И неудержимо влечёт меня за собой эта толпа.
А вокруг её, словно чайки над рекой, крикливо и жадно мечутся разнообразно окрылённые человеки, поражая уродством своим.
Однажды на Белоозере вижу человечка средних лет, весьма бойкого; должно быть – зажиточен, одет чисто.
Расположился в тени под деревьями; около него тряпки, банка мази какой-то, таз медный, – и покрикивает он, этот человек:
– Православные! У кого ноги до язв натружены – подходи: вылечу! Даром лечу, по обету, принятому на себя, ради господа!
Храмовой праздник в Белоозере, богомолы со всех сторон дождём идут; подходят к нему, садятся, развязывают онучи, он им ноги моет, смазывает раны, поучает:
– Эх, брат, а и неразумен ты! У тебя лапоть не по ноге велик – разве можно в таком ходить!
Человек в большом лапте тихо отвечает:
– Мне и этот Христа ради подали!
– Тот, кто подал, – он богу угодил, а что ты в таком лапте шёл, это глупость твоя, не подвиг, и господом не зачтётся тебе!
«Вот, – думаю, – хорошо знает человек божьи обороты!»
Подходит к нему женщина, прихрамывая.
– Ай, молодка! – кричит он. – Это не мозоль у тебя, а пожалуй, французская болезнь! Это, православные, заразная болезнь, целые семьи погибают от неё, прилипчива она!
Бабёнка сконфузилась, встала, идёт прочь, опустив глаза, а он зазывает:
– Подходи, православные, во имя святого Кирилла!
Подходят люди, разуваются, покряхтывая, он им моет ноги, а они говорят ему:
– Спаси тебя Христос!
Но вижу я, что его благообразное лицо судороги подёргивают и руки человека трясутся. Скоро он прикрыл лавочку благочестия своего, быстро убежав куда-то.
На ночь отвёл меня монашек в сарай, вижу – и этот человек там же; лёг я рядом с ним и начал тихий разговор:
– Что это вы, почтенный, вместе с чёрными людьми ночуете? Судя по одежде вашей, место ваше – в гостинице.
– А мною, – отвечает, – обет такой дан: быть среди последних – последним на три месяца целых! Желаю подвиг богомольческий совершить вполне, – пусть вместе со всеми и вошь меня ест! Ещё то ли я делаю! Я вот ран видеть не могу, тошнит меня, а – сколь ни противно – каждый день ноги странникам мою! Трудна служба господу, велика надежда на милость его!
Потерял я охоту разговаривать с ним, притворился, будто заснул, лежу и думаю:
«Не тучна его жертва богу своему!»
Зашуршало сено под соседом, встал он осторожно на колени и молится, сначала безмолвно, а потом слышу я шёпот:
– Ты же, святителю Кирилле, предстань господу за грешника, да уврачует господь язвы и вереды мои, яко же и я врачую язвы людей! Господи всевидящий, оцени труды мои и помилуй меня! Жизнь моя – в руце твоей; знаю – неистов быша аз во страстех, но уже довольно наказан тобою; не отринь, яко пса, и да не отженут мя люди твои, молю тя, и да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою!
Тут – человек бога с лекарем спутал, – нестерпимо противно мне. Зажал уши пальцами.
А когда отмолился он, то вынул из сумы своей еду и долго чавкал, подобно борову.
Множество я видел таких людей. Ночами они ползают перед богом своим, а днём безжалостно ходят по грудям людей. Низвели бога на должность укрывателя мерзостей своих, подкупают его и торгуются с ним:
– Не забудь, господи, сколько дал я тебе!
Слепые рабы жадности своей, возносят они её выше себя, поклоняются безобразному идолу тёмной и трусливой души своей и молятся ему:
– Господи! да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене!
Ходят, ходят по земле, как шпионы бога своего и судьи людей; зорко видят все нарушения правил церковных, суетятся и мечутся, обличают и жалуются:
– Гаснет вера в людях, увы нам!
Один мужчина особенно смешил меня ревностью своей. Шли мы с ним из Переяславля в Ростов, и всю дорогу он кричал на меня:
– Где святой устав Фёдора Студита?
Человек он был сытый, здоровый, чернобород и румян, деньжонки имел и на ночлегах с бабами путался.
