– Ведь это же не церковная мысль!
– И ещё говорю – молчи! Что ты знаешь – церковное, нецерковное? Церковь вся в руках белого духовенства, в плену блудников, щёголей; они вон сами в шёлковых рясах ходят, на манер бабьих юбок! Еретики они поголовно, им кадрили плясать, а не уставы писать! Разве женатый мужик может чисто мыслить о господних делах? Не в силе он – ибо продолжает велий грех прелюбодеяния, за него же люди изгнаны господом из садов райских! Тем грехом все мы презренно брошены во скорбь вечную и осуждены на скрежет зубовный и на судороги дьявольские и ослеплены, да не видим лица божия вовеки и век века! Священство – кое само сеть греха плетёт, рождая детей от женщины, – укрепляет этим мир на стезе гибели и, чтобы оправдать отступничество своё от закона, изолгало все законы!
Всё теснее сдвигает человек этот вокруг меня камни стен, опускает он свод здания на голову мою; тесно мне и тяжело в пыли его слов.
– Как же, – мол, – господь сказал: плодитесь, множьтесь?
Даже посинел мой наставник, ногами топает, ревёт:
– Сказал, сказал!.. А ты знаешь, как он сказал, ты, дурак? Сказал он: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, предаю вас во власть дьявола, и будь вы прокляты ныне и присно и во веки веков, – вот что он сказал! А блудники проклятие божие обратили в закон его! Понял, мерзость и ложь?
Обрушится он на меня, подобно горе, и задавит; потемнеет всё вокруг меня. Верить не могу я, но и опровергнуть изуверство его не в силах – растерялся под напором страсти его. Приведу ему текст из писания, а он мне – три, и обезоружит мысль мою. Писание – пёстрый луг цветов; хочешь красных – есть красные, белых хочешь – и они цветут. Убито молчу пред ним, а он торжествует, горят его глаза, как у волка. И всё время вертимся мы в работе: я мешу, он хлебы раскатывает, в печь сажает; испекутся – вынимать их начнёт, а я на полки кладу, руки себе обжигая. Тестом я оклеен, мукой посыпан, слеп и глух, плохо понимаю от усталости.
Приходят к нам разные монахи, говорят о чём-то намёками, смеются; Миха злобно лает на всех, гонит вон из пекарни, а я – как варёный: и угрюм стал и тяжко мне с Михаилом, не люблю я его, боюсь.
Несколько раз он спрашивал меня:
– Голых баб видишь во сне?
– Нет, – мол, – никогда.
– Врёшь ты! Зачем врёшь?
Сердится, зубы оскалил, кулаком мне грозит, кричит:
– Лжец и пакостник!
Я только удивляюсь ему. Какие там бабы голые? Человек с трёх утра до десяти часов вечера работает, ляжешь спать, так кости ноют, подобно нищим зимой, а он – бабы!
Однажды пошёл я в кладовую за дрожжами – тут же в подвале против пекарни тёмная кладовая была – вижу, дверь не заперта, и фонарь там горит. Открыл дверь, а Миха ползает на животе по полу и рычит:
– Отжени, молю тя, господи! Отжени… Освободи.
Я, конечно, тотчас же ушёл, но не догадался, в чём дело.
Ненавистно говорил он о женщинах и всегда похабно, называя всё женское грубо, по-мужичьи, плевался при этом, а пальцы скрючивал и водил ими по воздуху, как бы мысленно рвал и щипал женское тело. Нестерпимо мне слышать это, задыхаюсь. Вспомню жену свою и счастливые слёзы наши в первую ночь супружества, смущённое и тихое удивление друг перед другом, великую радость…
«Разве это не твой сладкий дар человеку, господи?»
Вспомню доброе сердце Татьяны, простоту её, – обидно мне за женщину до слёз. Думаю:
«Когда игумен позовёт меня для разговора, всё ему скажу!»
А он не зовёт. Дни идут, как слепые лесом по тесной тропе, натыкаясь друг на друга, а игумен не зовёт меня. Темно мне.
В то время – в двадцать два года от роду – первые седые волосы явились у меня.
Хочется с прекрасным монахом поговорить, но вижу я его редко и мельком – проплывёт где-нибудь гордое лицо его, и повлечётся вслед за ним тоска моя невидимой тенью.
