Когда я разрубил ногу, отвели меня в гостиницу, положили в маленькой комнатке под лестницей, да так и остался я в ней жить.
Вечером того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, – пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице не хотелось думать.
Вдруг тихонько стучат… Вскочил, отпер – монахиня-старушка кланяется и говорит:
– Пожалуйте!
Понял – куда; ничего не спрашиваю, иду и грожусь:
«Вот как? Так я ж тебе, милая, душу-то встряхну!»
Переходами да коридорами дошли мы до места, открыла старуха дверь, толкнула меня вперёд и шепчет:
– Я потом провожу…
Вспыхнула спичка, в темноте осветила знакомое лицо, слышу голос:
– Запри дверь.
Запер. Нащупал печь, прислонился к ней, спрашиваю.
– Огня – не будет?
Хихикнула девица тихонько.
– Какого огня? – говорит.
«Ах ты, – думаю, – дрянь!»
И молчу. Девицу едва вижу, – во тьме она – как тёмная туча ночью на облачном небе.
– Что же вы молчите? – спрашивает она.
Голос хозяйский.
«Видно, богатая», – соображаю, и говорю:
– За вами слово!
– Вы это серьёзно говорили, чтобы бежать?
Подумал я, как язвительнее ответить ей, и не сразу, спокойно отвечаю, подлец:
– Нет, – мол, – я это благочестие ваше пытал.
Снова она спичку зажгла, вспыхнуло её лицо, чёрные глаза смотрят дерзко. Жутко немного стало мне. Присмотрелся к темноте, увидал, что стоит она, высокая и чёрная, среди комнаты и – странно прямо стоит.
– Благочестие моё, – шепчет горячо, – пытать незачем, не для этого вы сюда позваны, а коли не понимаете – уходите вон…
Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно, как бы во глубину ночи ход прорублен, – неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит:
– Бежать мне некуда, я сюда дядей насильно отдана, – жить здесь нет у меня терпения, удавлюсь…
И замолчала, как в яму сорвалась.
Совсем потерялся я, а она подвигается всё ближе ко мне и дышит тяжко.
– Чего же вы хотите? – говорю.
Вот она вплоть подошла; рука её у меня на плече – дрожит рука, и я тоже вздрагиваю, гнутся колени, и тьма в горло мне лезет, душит меня.
«Может, кликуша?» – думаю.
А она начала уже всхлипывать и шепчет, горячо дышит мне в лицо:
– Родила я сыночка – отняли его у меня, а меня загнали сюда, и не могу я здесь быть! Они говорят – помер ребёночек мой; дядя-то с тёткой говорят, опекуны мои. Может, они убили, подкинули его, ты подумай-ка, добрый мой! Мне ещё два года во власти у них быть до законного возраста, а здесь я не могу!
Так её всю сподымя и бьёт; чувствую я – виноват пред ней, жалко её, но и боязно – похожа она на полоумную, – верю ей и нет.
А она шепчет, захлёбываясь:
– Ребёночка хочу… Как беременна-то буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер – другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня… Поверь, Христа ради, – мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы – рождения!
Был я как во сне. Поверил ей, – нельзя не поверить, коли женщина так встаёт за право своё, что призывает незнакомого ей и прямо говорит:
– Запрещают мне человека родить – помоги!
И вспомнил я неведомую мне мать мою: может, и она вот так же силой своей женской брошена была во власть отца моего? Обнял я её, говорю:
– Прости меня, скверно я подумал о тебе… Ради божьей матери – прости!
Но когда, в самозабвении оба, совершили мы с нею святое брачное таинство, снова смутила меня лукавая мысль:
«А как обманула она и не с первым со мною это творит?»
Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он на пароходе, зимою в затоне, а ей – негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в душу мне, рука её тёплая на шее у меня, голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк – сомневаюсь.
Забыли мы, что женщина Христа родила и на Голгофу покорно проводила его; забыли, что она мать всех святых и прекрасных людей прошлого, и в подлой жадности нашей потеряли цену женщине, обращаем её в утеху для себя да в домашнее животное для работы; оттого она и не родит больше спасителей жизни, а только уродцев сеет в ней, плодя слабость нашу.