– Я, – говорит, – видя разрушение закона и разврат людской, душевного покоя лишился; дело моё – кирпичный завод – бросил на руки сыновьям, и вот уже четыре года хожу, наблюдая везде, – ужас обуревает душу мне! Завелись мыши в ризнице духовной, и распадаются под зубами их крепкие ризы закона, – озлобляется народ против церкви, отпадает от груди её в мерзостные ереси и секты, – а что против этого делает церковь, бога ради воинствующая? Приумножает имущество и растит врагов! Церковь должна жить в нищете, яко бедный Лазарь, дабы народишко-то видел, что воистину священна есть нищета, заповеданная Христом; видел бы он это и не рыпался, не лез бы на чужое-то имущество! Какая иная задача у церкви? Держи народишко в крепкой узде – эко!
Мыслей своих законники эти, видя непрочность закона, скрывать не умеют и бесстыдно выдают тайное своё.
На Святых горах купец один – знаменитый путешественник, описывающий хождения свои по святым местам в духовных журналах, – проповедовал народу страннему смирение, терпение и кротость.
Горячо говорил, даже до слёз. И умоляет и грозит, народ же слушает его молча, опустив головы.
Ввязался я в речь его, спрашиваю:
– А ежели явное беззаконие – тоже терпеть его?
– Терпи, милый! – кричит он. – Обязательно терпи! Сам Исус Христос терпел, нас и нашего спасения ради!
– А как же, – мол, – мученики и отцы церкви, Ивану Златоусту подобные, – не стеснялись они, но обличали даже царей?
Ошалел он, просто неестественно загорелся, ногами топает на меня.
– Что болтаешь, смутьян! Кого обличали-то? Язычников!
– Разве, – мол, – царица-то Евдоксия – язычница? А Иван Грозный?
– Не про то речь! – кричит он и машет руками, как доброволец на пожаре. – Не о царях говори, а о народе! Народ – главное! Суемудрствует, страха в нём нет! Зверь он, церковь укрощать его должна – вот её дело!
Но хотя и просто говорил он, а – не понимал я в то время этой заботы о народе, хотя ясно чувствовал в ней некий страх; не понимал, ибо – духовно слеп – народа не видел.
После спора с этим писателем подошло ко мне несколько человек и говорят, как бы ничего доброго не ожидая от меня:
– Есть тут один паренёк, – не желаешь ли с ним потолковать?
И во время вечерни устроили мне на озере в лесу собеседование с некиим юношей. Был он тёмный какой-то, словно молнией опалённый; волосы коротко острижены, сухи и жестки; лицо – одни кости, и между ними жарко горят карие глаза: кашляет парень непрерывно и весь трепещет. Смотрит он на меня явно враждебно и, задыхаясь, говорит:
– Сказали мне про тебя люди сии, что отрицаешь ты терпение и кротость. Чего ради, объясни?
Не помню, что я тогда говорил и как спорил с ним; помню только его измученное лицо и умирающий голос, когда он кричал мне:
– Не для сей жизни мы, но – для будущей! Небо наша родина, ты это слышал?
Выдвинулся против него солдат хромой, потерявший ногу в текинской войне, и говорит сурово:
– Моё слово, православные люди, таково: где меньше страха, там и больше правды!
И, обращаясь к юноше, сказал:
– Коли тебе страшно перед смертью – это твоё дело, но других – не пугай! Мы и без тебя напуганы довольно! А ты, рыжеватый, говори!
Он скоро исчез, юноша этот, а народ же – человек с полсотни – остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей.
И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах – немотно, но в тайных мыслях – дерзко, и в сотне глаз его – видел я – неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей.
Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти моей, и только долгое время спустя понял я, что именно сосредоточенная на одной мысли воля народа возбуждает в хранителях закона заботы о нём и страх пред ним. Пусть ещё не народилась эта мысль и неуловима она, но уже оплодотворён дух сомнением в незыблемости враждебного закона – вот откуда тревога законников! Видят они этот упрямо спрашивающий взгляд; видят – ходит народ по земле тих и нем, – и уже чувствуют незримые лучи мысли его, понимают, что тайный огонь безмолвных дум превращает в пепел законы их и что возможен – возможен! – иной закон!
Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам.
Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов.
Вот – замечаю я: наблюдает за мною некий старичок – седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, – бочком живёт, – и заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.
Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной.
Спрашиваю:
– Давно странствуешь, дедушка?
Обрадовался он, вскинул голову, хихикает.
– Девять лет уж, милый, девять лет!
– Али, – мол, – велик грех несёшь?.
– Где, – говорит, – вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи!
– А всё-таки что наделал?
Смеюсь я, и он улыбается.
– Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир тоже… лавка была…
– Ограбил, что ли, кого?
Испугался дед.
– Зачем? От этого бог спас… что ты!
– Я, – мол, – шучу. Вижу – идёт маленький человек, думаю – куда ему большой грех сделать!
Приосанился старичок, тряхнул головкой.
– Душа-то, чай, у всех одной величины, – говорит, – и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на ночлеге говорил всё: «жизнь, жизнь», а где же смерть?
– Тут, – мол, – где-нибудь!
Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит:
– То-то и есть! Всегда она тут, да!
– Ну, так что?
– А – то!
И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо:
– Она – всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. Пронеси, говорит, мимо чашу эту, а отец его небесный – не пронёс, не мог однако! Сказано: смертушка придёт – и солнышко умрёт, да!
Разговорился мой старичок, словно ручей с горы побежал:
– Надо всем она веет, а человек вроде как по жёрдочке над пропастью идёт; она крылом мах! – и человека нет нигде! О, господи! «Силою твоею да укрепится мир», – а как ему укрепиться, ежели смерть поставлена превыше всего? Ты и разумом смел, и книг много съел, а живёшь, пока цел, да!
Смеётся он, а на глазах у него – слёзы!
Что я ему объясню? Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда.
А он подпрыгивает, заглядывая в лицо моё побелевшими глазами, бородёнка у него трясётся, левую руку за пазуху спрятал, и всё оглядывается, словно ждёт, что смерть из-за куста схватит за руку его, да и метнёт во ад. Вокруг – жизнь кипит: земля покрыта изумрудной пеной трав, невидимые жаворонки поют, и всё растёт к солнцу в разноцветных ярких криках радости.
– Как, – мол, – ты дошёл до таких мыслей? – спрашиваю попутчика. – Хворал, что ли, сильно?
– Нет, – говорит, – я до сорока семи лет спокойно и довольно жил! А тут у меня жена померла и сноха удавилась, – обе в один год пропали!
– А ты не сам ли, – мол, – сноху-то в петлю загнал?
– Нет, – говорит, – это она от распутства! Я её не трогал, нет! Да ежели бы и жил я с ней – это вдовому прощается: я – не поп, а она – не чужая мне! А я и при жене как вдовый жил: четыре года хворала жена-то у меня, с печи не слезая; умерла – так я даже перекрестился… слава богу – свободен! Ещё раз жениться хотел и вдруг задумался: живу – хорошо, всем доволен, а надо умирать; это зачем же? Смутился! Сдал всё сыну и – пошёл вот! На ходу-то, думаю, не так заметно, что к могиле идёшь, – пестро всё, мелькает и как будто в сторону манит от кладбища. Однако – всё равно!
Спрашиваю я его:
– Тяжело тебе, дед?
– Ой, милый, так-то ли страшно – и сказать не могу! Днём стараюсь на людях держаться, – всё как будто и загородишься ими, смерть – слепа, авось не разглядит меня или ошибётся, другого возьмёт! А вот ночью, когда всякий остаётся ничем не скрыт, жутко безо сна лежать! Так тебе и кажется – веет над тобою чёрная рука, касается груди, ищет – тут ли ты? Играет сердцем, как кошка мышью, а оно боится, а оно трепыхается… ой! Приподнимешься, оглянешься – вокруг люди лежат, а встанут ли – неизвестно! Это бывает, она и гуртом берёт: у нас в селе целое семейство – муж, жена и две девоньки – в бане от угара померли!
Губы у него трясутся, будто он улыбается, а из глаз мелкие слёзы текут.
– Ещё кабы в одночасье скончаться али – во сне, а как нападёт болезнь, да и начнёт понемножку грызть!
Сморщился он, съёжился, стал на плесень похож; бежит, подпрыгивает, глаза погасли, и тихонько бормочет не то мне, не то себе:
– Господи! Хоть бы комариком пожить на земле! Не убий, господи! Хоть бы клопиком али малым паучком!