Спрашивал я Михайлу про него.
– Ага-а!.. – кричит Миха. – Этот? Да, этот праведной жизни скот, как же! За игру в карты из военных выгнан, за скандалы с бабами – из духовной академии! Из офицеров в академию попал! В Чудовом монастыре всех монахов обыграл, сюда явился – семь с половиной тысяч вклад сделал, землю пожертвовал и этим велик почёт себе купил, да! Здесь тоже в карты играет – игумен, келарь, казначей да он с ними. Девка к нему ездит… О, сволочи! Келья-то у него отдельная, ну, он там и живёт как ему хочется! О, великая пакость!
Не верил я этому, не мог.
Как-то раз прошу келаря, отца Исидора, допустить меня до игумена для беседы.
– О чём беседа?
– О вере, – мол.
– Что такое – о вере?
– Разные вопросы имею.
Смотрит на меня сверху вниз; был он на голову выше меня, худой, костлявый, глаза умные, насмешливые, нос кривой и длинная острая борода.
– Прямо говори – плоть одолевает?
Далась им эта плоть!
Неохота мне, но всё-таки сказал я ему кратко некоторые сомнения мои. Нахмурился, улыбается.
– Против этого, сын мой, молитва – средство, молитвою да излечишь недуг души твоей! Но – во внимание к трудолюбию твоему, а также по необычности просьбы твоей – я игумену доложу. Ожидай!
Слово «необычность» удивило меня, почувствовал я в нём пустоту, враждебную мне.
И вот зовут меня к отцу игумену, смотрит он зорко, как я поклоны бью, и властно говорит:
– Передал мне отец Исидор желание твоё состязаться о вере со мной…
– Я, – мол, – не спорить хочу…
– А – не перебивай речь старшего! Всякое рассуждение двоих об одном предмете есть уже спор, и всякий вопрос – соблазн мысли, – если, конечно, предмет не касается ежедневной жизни братской, дела текущего! Здесь у нас рабочее содружество, трудимся мы для поддержания плоти, дабы временно пребывающая в ней душа могла воспарять ко господу, молясь и предстательствуя милости его о грехах мира. У нас суть не училище мудрствования, а работа; и не мудрость нужна нам, но простота души. Споры твои с братом Михайлой известны мне, одобрить их не могу! Дерзость мысли твоей умеряй, дабы не впасть во искушение, ибо разнузданная, не связанная верою мысль есть острейшее оружие дьявола. Разум – от плоти, а сия – от дьявола, сила же души – частицы духа божьего; откровение даруется праведному через созерцание. Брат Михаила, начальник твой, – суровый монах, но истинный подвижник и брат, всеми здесь любимый за труды свои. Налагается мною на тебя эпитимия – по окончании дневного труда твоего будешь ты в левом приделе пред распятием акафист Иисусу читать трижды в ночь и десять ночей. Засим, назначаются тебе также беседы со схимонахом Мардарием, – время будет указано и число оных. Ты ведь в экономии приказчиком был? Иди с миром, я о тебе подумаю! Родных, кажись, не имеешь в миру? Ступай, я помолюсь о тебе! Надейся на лучшее!
Воротился я к себе в пекарню, стал эту речь взвешивать в уме – легко весит!
Может, разум и заблуждается в исканиях своих, но бараном жить едва ли достойно и праведно для человека. Созерцание же молитвенное я в ту пору понимал как углубление в недра духа моего, где все корни заложены и откуда мысль стремится расти кверху, подобно дереву плодовому. Враждебного себе и непонятного в душе моей я ничего не находил, а чувствовал непонятное в боге и враждебное в мире, значит – вне себя. А что братия Михайлу любит – это прямая неправда была; я хотя в стороне от всех стоял, в разговоры не вмешивался, но – ко всему присматриваясь – видел, что и рясофорные и послушники презирают Михаилу, боятся его и брезгуют им.
