртвого, но глаза красивого барина смеются надо мной.
То, что он барин, стало покрывать собою моё влечение к нему, ибо он уже несколько раз так развёртывал барство, что кровно обижал меня.
Пьяненький любил он про женщин говорить.
– Природа, дескать, берёт нас в злой и тяжкий плен через женщину, сладчайшую приманку свою, и не будь плотского влечения, кое поглощает собою лучшие силы духа человеческого, – может, человек и бессмертия достиг бы!
Но так как брат Миха гораздо гуще об этом деле говорил, то я уже был насыщен отвращением к таким мыслям; притом же Михайла отрицал женщину со злобой, поносил её яростно, а отец Антоний рассуждал бесчувственно и скучно.
– Помнишь, – говорит, – я тебе книжку давал? Читая её, должен был ты видеть, сколь женщина хитра и лжива и развратна в существе своём!
Странно и противно слышать, когда человек, рождённый женщиной и соками её вспоённый, грязнит, попирает мать свою, отрицая за нею всё, кроме похоти, низводит её до скотины бессмысленной.
Однажды я сказал ему нечто в этом смысле, только – глаже, не столь прямо. Освирепел он, закричал:
– Идиот! Разве я о матери говорю!
– Всякая, – мол, – женщина есть мать.
– Иная, – кричит, – только распутница всю жизнь!
– Некоторые люди горбаты живут, но для всех горб – не закон.
– Ступай вон, дурак!
Офицер-то не помер в нём.
Несколько раз сшибался я с ним голова в голову, спрашивая о господе; стали меня злить увёртливые смешки его, и как-то в ночь пустил я себя на него со всей силой.
Характер у меня скверный сделался тогда; большую тоску я испытывал; хожу вокруг Антония, как голодный около чулана запертого, – хлебом пахнет за дверью, – и от этого звереть я стал, а в ту ночь сильно он разжёг недомолвками своими.
Взял я нож со стола и говорю:
– Расскажите мне всё, как думаете, а то вот – полосну себя по горлу, скандал сделаю вам!
Встревожился он, цапнул меня за руку, вырвал нож и засуетился – не похоже на себя.
– Нужно, – говорит, – наказать тебя за это, но фанатику и наказание не впрок!
А потом говорит, точно гвозди в голову мне бьёт:
– Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой – сон твоей души. Знать ты можешь только себя, да и то – не наверное.
Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они…
Май, окно открыто… ночь в саду тепло цветами дышит… яблони – как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны. Сторож часы бьёт, и кричит в тишине медь, обиженная ударами, а человек предо мной сидит с ледяным лицом и спокойно плетёт бескровную речь; вьются серые, как пепел, слова, обидно и грустно мне – вижу фольгу вместо золота.
– Уходи! – говорит мне Антоний.
Вышел я в сад, а к заутрене ударили; пошёл в церковь, выбрал тёмный уголок, стою и думаю:
«Да и зачем полумёртвому бог?»
Сходится братия, – словно лунный свет изломал на куски тьму ночи, и с тихим шорохом прячутся они во храме.
С той поры началось что-то, непонятное мне: говорит со мной Антоний барином, сухо, хмурится и к себе не зовёт. Книги, которые дал мне читать, все отобрал. Одна из книг была русская история – очень удивляла она меня, но дочитать её не успел я. Соображаю, чем бы я мог обидеть барина моего, – не вижу.
А начало его речи осело в памяти моей и тихонько живёт там поверх всего, ничему не мешая.
«Бог есть сон твоей души», – повторяю я про себя, но спорить с этим нужды не чувствую – лёгкая мысль.
Вскоре явилась и дама его; было это поздно ночью. Слышу, звонит Антоний и кричит:
– Живо, самовар!
А когда я подал самовар, вижу, сидит на диване женщина в розовом широком платье, белокурые волосы по плечам распущены; маленькая, точно кукла, лицо тоже розовое, глаза голубые; скромной и грустной показалась мне она.
Ставлю я посуду на стол, Антоний торопит:
– Скорей возись, скорей!
«Ишь ты, – думаю, – воспылал!»
Дело это любовное понравилось мне; то есть приятно было видеть Антония хоть на любовь – дело немудрое – способным. Сам-то я в ту пору холоден к этому был, да и монашеское распутство отвращало в сторону, ну, а отец Антоний – какой же монах?.. Женщина его, по-своему, красива – свеженькая такая, словно новая игрушка.
Наутро прихожу комнаты убирать, его нет, к игумену пошёл, а она сидит на диване с книжкой в руках, ноги поджав, нечёсаная, полуодетая. Спросила, как зовут, – сказал; давно ли в монастыре, – сказал.