Рассказывает про монастырь, слышу: не одна она насильно в нём живёт. И вдруг говорит, ласкаясь ко мне:
– У меня здесь подружка – хорошая девица, чистая, богатой семьи… ой, как трудно ей, знал бы ты! Вот и ей бы тоже забеременеть: когда её выгонят за это – она бы к матери крёстной ушла.
«Господи!. – думаю я. – Вот несчастные…»
И ещё раз хрустнула вера моя во всеведение божие и в справедливость законов, – разве можно так ставить человека ради торжества закона?
А Христина тихонько шепчет на ухо мне:
– Кабы ты и с нею так же мог…
Убила она меня этими словами, хоть ноги ей целуй! Ибо – понимаю я, что так может сказать только женщина чистая, цену материнства чувствующая. Сознался я в сомнениях своих пред нею; оттолкнула она меня и тихонько заплакала во тьме, а я уже и утешать её не смею.
– Думаешь, не стыдно мне было позвать тебя? – говорит она, упрекая. – Этакой красивой и здоровой – легко мне у мужчины ласку, как милостыню, просить? Почему я подошла к тебе? Вижу, человек строгий, глаза серьёзные, говорит мало и к молодым монахиням не лезет. На висках у тебя волос седой. А ещё – не знаю почему – показался ты мне добрым, хорошим. И когда ты мне злобно так первое слово сказал – плакала я; ошиблась, думаю. А потом всё-таки решила – господи, благослови! – и позвала.
– Прости меня, – говорю.
Поцеловала.
– Бог простит!
Тут старушка стучит в дверь, шепчет:
– Расходитесь, к заутрене ударят сейчас.
И, когда провожала меня переходами, говорит:
– Вы бы дали рублик мне!
Едва я не зашиб её.
Дён пять прожил я с Христей, а больше невозможно было: стали клирошанки и послушницы сильно приставать, да и хотелось мне побыть одному, одумать этот случай. Как можно запрещать женщине родить детей, если такова воля её и если дети всегда были, есть и будут началом новой жизни, носителями новых сил?
Было и ещё одно, чего должен я был избежать; показала мне Христя подругу свою: тоненькая девочка, белокурая и голубоглазая, похожа на Ольгу мою. Личико чистое, и с великой грустью смотрит она на всё. Потянуло меня к ней, а Христя всё уговаривает. Для меня же тут дело иначе стояло: ведь Христина не девушка, а Юлия невинна, стало быть, и муж её должен быть таков. И не имел я веры в себя, не знал, кто я такой; с Христей это мне не мешало, а с той – могло помешать; почему – не знаю, но могло.
Простился я с Христей; всплакнула она немного, просила писать ей, хотела известить, когда забеременеет, и тайный адресок дала. Вскоре после разлуки написал я ей – ответила хорошим письмом; ещё написал – молчит. И уже года через полтора, в Задонье, получил я её письмо – долго оно лежало на почте. В том письме извещала она, что родился у неё ребёнок, сын, Матвей, весел и здоров, и что живёт она у тётки, а дядя помер, опился. Теперь, пишет, я сама себе госпожа, и коли ты придёшь – был бы принят с радостью. Захотелось мне сына увидать и случайную жену мою, но в то время выходил я на верную дорогу и – отказал ей: не могу, – мол, – после приду.
А после она замуж за торговца книгами и картинами вышла и в Рыбинск уехала жить.
Первый раз в Христине увидал я человека, который не носит страха в своей душе и готов бороться за себя всей силой. Но тогда не оценил этой черты по великой цене её.
После случая с Христиной пробовал я работать в городе, да не по недугу оказалось это мне – тесно и душно. Народ мастеровой не нравится наготою души своей и открытой манерой отдавать себя во власть хозяину: каждый всем своим поведением как бы кричит:
«Нате вот, жрите тело моё, пейте кровь, некуда мне деваться на земле!»
Тоскливо с ними: пьют они, ругаются между собою зря, поют заунывные песни, горят в работе день и ночь, а хозяева греют свой жир около них. В пекарне тесно, грязно, спят люди, как собаки; водка да разврат – вся радость для них. Заговорю я о неустройстве жизни – ничего, слушают, грустят, соглашаются; скажу: бога, – мол, – надо нам искать! – вздыхают они, но – непрочно пристают к ним мои слова. Иногда вдруг начнут издеваться надо мной, непонятно почему. А издеваются зло.