Вижу также, что обитель хозяйственно поставлена: лесом торгует, земли в аренду мужикам сдаёт, рыбную ловлю на озере; мельницу имеет, огороды, большой плодовый сад; яблоки, ягоды, капусту продаёт. На конюшнях восемнадцать лошадей, братии более полуста, и все – народ крепкий, рабочий, стариков немного, – для парада, для богомольцев едва хватает. Монахи и вино пьют и с женщинами усердно путаются; кои помоложе, те на выселки ночами бегают, к старшим женщины ходят в кельи, якобы полы мыть; ну, конечно, богомолками тоже пользуются. Всё это дело не моё, и осуждать я не могу, греха в этом не вижу, но ложь противна. Послушников много, послушания тяжёлые, и не держится народ – бежит. При мне, за два года жизни в обители, одиннадцать человек сбежало; с месяц-два проживут и – давай бог ноги! Трудно!
Конечно, и для богомольцев приманки имелись: вериги схимонаха Иосафа, уже усопшего, от ломоты в коленях помогали; скуфейка его, будучи на голову возложена, от боли головной исцеляла; в лесу ключ был очень студёный, – его вода, если облиться ею, против всех болезней действовала. Образ успения божьей матери ради верующих чудеса творил; схимонах Мардарий прорицал будущее и утешал горе людское. Всё было как следует, и весной, в мае, народ валом к нам валил.
После разговора с игуменом и мне захотелось в другой монастырь идти, где бы победнее, попроще и не так много работы; где монахи ближе к делу своему – познанию грехов мира – стоят, но захлестнули меня разные события.
Сошёлся я вдруг с одним послушником, Гришей, – в конторе монастырской занимался он. Замечал я его давно: ходит между братией всегда поспешно и бесшумно юноша в дымчатых очках, незаметное лицо, сутуловатый, ходит, наклоня голову, как бы не желая видеть ничего иного, кроме пути своего.
На другой день после разговора моего с игуменом явился этот Гриша в пекарню, – Михайла на доклад к отцу казначею пошёл, – явился, тихо поздоровался, спрашивает:
– Были, братец, у игумена?
– Был.
– Беседовали?
– Нет.
– Прогнал?
– За что?
Поправил он очки, смутился, говорит:
– Простите, Христа ради!
– А вас разве прогонял?
Кивает головой утвердительно.
Присел на ларь, согнулся весь, сухо покашливает, стучит пятками по стенке ларя, а я ему рассказываю речи игумена. И вдруг он вскочил на ноги, выпрямился весь, как пружина, и заговорил звонко, горячо:
– Почему же называют это место – местом спасения души, если и здесь всё на деньгах построено, для денег живём, как и в миру? Я сюда от греха торговли, а она здесь против меня, – куда бегу теперь?
Дрожит весь и спешно рассказывает про себя: сын купца, булочника, коммерческое училище кончил и был уже приставлен отцом к торговле.
– Пустяками какими-нибудь, – говорит, – я бы стал торговать, а хлебом – стыдно и неловко! Хлеб есть необходимое всем, нельзя забирать его в одни руки, чтоб выжимать барыш из нужды людской! Отец сломил бы меня, да его самого жадность сломила. Была у меня сестра, гимназистка, весёлая, бойкая, со студентами знакомилась, книжки читала, и вдруг отец говорит ей: «Брось учиться, Лизавета, я тебе жениха нашёл». Плачет она, бьётся, кричит: «Не хочу!» А он её – за косу, и довёл до того, что покорилась сестрёнка ему. Жених – сын богатейшего чайного торговца, косой, огромный парень, грубиян, и всё кичится богатством своим. Лиза против его – как мышь против собаки; противен он ей! А отец говорит: «Дура, у него торговля во многих городах по Волге!» Ну, и обвенчали её, а во время парадного обеда вышла она в свою комнату и выстрелила из пистолета в грудь себе. Я ещё живой застал её, говорит мне: «Прощай, Гриша, очень хочется жить, а нельзя – страшно, не могу, не могу!»
Помню, говорил он быстро-быстро, как бы убегая от прошлого, а я слушаю и гляжу в печь. Чело её предо мной – словно некое древнее и слепое лицо, чёрная пасть полна злых языков ликующего пламени, жуёт она, дрова свистят, шипят. Вижу в огне Гришину сестру и думаю: чего ради насилуют и губят люди друг друга?