– Не скучно?
– Нет, – мол.
– Странно, если правда!
– Почему, – говорю, – не правда?
– Такой ты молодой, красивый!
– А разве монастырь – для уродов?
Засмеялась она и голую ногу одну спустила с дивана. Разглядывает меня и немножко неладно ведёт себя: руки голыми до плеч показывает, платье на груди не застёгнуто.
«Это ты напрасно делаешь, – думаю, – наготу надо для милого беречь!»
А она, дурочка, спрашивает:
– Неужели тебя женщины не смущают?
– Я, – мол, – их не вижу, да и чем же они могут смущать?
– Как – чем? – и хохочет. – Как это – чем?
А в двери Антоний стоит и сердито спрашивает:
– Что такое, Зоя? А?
– Ах, – кричит она, – он такой забавный, этот!
И защебетала, защебетала, рассказывая, какой я забавный. Но Антоний, не слушая её, сурово приказывает мне:
– Ступай, разбери там кульки и ящики, потом нужно часть игумену снести!
Ещё за обедом в тот день оба они довольно выпили, а вечером после чаю женщина эта уж совсем пьяная была, да и Антоний, видимо, опьянел больше, чем всегда. Гоняет меня из угла в угол – то подай, это принеси, вино согрей да остуди. Бегаю, как лакей в трактире, а они всё меньше стесняются со мной, – барышне-то жарко, и она понемногу раздевается, а барин вдруг спрашивает меня:
– Матвей, она красивая?
– Ничего, – мол.
– Нет, ты погляди хорошенько!
А она хохочет, пьяненькая.
Я хочу уйти, но Антоний свирепо кричит:
– Куда? Стой! Зойка, покажись ему голая…
Думал я, что ослышался, но она сорвала с себя какой-то халатик и встала на ноги, покачиваясь. Смотрю на Антония; он – на меня… Сердце моё нехорошо стучит, и барина этого несколько жаль: свинство как будто не к лицу ему, и за женщину стыдно.
И вот он кричит:
– Ступай вон, ты, хам!
Я ему откликнулся:
– Ты сам!
Вскочил он, бутылки со стола повалились, посуда дребезжит, и что-то полилось торопливо, печальным ручьём. Вышел я в сад, лёг. Ноет сердце моё, как простуженная кость. Тихо, и слышу я крики Антония:
– Вон!
А женщина визгливо отвечает:
– Не смей, дурак!
Потом лошадей на дворе запрягали, и они, недовольно фыркая, гулко били копытами о сухую землю. Хлопали двери, шуршали колеса коляски, и скрипели ворота ограды. Ходил по саду Антоний и негромко взывал:
– Матвей! Ты где?
Вот его высокое тело в чёрном двигается между яблонями, хватаясь руками за ветви, и бормочет:
– Ду-урак… эй!
И тащится, вьётся по земле густая тяжёлая тень за ним.
Пролежал я в саду до утра, а утром явился к отцу Исидору.
– Отдайте-ка паспорт мой, ухожу я!
Удивился, даже подпрыгнул.
– Почему? Куда?
– По земле, но не знаю – куда, – говорю.
Он допрашивает.
– Я, – мол, – ничего не буду объяснять.
Вышел из кельи его, сел около неё на скамью под старой сосной – нарочно тут сел, ибо на этой скамье выгоняемые и уходившие из обители как бы для объявления торчали. Ходит мимо братия, косится на меня, иные отплёвываются: забыл я сказать, что был пущен слух, якобы Антоний-то в любовники взял меня; послушники мне завидовали, а монаси барину моему, – ну и клеветали на обоих.
Ходит братия, поговаривает:
– Ага, выгнали и этого, слава тебе, господи!
Отец Асаф, хитренький и злобненький старичок, шпион игумена, должность Христа ради юродивого исполнявший в обители, начал поносить меня гнуснейшими словами, так что я даже сказал ему:
– Уйди, старик, а то я тебя за ухо возьму и сам прочь отведу!
Он хотя и блажен муж был, но слова мои понял. Потребовал меня глава обители и ласково говорит:
– Намекал я тебе, Матвей, сыне мой, что было бы лучше, если б ты в контору пошёл, и – был я прав! И так всегда старшие! Разве, при строптивости твоей, можно выдержать послушание келейника? Вот ты скверно изругал почтенного отца Антония…
– Это он вам сказал?
– А кто же? Ты ещё не говорил.
– А сказал он, как показывал мне голую женщину?
Отец игумен с благочестивым страхом перекрестил меня и говорит, махая руками:
– Что ты, что ты, господь с тобой! Какая женщина? Это, не иначе, видение твоё, плотью, дьяволом искушаемой, созданное! Ай-ай-ай! Ты подумал бы – откуда в мужском-то монастыре женщина?