Городов я не любил. Жадный шум их и эта бесшабашная торговля всем – несносны были мне; обалдевшие от суеты люди города – чужды. Кабаков – избыток, церкви – лишние, построены горы домов, а жить тесно; людей много и все – не для себя: каждый привязан к делу и всю жизнь бегает по одной линии, как пёс на цепи.
Во всех звуках – утомление слышу; даже звон колокольный безнадёжно звучит, и всей душой моей чувствую я – не так всё сделано, не то!
Иной раз сам над собой смеюсь: ишь, какой уставщик живёт! Но хоть и смешно, да не радостно: вижу я только ошибку во всём, недоступна она разуму моему и тем больше тяготит. Иду ко дну.
По ночам вспоминаю свою вольную жизнь и особенно чётко – ночлеги в полях.
В полях земля кругла, понятна, любезна сердцу. Лежишь, бывало, на ней, как на ладони, мал и прост, словно ребёнок, тёплым сумраком одетый, звёздным небом покрыт, и плывёшь, вместе с ней, мимо звёзд.
Насыщается усталое тело крепким дыханием трав и цветов; кажется тебе, что ты в люльке лежишь и невидимая рука тихо качает её, усыпляя тебя…
Тени плавают, задевают стебли трав; шорох и шёпот вокруг; где-то суслик вылез из норы и тихо свистит. Далеко на краю земли кто-то тёмный встанет – может, лошадь в ночном – постоит и растает в море тёплой тьмы. И снова возникает, уже в ином месте, иной формы… Так всю ночь бесшумно двигаются по полям немые сторожа земного сна, ласковые тени летних ночей. Чувствуешь, что около тебя, на всём круге земном, притаилась жизнь, отдыхая в чутком полусне, и совестно, что телом твоим ты примял траву.
Ночная птица бесшумно летит – ожил, оторвался кусок земли и, окрылён своим желанием, несётся исполнить его.
Мыши шуршат… Иной раз по руке у тебя быстро перекатится маленький мягкий комок, – вздрогнешь и ещё глубже чувствуешь обилие живого, и сама земля оживёт под тобой, сочная, близкая, родная тебе.
И слышишь, как она дышит, хочешь догадаться, какой сон видится ей и какие силы тайно зреют в глубине её, как она завтра взглянет на солнце, чем обрадует его, красавица, любимая им.
Словно таешь, прислонясь ко груди её, и растёт твоё тело, питаясь тёплым и пахучим соком милой матери твоей; видишь себя неотрывно, навеки земным и благодарно думаешь:
«Родная моя!»
Струится от земли невидимый поток добрых сил, текут по воздуху ручьи пряных запахов – земля подобна кадилу в небесах, а ты – уголь и ладан кадила.
Торопливо горят звёзды, чтобы до восхода солнца показать всю красоту свою; опьяняет, ласкает тебя любовь и сон, и сквозь душу твою жарко проходит светлый луч надежды: где-то есть прекрасный бог!
«Ищите и обрящете» – хорошо это сказано, и не надо забывать этих слов, ибо это слова, поистине достойные разума человеческого.
Как только заглянула в город весна, ушёл я, решив сходить в Сибирь – хвалили мне этот край, – а по дороге туда остановил меня человек, на всю жизнь окрыливший душу мою, указав мне верный к богу путь.
Встретил я его на пути из Перми в Верхотурье.
Лежу у опушки лесной, костер развёл, чай кипячу. Полдень, жара, воздух, смолами древесными напоенный, маслян и густ – дышать тяжело. Даже птицам жарко – забились в глубь леса и поют там, весело строя жизнь свою. На опушке тихо. Кажется, что скоро растает всё под солнцем и разноцветно потекут по земле густыми потоками деревья, камни, обомлевшее тело моё.
Вдруг с пермской стороны идёт человек и поёт высоким дрожащим голосом. Приподнял я голову, слушаю, и вижу: странник шагает, маленький, в белом подряснике, чайник у пояса, за спиною ранец из телячьей кожи и котелок. Идёт бойко, ещё издали кивает мне головой, ухмыляется. Самый обыкновенный странник, много таких, и вредный это народ: странничество для них сытое ремесло, невежды они, невегласы, врут всегда свирепо, пьяницы и украсть не прочь. Не любил я их во всю силу души.