И сыплются, как осенние сухие листья, частые Гришины слова:
– …Отец обезумел, топает ногами, кричит: «Опозорила родителя, погубила душу!» И только после похорон, как увидал, что вся Казань пришла провожать Лизу и венками гроб осыпали, опамятовался он. «Если, говорит, весь народ за неё встал, значит, подлец я перед дочерью!»
Плачет Гриша, вытирает свои очки, а руки у него трясутся.
– А у меня ещё до этой беды мечта была уйти в монастырь, тут я говорю отцу: «Отпустите меня!» Он и ругался и бил меня, но я твёрдо сказал: «Не буду торговать, отпустите!» Будучи напуган Лизой, дал он мне свободу, и – вот, за четыре года в третьей обители живу, а – везде торговля, нет душе моей места! Землёю и словом божьим торгуют, мёдом и чудесами… Не могу видеть этого!
Разбудила его история душу мою, мало думал я, живя в монастыре, утомил меня труд, задремали мятежные мысли – и вдруг всё снова вспыхнуло.
Спрашиваю Гришу:
– Где же наш господь? Нет вокруг нас ничего, кроме своевольной и безумной глупости человеческой, кроме мелкого плутовства, великие несчастия порождающего, – где же бог?
Но тут явился Михайла и разогнал нас. С того дня начал Гриша часто бегать ко мне, я ему свои мысли говорю, а он ужасается и советует смирение, говорю я:
– Зачем столько горя людям?
– За грехи, – отвечает. И всё у него от руки божией – голод, пожары, несчастные смерти, гибельные разливы рек – всё!
– Разве, – мол, – бог есть сеятель несчастий на земле?
– Вспомни Иова, безумный! – шепчет он мне.
– Иов, – говорю, – меня не касается! Я на его месте сказал бы господу: не пугай, но ответь ясно – где пути к тебе? Ибо аз есмь сын силы твоея и создан тобою по подобию твоему, – не унижай себя, отталкивая дитя твоё!
Плачет, бывало, Гришуха от дерзостей моих, обнимает меня.
– Милый брат мой, – шепчет, – боюсь я за тебя до ужаса! Речи и суждения твои от дьявола!
– В дьявола не верую – коли бог всесилен…
Он ещё больше взволнуется; чистый был и нежный человек, полюбил я его.
Я тогда эпитимию отбывал. Кончу работать – иду в церковь. Брат Никодим откроет двери мне и запрёт меня, наполнив тишину храма гулким шумом железа. Подожду я у двери, покуда не ляжет этот гул на каменные плиты пола, подойду тихонько к распятию и сяду на полу пред ним – нет у меня силы стоять, кости и тело болят от работы, и акафист читать не хочется мне. Сижу, обняв колени, и смотрю вокруг сонными глазами, думая о Грише, о себе. Лето было тогда, ночи жаркие, а здесь – прохладный сумрак, кое-где лампады мелькают, перемигиваются; синеватые огоньки тянутся кверху, словно хотят взлететь в купол и выше – в небо, к летним звёздам. Слышен тихий треск светилен, звучит он разно, сквозь дрёму мне кажется, что во храме кто-то невидимо живёт, тайно беседуя робким мельканием лампад. В тёплой тишине и тьме вдумчиво колеблются лики святых, словно и пред ними встало что-то нерешённое. Призрачные тени, тихо коснувшись лица моего, овевают сладким дыханием масла, кипариса и ладана. Золото и медь стали мягче, скромнее, серебро блестит тепло, ласково, и всё тает, плавится, сливаясь в широкий поток великой о чём-то мечты. Храм, как густое душистое облако, колеблется и плывёт в тихом шёпоте неясной мне молитвы. Закружусь я в хороводе теней, и поднимет меня с пола ласковый сон. А перед тем, как ударить к заутрене, подойдёт ко мне молчаливый брат Никодим, разбудит, тихонько коснувшись головы, и скажет:
– Иди с богом!
– Прости, – мол, – меня, я опять заснул!
Иду и шатаюсь на ногах, а Никодим, поддерживая меня, чуть слышно говорит:
– Бог тебя простит, кормилец мой!
Был Никодим незаметный старичок, ото всех прятавший лицо своё, и всякого человека он называл «кормилец».
Однажды спросил я его:
– Ты, Никодимушка, по обету молчишь?