Захотелось мне успокоить его.
– А кто же, – говорю, – портвейн, сыр да икру вчера вам привёз?
Ещё больше удивляется он:
– Что ты, спаси тебя Христос! Как это выдумал столь неподобное?
Противно. И можно с ума сойти.
Около полудня переехал я через озеро, сел на берегу, смотрю на монастырь, где с лишком два года трудовую лямку тёр.
Размахнул лес зелёные крылья и показывает обитель на груди своей. На пышной зелени ярко вытканы зубчатые белые стены, синие главы старой церкви, золотой купол нового храма, полосы красных крыш; лучисто и призывно горят кресты, а над ними – голубой колокол небес, звонит радостным гомоном весны, и солнце ликует победы свои.
В этой красоте, волнующей душу восторгом живым, спрятались чёрные люди в длинных одеждах и гниют там, проживая пустые дни без любви, без радостей, в бессмысленном труде и в грязи.
Жалко мне стало всех и себя тоже – едва не заплакал. Встал и пошёл.
Дышит ароматами, поёт вся земля и всё живое её; солнце растит цветы на полях, поднимаются они к небу, кланяясь солнцу; молодая зелень деревьев шепчет и колышется; птицы щебечут, любовь везде горит – тучна земля и пьяна силою своей!
Встречу мужика – поздороваюсь, а он мне едва головой кивнёт, бабу встречу – сторонится. А мне охота говорить с людьми, и говорил бы я с ними ласково.
Первую ночь свободы моей в лесу ночевал; долго лежал, глядя в небо, пел тихонько – и заснул. Утром рано проснулся от холода и снова иду, как на крыльях, встречу всей жизни. Каждый шаг всё дальше тянет, и готов бегом бежать вдаль.
А народ при встрече косится на меня: обрыдла, противна и враждебна мужикам чёрная одежда захребетников. А снять мне её нельзя: паспорт мой просрочен, но игумен надпись сделал на нём, удостоверил, что я послушник Савватеевской обители и ушёл для посещения святых мест.
И вот направился я по сим местам, вместе с тем самым бродячим народом, который и нашу обитель сотнями наполнял по праздникам. Братия относилась к нему безучастно или враждебно – дескать, дармоеды – старалась обобрать у них все пятаки, загоняла на монастырские работы и, всячески выжимая сок из этих людей, пренебрегала ими. Я же, занятый своим делом, мало встречался с пришлыми людьми, да и не искал встреч, считая себя человеком особенным в намерениях своих и внутренно ставя образ свой превыше всех.
Вижу: по всем дорогам и тропам тянутся, качаясь, серые фигуры с котомками за спиной, с посохами в руках; идут не торопясь, но споро, низко наклоня головы; идут кроткие, задумчивые и доверчиво открытые сердцем. Стекаются в одно место, посмотрят, молча помолятся, поработают; есть какой-нибудь праведник, – поговорят с ним тихонько о чём-то и снова растекутся по дорогам, бодро шагая до другого места.
Идут, – идут старые и молодые, женщины и дети, словно всех один голос позвал, и чувствую я в этом прохождении земли насквозь по всем её путям некую силу, – захватывает она меня, тревожит, словно обещает что-то открыть душе. Странно мне это беспокойное и покорное хождение после неподвижной жизни моей.
Как будто сама земля отрывает человека от груди своей и, отталкивая, повелительно внушает ему:
– Иди, спроси, узнай!
Послушно ходит человек; ищет, смотрит, чутко прислушивается и снова идёт, идёт. Гудит под ногами искателей земля и толкает их дальше – через реки, горы, леса и моря, – ещё дальше, всюду, где уединённо обители стоят, обещая чудеса, всюду, где дышит надежда на что-то иное, чем эта горькая, трудная, тесная жизнь.
Поразило меня тихое смятение одиноких душ и очеловечило; начал я вникать – чего ищут люди? И стало мне казаться всё вокруг потревоженным, пошатнувшимся, как сам я.
Многие, – как и я, – ищут бога и не знают уже, куда идти; рассеяли всю душу на путях исканий своих и уже ходят только потому, что не имеют сил остановить себя; носятся, как перья луковиц по ветру, лёгкие и бесполезные.
Эти – лени своей побороть не могут и носят её на плечах своих, унижаясь и живя ложью; те же – охвачены желанием всё видеть, но нет у них сил что-либо полюбить.
Вижу ещё много пустого народа и грязных жуликов, бесстыдных дармоедов, жадных, как воши, – много вижу, – но всё это только пыль позади толпы людей, охваченных тревогой богоискания.