«Эх ты, жалость!» – думаю.
А на привале, на людях, – ожил и сейчас же опять о своей хозяйке – о смерти – заговорил, бойко таково. Убеждает людей: умрёте, дескать, исчезнете в неизвестный вам день, в неведомый час, – может быть, через три версты от этого места громом убьёт.
На иных – тоску наводит, другие – сердятся, ругают его, а одна бабочка молодая заметила:
– Туга мошна, вот и смерть тошна!
И так зло сказала она это, что заметил я её, а старичок, смерти преданный, осёкся.
Всю дорогу до Лубен утешал он меня и, воистину, до смерти надоел! Много видел я таких, кои от смерти бегают, глупо играя в прятки с ней. Удручённые страхом и среди молодых есть – эти ещё гаже стариков, и все они, конечно, безбожники. В душе у них, как в печной трубе, черно, и всегда страх там посвистывает, – даже и в тихую погоду свистит. Мысли их подобны старым богомолкам: топчутся по земле, идут, не зная куда, попирают слепо живое на пути, имя божие помнят, но любви к нему не имеют и ничего не могут хотеть. Только разве одно их занимает: внушить бы свой страх людям, чтобы люди приняли и приласкали их, нищих.
Но они подходят к людям не затем, что жаждут вкусить мёда, а чтобы излить в чужую душу гнилой яд тления своего. Самолюбы они и великие бесстыдники в ничтожестве своём; подобны они тем нищим уродам, кои во время крестных ходов по краям дорог сидят, обнажая пред людьми раны и язвы и уродства свои, чтобы, возбудив жалость, медную копейку получить.
Ходят они, пытаются всюду посеять тёмные семена смятения, стонут и желают услышать ответный стон, а вокруг их вздымается могучий вал скромных богоискателей и разноцветно пылает горе человеческое.
Вот хоть бы молодка эта, хохлушка, что заметила старику насчёт тугой мошны. Молчит, зубы сжаты, тёмное от загара лицо её сердито и в глазах острый гнев. Спросишь её о чём-нибудь – отвечает резко, точно ножом ткнёт.
– Ты бы, милая, – говорю, – не чуралась меня, а сказала бы горе-то… Может, легче будет тебе!
– Что вы хотите от меня?
– Да ничего не хочу, не бойся!
Вспыхнула она:
– Я и не боюсь, а противно мне!
– Чем же я противен?
– А что пристаёте? Я народ покричу!
И так она всех брыкает – старых, молодых и женщин тоже.
– Ты мне не нужна, – говорю, – а нужно мне горе твоё, хочу я знать всё, чем люди мучаются.
Сбоку поглядела на меня и отвечает:
– До других идите! Все бедуют, будь они прокляты!
– За что же проклинать?
– А так я хочу!
Кажется она мне похожей на кликушу.
– За кого же ты молиться идёшь? – говорю.
Усмехнулась она всем лицом, пошла тише и говорит, как будто не мне:
– Прошлой весной муж на Днепр ушёл, дрова сплавлять, и – пропал! Может – утонул, может – другую жену нашёл, кто знает? Свёкор и свекровь – люди бедные, злые. Двое деток у меня – мальчик да девочка, – чем мне их кормить? Я же работала, переломиться готова была, а нет работы, да и что баба может выработать? Свёкор ругает: «Ты нам с детьми твоими камень на шею, объела ты нас, опила!» А свекровь уговаривает: «Ты же молодая, иди по монастырям, монахи до баб жадные, много денег наберёшь». Не могу я терпеть голода деток, – вот, хожу! Утопить их, что ли? Вот и хожу!
Говорит, как во сне, сквозь зубы, невнятно, а глаза у неё кричат болью материнской.
– Сыночку уже четвёртый год. Осипом зовут, а дочь Ганкой. Била я их, когда они хлеба просили, била! Я месяц хожу – четыре рубля набрала. Монахи – жадные. Честно – больше заработала бы! О, дьяволы, дьяволы! Какою водой отмою себя?
Надо что-нибудь сказать ей, я и говорю:
– Ради детей – бог тебя простит!
Как она взвоет!
– А что мне в том? Не виновата я богу! Не простит – не надо; простит – сама не забуду, да! В аду – не хуже! Там детей не будет со мной!