– Нет, – говорит, – так, просто.
И вздохнул:
– Кабы знал, что сказать, – говорил бы!
– А отчего из мира ушёл?
– Оттого и ушёл.
Начнёшь его дальше спрашивать – не отвечает, иногда взглянет в лицо тебе виноватыми глазами и тихонько скажет:
– Не знаю я, кормилец!
Бывало, подумаешь:
«Может, этот человек тоже ответов искал…»
И захочется бежать из монастыря.
А тут явился ещё один сударь – вдруг, точно мяч через ограду перескочил – крепкий такой попрыгун, бойкий, маленький. Глаза круглые, как у совы, нос горбом, кудри светлые, бородка пушистая, зубы блестят в постоянной улыбке. Веселит всех монахов шутками, про женщин похабно рассказывает, по ночам водит их в обитель, водки без меры достаёт и во всём удивительно ловок.
Посмотрел я на него и говорю:
– Ты чего в монастыре ищешь?
– Я? Жратвы!
– Хлеб работой добывают!
– Это, – говорит, – на мужиков богом возложено, а я – мещанин, да ещё в казённой палате два года служил, так что вроде начальства числю себя!
Я и этого забавника начал раскрывать – надо мне видеть все пружины, какие людями двигают. Как привык я к работе моей, Михайла лениться стал, всё убегает куда-то, а мне хоть и трудно одному, но приятнее: народ в пекарню свободно ходит, беседуем.
Чаще всего сходились мы трое: Гриша, я и весёлый Серафим. Гриша волнуется, машет руками на меня, Серафим свистит, потряхивая кудрями, улыбается.
Как-то раз спросил я его:
– Серафим, а ты, бродяга, в господа веруешь?
– Потом, – говорит, – скажу, подожди лет тридцать. Ударит мне под шестьдесят, я, наверное, буду знать, верую ли, а сейчас я этого не понимаю; врать же – охоты нет!
И начнёт рассказывать про море. Говорил он о нём, как о великом чуде, удивительными словами, тихо и громко, со страхом и любовью, горит весь от радости и становится подобен звезде. Слушаем мы его, молчим, и даже грустно от рассказов его об этой величавой живой красоте.
– Море, – жгуче говорил он, – синее око земли, устремлённое в дали небес, созерцает оно надмирные пространства, и во влаге его, живой и чуткой, как душа, отражаются игры звёзд – тайный бег светил. И если долго смотреть на волнение моря, то и небеса кажутся отдалённым океаном, звёзды же – золотые острова в нём.
Гриша, бледный, слушает его и, улыбаясь тихой, как бы лунной, улыбкой, печально шепчет:
– И пред лицом сих тайн и красот мы – только торгуем! Ничего более… О, господи!
Или начинает Серафим о Кавказе говорить – представит нам страну мрачную и прекрасную, место, сказке подобное, где ад и рай обнялись, помирились и красуются, братски равные, гордые величием своим.
– Видеть Кавказ, – внушает Серафим, – значит видеть истинное лицо земли, на коем – не противореча – сливаются в одну улыбку и снежная чистота души ребёнка и гордая усмешка мудрости дьявольской. Кавказ – проба сил человека: слабый дух подавляется там и трепещет в страхе пред силами земли, сильный же, насыщаясь ещё большей крепостью, становится высок и остр, подобно горе, возносящей алмазную вершину свою во глубину небесных пустынь, а вершина эта – престол молний.
Вздыхает Гриша и тихо спрашивает:
– Кто укажет душе путь её? К миру или прочь от него идти надо? Что признать и что отринуть?
Серафим рассеянно и светло усмехается.
– Не убавится и не прибудет силы солнца от того, как ты, Гришуха, в небо поглядишь; не беспокойся об этом, милый!
Понимаю я Серафима – и нет. Спрашиваю с досадой:
– Ну, а люди как, по-твоему? К чему они?
Пожимает он плечами, улыбается.
– Что же – люди? Люди, как травы, все разные. Для слепого и солнце черно. Кто сам себе не рад, тот и богу враг. А впрочем, молоды люди – трёх лет Ивана по отчеству звать рано!