Подошёл, снял скуфейку, тряхнул головой, косичка у него смешно подпрыгнула – и заболтал, как скворец:
– Мир ти, человече! Вот так жара – на двадцать два градуса жарче, чем в аду!
– Давно ли оттуда? – спрашиваю.
– Шестьсот лет прошло!
Голос у него бодрый, весёлый, головка маленькая, лоб высокий; лицо, как паутиной, тонкими морщинами покрыто; бородка чистая такая, седенькая, а карие глазки, словно у молодого, золотом сверкают.
«Вот, – думаю, – забавная жулябия!»
А он всё говорит:
– Ну, Урал!.. Эка красота! Велик мастер господь по украшению земли: леса, реки, горы – хорошо положил!
Снимает с себя дорожный прибор, вертится живо, козловато; увидал, что мой чайник вскипел, сейчас снял его и спрашивает, как старый товарищ:
– Своего чаю засыпать али твой будем пить?
Я не успел ответить, а он уже решил:
– Давай моего попьём, – хороший чай у меня, купчиха одна подарила, дорогой чай!
Усмехнулся я:
– А и козловат же, – мол, – ты!
– Это что! – говорит. – Меня жарой разморило, а вот погоди, отдохну, так я те морщины-то выглажу!
Есть в нём что-то, напоминающее Савёлку, и хочется мне с ним шутить.
Но, может быть, уже через пять минут я слушал, разиня рот, его речь, странно знакомую и не слышанную мной; слушаю – и как будто не он, а сердце моё радости солнечных дней поёт.
– Гляди… Это ли не праздник и не рай? Торжественно вздымаются горы к солнцу и восходят леса на вершины гор; малая былинка из-под ног твоих окрылённо возносится к свету жизни, и всё поёт псалмы радости, а ты, человек, ты – хозяин земли, чего угрюм сидишь?
«Что за неведомая птица?» – спрашиваю я себя и говорю ему испытующе:
– А если думы одолели нерадостные?
Указывает он на землю:
– Это что?
– Земля.
– Нет! Выше гляди!
– Трава, что ли?
– Ещё выше!
– Ну, тень моя!
– Тень тела твоего, – говорит, – а думы – тень твоей души! Чего боишься?
– Я ничего не боюсь.
– Врёшь! Кабы не боялся, были бы думы твои бодры. Печаль рождается страхом, а страх от маловерия. Так-то!
Наливает чай по кружкам и непрерывно говорит:
– Будто видел я тебя уже, а? Ты на Валааме был?
– Был.
– Когда? Значит – не там. А мне показалось, что там видел я тебя, рыжего. Приметное лицо. Да!.. Это я в Соловках видел тебя!
– А в Соловках не был я.
– Не был? Напрасно! Древен монастырь и великой красоты. Сходи!
– Значит, не видал ты меня! – говорю, и почему-то, обидно мне, что это так.
– Эка важность! – восклицает он. – Раньше не видал – теперь вижу! А тогда, значит, был другой, похож на тебя. Не всё ли равно?
Засмеялся я.
– Как же, – мол, – всё равно?
– А почему нет?
– Да ведь я – это я, а другой – другой!
– А ты его лучше?
– Не знаю.
– И я не знаю!
Смотрю я на него, и овладевает мною нетерпение: хочется, чтобы он говорил. Он же, прихлёбывая чай, торопливо вспоминает:
– Да, – ведь тот был кривой, чем и смущался весьма. Все эти кривые, хромые – снаружи и внутри – самолюбы неестественные! Я, дескать, крив – али там – я-де хром, но вы, люди, не смейте замечать это за мной! Вот и этот таков. Говорит он мне: «Все люди сволочи; видят они, что у меня один глаз, и говорят мне: ты кривой. А потому они – мерзавцы!» Я ему говорю: «Ты, миленький, сам сволочь и мерзавец, коли не дурак, – выбирай, что слаще! Ты, мол, пойми: не то важно, как люди на тебя смотрят, а то, как ты сам видишь их. Оттого мы, друг, и кривы и слепы, что всё на людей смотрим, тёмного в них ищем, да в чужой тьме и гасим свой свет. А ты своим светом освети чужую тьму – и всё тебе будет приятно. Не видит человек добра ни в ком, кроме себя, и потому весь мир – горестная пустыня для него».