«Эх, – думаю, – напрасно я её растравил!»
А она уже и остановиться не может.
– Да и нет его – бога для бедных – нет! Когда мы за Зелёный Клин, на Амур-реку, собирались – как молебны служили, и просили, и плакали о помощи, – помог он нам? Маялись там три года, и которые не погибли от лихорадки, воротились нищие. И батька мой помер, а матери по дороге туда колесом ногу сломало, браты оба в Сибири потерялись…
И лицо у неё окаменело. Хотя и суровая она, а такая серьёзная, красивая, глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки, и вижу я – всё сердце у человека выгорело, даже и плакать не может; только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два, и глаза её мягче стали.
Думаю под речь её:
«Зарежет она, убьёт кого-нибудь! Или жестокой блудницей станет – нет ей оборота никуда!»
– Бога не вижу и людей не люблю! – говорит. – Какие это люди, если друг другу помочь не могут? Люди! Против сильного – овцы, против слабого – волки! Но и волки стаями живут, а люди – все врозь и друг другу враги! Ой, много я видела и вижу, погибнуть бы всем! Родят деток, а растить не могут – хорошо это? Я вот – била своих, когда они хлеба просили, била!
А наутро пошла она в сторону от меня – продавать своё тело монахам – и, уходя, молвила злобно:
– Что же ты, – вместе спали и сильнее ты меня, что же не попользовался даровым-то мясцом? Эх ты!
Точно по щекам хлещет! Я говорю ей:
– Напрасно ты обидела меня!
Потупилась она, а потом сказала:
– Хочется обидеть человека, хочется даже и невиноватого! Вон ты молодой ещё, а высох весь, и уже седые виски, – понимаю, что и ты горе носишь… А мне – всё равно! Никого не жалко. Прощай!
Ушла.
За шесть лет странствований моих много видел я людей, озлобленных горем: тлеет в них неугасимая ненависть ко всему, и, кроме зла, ничего не могут они видеть. Видят злое и, словно в жаркой бане, парятся в нём; как пьяницы вино – пьют желчь и хохочут, торжествуют:
– Наша правда: всюду зло, везде несчастие, нет места человеку вне его!
Впадают в дикое отчаяние и, воспалённые им, развратничают и всячески грязнят землю, как бы мстя ей за то, что родила она их и должны они, рабы слабости своей, до дня смерти ползать бессильно по дорогам земли.
Возносят они горе до высоты бога своего и поклоняются ему, не желая видеть ничего, кроме язв своих, и не слышать иного, кроме стонов отчаяния.
Жалко их, ибо они уже как безумные, но и противно душе с ними, когда видишь, что во всякое лицо готовы они метнуть желчный свой плевок и солнце поганили бы плевками, если б могли.
Другие же задавлены горем, запуганы им, молчат, прячутся жизни, маленькие и робкие, но не могут укрыться и служат глиной в руке сильного – ими он замазывает щели в стенах крепости своей.
Много лиц и слов врезалось в память мою, великие слёзы пролиты были предо мной, и не раз бывал я оглушён страшным смехом отчаяния; все яды отведаны мною, пил я воды сотен рек. И не однажды сам проливал горькие слёзы бессилия.
Встала жизнь передо мной, как страшный бред, как снежный вихрь тревожных слов и горячий дождь слёз, неустанный крик отчаяния и мучительная судорога всей земли, болящей недоступным разуму и сердцу моему стремлением.
Стонет душа моя:
– Не то!
Мутно текут потоки горя по всем дорогам земли, и с великим ужасом вижу я, что нет места богу в этом хаосе разобщения всех со всеми; негде проявиться силе его, не на что опереться стопам, – изъеденная червями горя и страха, злобы и отчаяния, жадности и бесстыдства – рассыпается жизнь во прах, разрушаются люди, отъединённые друг от друга и обессиленные одиночеством.
Спрашиваю:
– Неужели ты действительно – только сон души человеческой и надежда, созданная отчаянием в тёмный час бессилия?
Вижу – у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред лицом жизни, не стремление к радости о господе, а заботу – как избыть печаль?
Кричит душа моя:
– Не то!
Бывало, видишь человека: он серьёзно задумался, и хорошо, чисто горят его глаза… Встретишь его раз и два – всё тот же, а на третий или четвёртый раз, смотришь, – он озлоблен или пьян, и уже не скромен, а нахален, груб, богохульствует.