Прибауток у него, как у Савёлки, полон рот был, сыпал он ими, как яблоня цветами. Как только поставишь ему серьёзный вопрос, он сейчас же набросает на него слов своих, как трав на гроб младенца. Задевает меня его уклончивость, сержусь, а он, чёрт, хохочет.
Бывало, в досаде скажешь ему:
– Зря ты шляешься, лентяй! Даром чужой хлеб ешь!
– У нас, – говорит, – кто ест свой хлеб, тот и голоден. Вон мужики весь век хлеб сеют, а есть его – не смеют. А что я работать не люблю – верно! Но ведь я вижу: от работы устанешь, а богат не станешь, но кто много спит, слава богу – сыт! Ты бы, Матвей, принимал вора за брата, ведь и тобой чужое взято!
Засмеёшься. Прост он был и этим привлекал, никак не притворялся, а прямо говорил:
– Я насекомое малое и вред людям не велик приношу тем, что кусок хлеба попрошу да съем.
Вижу я, у этого человека Савёлкин строй души – и удивляюсь: как могут подобные люди сохранять среди кипения жизни ясность духа своего и веселие ума?
Серафим против Гриши – как ясный день весны против вечера осени, а сошлись они друг с другом ближе, чем со мной. Это было немножко обидно мне. Вскоре и ушли они вместе, Гриша решил в Олонецк идти, а Серафим говорит:
– Провожу его, отдохну там с неделю, да опять на Кавказ! И тебе, Матвей, с нами бы шагать – в движении скорее найдёшь, что тебе надо. Или потеряешь… и то хорошо! Из земли бога не выкопать!
Но я с ними не мог идти – в ту пору на беседы к Мардарию ходил, и очень любопытен был для меня схимник.
С великой грустью проводил я их, – тихий вечер мой и весёлый день!
Схимонах Мардарий жил в землянке у церковной стены сзади алтаря; в старину эта яма тайником была – монастырские сокровища от разбойников прятали в ней, и прямо из алтаря был в неё подземный ход. Разобрали над этой ямой каменный свод, покрыли её толстыми досками и поставили над нею лёгкую келейку с окошком в потолке. А в полу сделана была решётка, ограждённая перилами, сквозь её богомольцы разглядывали схимника. В углу кельи – подъёмная дверь, и лестница винтом опускалась вниз к Мардарию, – у сходящего по ней кружилась голова. Яма – глубокая, двенадцать ступенек до дна, света в ней только один луч, да и тот не доходил до пола, таял, расплываясь в сырой тьме подземного жилища.
Долго и пристально надо смотреть сквозь решётку, покуда увидишь в глубине темноты нечто темнее её, как бы камень большой или бугор земли, – это и есть схимник, недвижим сидит.
Спустишься к нему, охватит тебя тепловатой пахучей сыростью, и первые минуты не видишь ничего. Потом выплывет во тьме аналой и чёрный гроб, а в нём согбенно поместился маленький старичок в тёмном саване с белыми крестами, черепами, тростью и копьём, – всё это смято и поломано на иссохшем теле его. В углу спряталась железная круглая печка, от неё, как толстый червь, труба вверх ползёт, а на кирпиче стен плесень наросла зелёной чешуёй. Луч света вонзился во тьму, как меч белый, и проржавел и рассыпался в ней.
На примятых стружках беззвучно, словно тень, качается схимник, руки у него на коленях лежат, перебирая чётки, голова на грудь опущена, спина выгнута подобно коромыслу.
Помню, пришёл я к нему, опустился на колени и молчу. И он тоже долго молчал, и всё вокруг было насыщено мёртвым молчанием. Лица его не видно мне, только тёмный конец острого носа вижу.
Шепчет он чуть слышно:
– Ну…
А я не могу говорить, охватила меня и давит жалость к человеку, живым во гроб положенному.
Подождав, он снова спрашивает:
– Что же… говори…
И повернул ко мне своё лицо – тёмное оно, а глаз я не вижу на нём, только белые брови, бородка да усы, как плесень на жутком, стёртом тьмою и неподвижном лице. Слышу шелест его голоса:
– Ты там споришь… Зачем же спорить… Богу надо покорно служить. Что с ним спорить, с богом-то, бога надо просто любить.
– Я, – мол, – люблю его.