Слушаю его, точно заплутавшийся, ночью, в лесу, дальний благовест, и боюсь ошибиться – не сова ли кричит? Понимаю, что много он видел, многое помирил в себе, но кажется мне, отрицает он меня, непонятно шутя надо мною, смеются его молодые глаза. После встречи с Антонием трудно было верить улыбке человека.
Спросил я его, кто он.
– Зовут, – говорит, – Иегудиил, людям весёлый скоморох, а себе самому – милый друг!
– Из духовных?
– Был попом недолго, да расстригли и в Суздаль-монастыре шесть лет сидел! За что, спрашиваешь? Говорил я в церкви народушке проповеди, он же, по простоте души, круто понял меня. Его за это пороть, меня – судить, тем дело и кончилось. О чём проповеди? Уж не помню. Было это давненько, восемнадцать лет тому назад – можно и забыть. Разными мыслями я жил, и все они не ко двору приходились.
Смеётся – в каждой морщине лица его смех играет, а смотрит он вокруг так, словно все горы и леса им устроены.
Когда посвежело, пошли мы с ним дальше, и дорогой спрашивает он меня:
– А ты – из каких?
Снова, как тогда пред Антонием, захотелось мне поставить все прошлые дни в ряд пред глазами моими и посмотреть ещё раз на пёстрые лица их. Говорю я о детстве своём, о Ларионе и Савелии, – хохочет старик и кричит:
– Ах, милые люди! Ай, шуты божий, а? Это, милый, настоящие, это – русской земли цветы! Ах, боголюбы!
Не понимаю я этих похвал, и странно мне видеть радость его, а он – от смеха даже идти не может; остановится, голову вверх закинет и звенит, покрикивает прямо в небо, словно у него там добрый друг живёт и он делится с ним радостью своей.
Ласково говорю:
– Ты несколько похож на Савёлку.
– Похож? – кричит. – Это, брат, весьма хорошо, коли похож! Эх, милый, кабы нашего брата, живого человека, да не извела в давнее время православная церковь – не то бы теперь было в русской земле!
Темна его речь.
Про Титова говорю, а он как будто видит тестя моего, издевается над ним.
– Ишь ты! Видал я таких, видал! Жаден клопик, глуп и труслив…
А когда выслушал мой рассказ об Антонии, задумался немного, потом говорит:
– Та-ак! Фома. Ну – не всяк Фома от большого ума, иной Фома просто – глупость сама!
И, отмахиваясь от шмеля, убеждает его:
– Пошёл, пошёл прочь! Экий неуклюжий – лезет прямо в глаза… ну тебя!
Ловлю я его слова внимательно, ничего не пропуская: кажется мне, что все они большой мысли дети. Говорю, как на исповеди; только иногда, бога коснувшись, запнусь: страшновато мне да и жалко чего-то. Потускнел за это время лик божий в душе моей, хочу я очистить его от копоти дней, но вижу, что стираю до пустого места, и сердце жутко вздрагивает.
А старик, кивая головой, ободряет:
– Ничего, не бойся! Умолчишь – себе солжёшь, а не мне. Говори, говори! Своего не жалей: изломаешь – новое сделаешь!
На все мои речи откликается он чутким эхом, и всё легче мне с ним.
Застигла нас ночь.
– Стой! – говорит он. – Давай место искать для отдыха.
Нашли приют под большим камнем, оторванным от родной горы; кусты на нём раскинулись, свешиваясь вниз тёмным пологом, и легли мы в тёплой их тени. Костёр зажгли, чай кипятим.
Спрашиваю я:
– Что же ты мне скажешь, отец?
Улыбается.