И не понимаешь, отчего разорился человек, обо что разбил себя? Все как бы слепы и легко спотыкаются на пути; редко слышишь живое, одухотворённое слово, слишком часто люди говорят по привычке чужие слова, не понимая ни пользы, ни вреда мысли, заключённой в них.
Подбирают речи блаженных монахов, прорицания отшельников и схимников, делятся ими друг с другом, как дети черепками битой посуды в играх своих. Наконец, вижу не людей, а обломки жизни разрушенной, – грязная пыль человеческая носится по земле, и сметает её разными ветрами к папертям церквей.
Бесчисленно кружится народ около мощей, чудотворных икон, купается в источниках – и всюду ищет только самозабвения.
Подавляли меня крестные ходы, – чудотворные иконы ещё в детстве погибли для меня, жизнь в монастыре окончательно разбила их. Гляжу, бывало, как люди огромным серым червём ползут в пыли дорожной, гонимые неведомой мне силой, и возбуждённо кричат друг другу:
– Прибавь шагу! Шагу!
А над ними, пригибая головы их к земле, плывёт жёлтой птицей икона, и кажется, что тяжесть её непомерно велика для всех.
В пыль и грязь, под ноги толпы, комьями падают кликуши, бьются, как рыбы; слышен дикий визг – льются люди через трепетное тело, топчут, пинают его и кричат образу матери бога:
– Радуйся, пресвятая!
Лица у всех искажённые, одичалые от напряжения, мокрые от пота, чёрные от грязи, – и весь этот ход толпы, безрадостное пение усталых голосов, глухой топот ног – обижает землю, омрачает небеса.
А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие – сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые… Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без глаз, на иных глаза горят, как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, – они подобны страшным цветам.
Видишь некое гонение людей, и враждебна мне сила, коя влачит их в пыли и грязи, – куда?
– Не то!
Был в дивном городе Киеве, поражался красотою и величием древнего гнезда русского.
Пробовал беседовать с одним монахом, – считался он умницей.
Говорю ему: так, мол, и так, не могу понять законов, по которым строится жизнь людей.
– Кто таков?
– Крестьянин.
– Грамотен?
– Немного.
– Не по башке шапка – грамота для вас! – строго говорит он.
Вижу – действительно – умник.
– Штундист? – спрашивает он.
– Нет.
– Ага! Духобор?
– Почему?
– По мыслям.
Лицо у него розоватое, как ветчина, а глаза маленькие.
– Ежели, – говорит, – бога ищешь, то, конечно, затем, чтобы низвергнуть его!
И грозит мне пальцем:
– Знаю я вас! А вот не желаешь ли прочитать сто раз «Верую»? Вот – прочитай-ко! И все глупости твои исчезнут, яко дым. А вообще вас бы, еретиков, в Абиссинию надо ссылать, в Африку, ко эфиопам, да! Там бы вы живо от жары передохли!
Спрашиваю я его:
– А вы были там, в Абиссинии этой?
– Был, – говорит.
– А вот не издохли?
Рассердился монах.
Встретил я над Днепром человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по глазам уже видел серьёзных людей, – подошёл к нему, сел рядом.
Вечер был. Торопливо катит воды свои мутный Днепр, а за ним вся гора расцвела храмами: трепещет на солнце кичливое золото церковных глав, сияют кресты, даже стёкла окон как драгоценные камни горят, – кажется, что земля разверзла недра и с гордой щедростью показывает солнцу сокровища свои.
А человек рядом со мною говорит негромко и печально:
– Закрыть бы всю Лавру стеклом, монахов выгнать вон, и никого не пускать туда, – нет уже людей, достойных ходить среди этой красоты!
Словно сказка, кем-то мудрым и великим рассказанная, застыла там за рекой; прибегают издалека волны Днепра и радостно плещут, видя её, но не гаснет в удивлённом пении реки тихий голос человека.
– Как сильно было начато, как могуче строено!
Как старый сон, вспоминаю я князя Владимира, Антония, Феодосия, богатырей русских – и жалко мне чего-то.
Громко и радостно звонят многочисленные колокола на том берегу, но слышнее для меня грустные думы о жизни.