– А что знаю – всё скажу! Только ты не ищи в словах моих утверждения: я не учить хочу, а рассказывать. Утверждают те, для кого ход жизни опасен, рост правды вреден. Видят они, что правда всё ярче горит – потому всё больше людей зажигают пламя её в сердце своём, – видят они это и пугаются! Наскоро схватят правды, сколько им выгодно, стиснут её в малый колобок и кричат на весь мир: вот истина, чистая духовная пища, вот – это так! и – навеки незыблемо! И садятся, окаянные, на лицо истины и душат её, за горло взяв, и мешают росту силы её всячески, враги наши и всего сущего! А я могу сказать одно: на сей день – это так, а как будет завтра – не ведаю! Ибо, видишь ли, в жизни нет настоящего, законного хозяина; не пришёл ещё он, и неизвестно мне, как распорядится, когда придёт, – какие планы утвердит, какие порушит и какие храмы станет возводить? Павел-апостол однажды сказал: «всё содействует ко благу» – многие утвердились на сих словах, и все утвердившиеся обессилели, ибо встали на месте! Камень сей бессилен – почему? – по неподвижности своей, брате! И нельзя говорить человеку: стой на сём! но – отсюда иди далее!
Первый раз слышу такую речь, и чуждо мне звучит она, – ею отрицает человек сам себя, а я ищу самоутверждения.
– Кто же, – мол, – этот хозяин – господь?
Улыбается старик:
– Нет, – говорит, – ближе к нам! Не хочется мне назвать его – лучше бы ты сам догадался! Ибо во Христа прежде и крепче всех те уверовали, кто до встречи с ним знал уже его в сердце своём, и это силою их веры поднят он был на высоту божества.
Как перед дверью держит он меня, а не отворяет её, не показывает, что за нею спрятано им. Растёт во мне нетерпение и некая досада. Речи старика кажутся тёмными, и хотя порой сверкают жуткие искры в словах его, но они только ослепляют меня, не освещая тьму души. Ночь – лунная, окружают нас чёрные тени, лес над нами молча в гору идёт, и над вершиною гор – меж ветвей – звёзды блестят, точно птицы огненные. Где-то близко ручей журчит, в лесу изредка филин гукает, и надо всем в ночи тихо живёт старикова речь. Чуден старик! Вот снял он со щеки какую-то букашку, держит на ладони и спрашивает её:
– Ты куда, баловень? А? Беги-ка в траву, существо!
Это нравится мне: я тоже буканов всяких очень люблю, и всегда мне занятна их тайная жизнь среди трав и цветов.
Ставлю я разные вопросы старику; хочется мне, чтоб он проще и короче говорил, но замечаю, что обходит он задачи мои, словно прыгая через них. Приятно это живое лицо – ласково гладят его красные отсветы огня в костре, и всё оно трепещет мирной радостью, желанной мне. Завидно: вдвое и более, чем я, прожил этот человек, но душа его, видимо, ясна.
Говорю:
– Один человек сказал мне, что вера – выдумка, а ты что скажешь?
– Скажу, – отвечает, – что не знал человек, о чём говорит, ибо вера – великое чувство и созидающее! А родится она от избытка в человеке жизненной силы его; сила эта – огромна суть и всегда тревожит юный разум человеческий, побуждая его к деянию. Но связан и стеснён человек в деяниях своих, извне препятствуют ему всячески, – всё хотят, чтобы он хлеб и железо добывал, а не живые сокровища из недр духа своего. И не привык ещё, не умеет он пользоваться силами своими, пугается мятежей духа своего, создаёт чудовищ и боится отражений нестройной души своей – не понимая сущности её; поклоняется формам веры своей – тени своей, говорю!
Не скажу, чтоб в ту минуту понял я его, но почему-то сильно рассердился и думаю:
«Ну, теперь с этого места я тебя никуда не пущу, доколе ты не ответишь мне на коренной вопрос!»
И строго спрашиваю:
– А почему ты бога обходишь?
Смотрит он на меня, подняв брови, и говорит:
– Да я, милый, всё время о нём толкую! Разве ты не чувствуешь?
Встал на колени и, освещённый огнём, протянул руку мне, говоря тихо и внушительно:
– Кто есть бог, творяй чудеса? Отец ли наш или же – сын духа нашего?
Вздрогнул, помню, и оглянулся я, ибо – жутко мне стало: вижу в старике нечто безумное. И эти чёрные тени лежат вокруг, прислушиваясь; шорохи лесные отовсюду ползут, заглушая слабый треск углей, тихий звон ручья. Мне тоже захотелось на колени встать. Он уже громко говорит, как бы споря:
– Не бессилием людей создан бог, нет, но – от избытка сил. И не вне нас живёт он, брате, но – внутри! Извлекли же его изнутри нас в испуге пред вопросами духа и наставили над нами, желая умерить гордость нашу, несогласную с ограничениями волю нашу. Говорю: силу обратили в слабость, задержав насильно рост её! Образы совершенства – поспешно делаются; это – вред нам и горе. Но люди делятся на два племени: одни – вечные богостроители, другие – навсегда рабы пленного стремления ко власти над первыми и надо всей землей. Захватили они эту власть и ею утверждают бытие бога вне человека, бога – врага людей, судию и господина земли. Исказили они лицо души Христа, отвергли его заповеди, ибо Христос живой – против их, против власти человека над ближним своим!
Говорит он – и словно больной зуб в душе моей пошатывает, хочет выдернуть; больно мне и хочется кричать:
«Не то!»
А у него – лицо праздничное, весь он пьян и буен радостью; вижу я безумие речи его, но любуюсь стариком сквозь боль и тоску души, жадно слушаю речь его:
– Но живы и бессмертны богостроители; ныне они снова тайно и усердно творят бога нового, того именно, о котором ты мыслишь, – бога красоты и разума, справедливости и любви!
Потрясает он меня речью своей, поднимает на ноги и как бы оружие в руки даёт, трепещет вокруг меня лёгкая тень, задевая крыльями лицо моё, – страшно мне, кружится земля подо мной, и думаю я:
«А если верно, что дьявол искушает людей прелестными речами и это его хитрые петли плетёт старик, дабы запутать меня в сеть величайшего греха?»
– Слушай, – говорю, – кто – богостроители? Кто – хозяин, коего ждёшь?
Засмеялся он ласково, как женщина, и ответил:
– Богостроитель – это суть народушко! Неисчислимый мировой народ! Великомученик велий, чем все, церковью прославленные, – сей бо еси бог, творяй чудеса! Народушко бессмертный, его же духу верую, его силу исповедую; он есть начало жизни единое и несомненное; он отец всех богов бывших и будущих!
«Безумен старик», – думаю я.
До сей поры казалось мне, что хотя и медленно, но иду я в гору; не однажды слова его касались души моей огненным перстом и чувствовал я жгучие, но целебные ожоги и уколы, а теперь вдруг отяжелело сердце, и остановился я на пути, горько удивлённый. Горят в груди моей разные огни – тоскливо мне и непонятно радостно, боюсь обмана и смущён.
– Неужели ты, – спрашиваю, – про мужиков говоришь?
Он громко и с важностью отвечает:
– Да, про весь рабочий народ земли, про всю её силу, вечный источник боготворчества! Вот просыпается воля народа, соединяется великое, насильно разобщённое, уже многие ищут возможности, как слить все силы земные в единую, из неё же образуется, светел и прекрасен, всеобъемлющий бог земли!
Говорит он так громко, словно не один я, – но и горы, и леса, и всё живое, бодрствующее в ночи, должно слышать его; говорит и трепещет, как птица, готовая улететь, а мне кажется, что всё это – сон, и сон этот унижает меня.
Вызываю в памяти моей образ бога моего, ставлю пред его лицом тёмные ряды робких, растерянных людей – эти бога творят? Вспоминаю мелкую злобу их, трусливую жадность, тела, согбенные унижением и трудом, тусклые от печалей глаза, духовное косноязычие и немоту мысли и всяческие суеверия их – эти насекомые могут бога нового создать?
Гнев и горький смех возникает в сердце моём. Понимаю, что старик нечто уже отнял у меня. И говорю ему:
– Эх, отец! Наблудил ты в душе у меня, словно козёл в огороде, вот и вся суть твоих речей! Но неужели со всеми решаешься ты так говорить? Великий это грех, по-моему, и нет в тебе жалости к людям! Ведь утешений, а не сомнений ищут они, а ты сомнения сеешь!
Он – улыбается.
– Быть, – говорит, – тебе на пути моём!
Обидна мне эта улыбка.
– Врёшь! – мол. – Никогда не поставлю человека рядом с богом!
– И не надо, – говорит, – и не ставь, а то господина поставишь над собой! Я тебе не о человеке говорю, а о всей силе духа земли, о народе!