– Не помним мы никто родства своего. Я вот пошёл истинной веры поискать, а теперь думаю: где человек? Не вижу человека. Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, – а просто человека, не причастного к обыкновенным делам, – не нахожу. Каждый кому-нибудь служит, каждому кто-нибудь приказывает. Над начальником ещё начальник, и уходит всё это из глаз в недостижимую высоту. А там скрыт бог.
Ночь идёт; посинела вода в реке, и кресты на церквах потеряли лучи. Человек бросает в реку камешки, а я уже не вижу кругов от них.
– В третьем году, – говорит он, – у нас в Майкопе бунт был по случаю чумы на скоте. Вызваны были драгуны против нас, и христиане убивали христиан. Из-за скота! Много народу погублено было. Задумался я – какой же веры мы, русские, если из-за волов смерти друг друга предаём, когда богом нашим сказано: «не убий»?
Уплывает Лавра во тьму, точно в гору уходит, как видение. Шарит казак руками по земле вокруг себя – ищет камней, находит и мечет их в реку. Звенит вода.
– Так-то, человече! – говорит казак, опустив голову. – Господень закон – духовное млеко, а до нас доходит только сыворотка. Сказано: «чистии сердцем бога узрят» – а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка.
Встал он, отряхнулся, посмотрел вокруг, коренастый такой.
– Не свободны мы для бога, вот что, думаю я!
Приподнял картуз и пошёл, а я остался, как пришит к земле. Хочу овладеть словами казака – не умею, а чувствую – есть в них правда.
Ласкает меня южная тёмная ночь, а я думаю:
«Неужели только в тоске красота души человеческой? Где тот стержень, вокруг которого вьётся вихрь человеков? Где смысл суеты этой?»
К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе – и они станут ласковее, – приятно им, когда человек хорошо работает, а денег не берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, – взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз.
Чувствую – пресытился я стонами и скорбью земли, и блекнет дерзость духа моего; становлюсь я угрюм, молчалив, растёт во мне озлобление на всё и на всех. Временами охватывало меня тёмное уныние: по неделям жил я, как сонный или слепой, – ничего не хочется, ничего не вижу. Стал думать: а не бросить ли мне это хождение, да и жить, как все, не загадывая загадок себе, смирно подчиняясь не мною установленному? День для меня тёмен, как и ночь, и одинок я на земле, словно месяц в небе, а осветить ничего не могу. Иной раз как будто отойдёшь в сторону от себя и видишь: вот стоит на распутье здоровый парень, и всем он чужой, ничто ему не нравится, никому он не верит. Зачем он живёт? Почему он отколот от мира?
И охладела душа…
Заходил я также в женские монастыри – на неделю, на две – и в одном из них, на Волге, порубил себе ногу топором, когда колол дрова. Лечит меня мать Феоктиста, добрая такая старушка; монастырёк небольшой, но богатый; сёстры всё такие сытые, важные. Злят они меня слащавостью своей, паточными улыбочками, жирными зобами.
Стою однажды за всенощной и слышу – клирошанка одна дивно поёт. Девица высокая, лицо разгорелось, глаза чёрные, строгие, губы яркие, голос большой и смелый – поёт она, точно спрашивает, и чудится мне в этом голосе злая слеза.
Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и – как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал.
Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь.
– Что, – говорю, – девица, нелегко, видно, жить?
Приостановилась, вспыхнула.
– Как ты сказал? – говорит.
– Трудно, – мол, – себя одолеть?
А она мне на это вдруг и скажи, тихонько и со злобой:
– У, дьявол!
И быстро ушла, чёрная, как обрывок тучи в ветреный день.
Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, – вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все люди лгут, притворяются.
Через некоторое время на другой дорожке снова вижу её. И ещё больше взяло меня зло – чего она тут закуталась в чёрное, от чего прячется? Поравнялась она со мной, а я и говорю:
– Хочешь бежать отсюда?
Вздрогнула девица, голову вскинула, вытянулась вся, как стрела; я думал, она закричит.
Но идёт мимо, и слышу я неожиданный ответ:
– Вечером скажу.
Меня оторопь взяла; подумал бы, что ослышался, да она хоть и тихо сказала, но – как в колокол ударила. И хотя смешно мне, а смутился я, но потом успокоил себя, подумав, что озорничает, дерзкая.