Разозлился я; противен мне стал боготворец в лаптях, вшивый весь, всегда пьяный, битый и поротый.
– Ну, молчи! – говорю. – Старый богохульник и безумец ты! Что такое – народ? Грязен телом и мыслями, нищ умом и хлебом, за копейку душу продаст…
Тут случилось удивительное. Вскочил он на ноги и закричал:
– Цыц!
Руками машет, ногами топает, того гляди в лицо пнёт меня. Когда было в нём пророческое – стоял он дальше от меня, появилось смешное – и снова приблизился ко мне человек.
– Цыц! – кричит, – мышь амбарная! И впрямь, видно, есть в тебе гнилая эта барская кровь. Подкидыш ты народный! Понимаешь ли – о ком говоришь? Вот вы все так, гордионы, дармоеды и грабители земли, не знаете, на кого лаете, паршивые псы! Обожрали, ограбили людей, сели на них верхом, да и ругаете: не прытко вас везут!
Прыгает он надо мной, падает тень его на меня, холодно хлещет по лицу, и я отодвигаюсь удивлённо, боюсь – ударит он меня. Ростом я вдвое выше его, силы – на десяток таких, а остановить человека – нет у меня воли. Видимо, забыл он, что ночь кругом и пусто везде и что если я ушибу его – останется он на этом месте лежать до могилы. Вспоминаю я, как ругал меня когда-то испуганный зелёный протопоп, дикий Михаил и другие люди старой веры. Вот и этот ругается, но – другим огнём горит его гнев. Те были сильнее меня, но в словах их я слышал одно – страх, этот же – слаб, а – бесстрашен. И кричит на меня, как ребёнок, и словно мать: странно ласков его гнев, подобный первому грому весны. Смущён я непонятной храбростью старика, и хотя забавен гнев его, а неловко мне, что я так разозлил человека. Обидно ругается – не любил я, когда меня подкидышем звали, но – приятен мне гнев его, ибо понимаю – гневается искренно верующий в правду свою, и такой гнев хорошо падает на душу – много в нём любви, сладкой пищи сердца.
Ворочаюсь я под ногами у него, а он кричит сверху:
– Что ты знаешь о народе? Ты, слепой дурак, историю знаешь? Ты вот почитай-ка это житие, иже – выше всех! – во святых отца нашего великомученика-народа! Тогда, может, на счастие своё, поймёшь, кто пред тобой, какая сила растёт вокруг тебя, бесприютного нищего на чужой земле! Знаешь ты, что такое Русь? И что есть Греция, сиречь Эллада, а также – Рим? Знаешь, чьею волею и духом все государства строились? На чьих костях храмы стоят? Чьим языком говорят все мудрецы? Всё, что есть на земле и в памяти твоей, всё народом создано, а белая эта кость только шлифовала работу его…
Я молчу. Мне приятно видеть человека, который не боится защищать правду свою.
Сел он, запыхался, потный и красный весь, и вижу я – слёзы на глазах его. Поражает это меня, ибо, когда я обижал тех, прежних учителей моих, – они не показывали мне слёз. Кричит он:
– Слушай, бродяга, я тебе буду о русском народе говорить!
– Ты, – мол, – отдохнул бы…
– Молчи! – говорит, грозя мне рукой. – Молчи, а то я тебя побью!
Захохотал я – не мог удержаться.
– Дед, милый! Невыразимо ты чуден! Прости Христа ради, коли обидел я тебя!
– Глупый, чем тебе меня обидеть? Но ты о великом народе нехорошо сказал, несчастная душа… Барам допустимо народ поносить, им надо совесть погасить, они – чужие на земле, а ты – кто?
Хорошо было смотреть на него в тот час, – стал он важен и даже суров, голос его осел, углубился, говорит он плавно и певуче, точно апостол читает, лицо к небу обратил, и глаза у него округлились. Стоит он на коленях, но ростом словно больше стал. Начал я слушать речь его с улыбкой и недоверием, но вскоре вспомнил книгу Антония – русскую историю – и как бы снова раскрылась она предо мною. Он мне свою сказку чудесную поёт, а я за этой сказкой по книге слежу – всё идет верно, только смысл другой.