– Ну, вот. Он тебя наказывает, а ты будто не видишь, и говори: слава тебе, господи, слава тебе! И всегда это говори. Больше ничего.
Видимо, трудно ему от слабости или разучился он говорить, – слова его чуть живы, и голос подобен трепету крыльев умирающей птицы.
Не могу я ни о чём спросить старика, жалко мне нарушить покой его ожидания смерти и боюсь я, как бы не спугнуть чего-то… Стою не шевелясь. Сверху звон колокольный просачивается, колеблет волосы на голове моей, и нестерпимо хочется мне, подняв голову, в небеса взглянуть, но тьма тяжко сгибает выю мне, – не шевелюсь.
– Ты помолись-ка, – говорит он мне. – И я помолюсь за тебя.
Замер. Тихо. И струится жуткий страх по коже моей, обливая грудь снежным холодом.
А через некоторое время шепчет он:
– Ты еще тут?
– Да.
– Не вижу я. Ну, иди с богом! Ты – не спорь.
Ушёл я тихонько. Как поднялся на землю и вздохнул чистым воздухом, опьянел от радости, голова закружилась. Сырой весь, как в погребе был. А он, Мардарий, четвёртый год там сидит!
Пять бесед назначено было мне, но я всё молчал. Не могу. Спущусь к нему, прислушается он и нездешним голосом спросит:
– Пришёл. Вчерашний ли?
– Да, это я.
Тут он начинает шептать с перерывами:
– Ты бога не обижай… Чего тебе надо?.. Ничего не надо… Кусочек хлебца разве. А бога обижать грех. Это от беса. Беси – они всяко ногу подставляют. Знаю я их. Обижены они, беси-то. Злые. Обижены, оттого и злы. Вот и не надо обижаться, а то уподобишься бесу. Тебя обидят, а ты им скажи: спаси вас Христос! И уйди прочь. Ну их! Тленность они все. Главное-то – твоё. Душу-то не отнимут. Спрячь её, и не отнимут.
Сеет он потихоньку слова свои, осыпаются они на меня, как пепел дальнего пожара, и не нужны мне, не трогают души. Как будто чёрный сон вижу, непонятный, тягостно-скучный.
– Молчишь ты, – раздумчиво говорит он, – это хорошо. Пусть их как хотят, а ты молчи. Другие ходят ко мне, те – говорят. Многое говорят. Нельзя понять, о чём они. Про женщин каких-то. А мне что? Про всё говорят – а про что про всё? Непонятно. Ты знай молчи. Я бы тоже не говорил, да игумен тут – утешай, – надо утешать! Ну, ладно. А сам я очень бы молчал. Ну их всех к богу! У меня всё отнято. Молитва только осталась. Что тебя мучают – ты не замечай. Беси мучают. Мучили и меня. Брат родной. Бил. А то – жена. Мышьяком меня травила. Был я для неё как мышь, видно. Обокрали всего. Сказали – будто я деревню-то поджёг. В огонь бросить хотели. И в тюрьме сидел. Всё было. Судили – ещё сидел. Бог с ними! Я всех простил. Не виноват – а простил. Это – для себя. Лежала на мне гора обид. Дышать не мог. А как простил, – ничего! Нет горы. Беси обиделись и отошли. Вот и ты – прости всем… Мне – ничего не надо. И тебе то же будет.
На четвёртой беседе просит он меня:
– Принеси-ка ты мне хлебца корочку. Я бы пососал… Немощен я – прости ты меня, Христа ради!
Жалко мне его стало до боли в сердце. Слушаю бред его и думаю:
«Зачем это надо, о господи? Зачем же?»
А он шелестит иссохшим языком:
– Кости у меня болят. Ноют день и ночь. Корочку-то пососу – легче будет, может. А то зудят кости, мешают. Надо ведь молиться все минуты. И во сне – надо. А то сейчас и напомнит бес. Имя твоё напомнит, и где ты жил, всё. Он вот тут на печке сидит. Ему – ничего, что иной раз горячая она, красная. Он – привык. Сядет серенький против меня и сидит. Я его закрещу, да уж и не гляжу на него. Надоел он. Ну его! А то по стене ползает, пауком. Ино тряпицей серой болтается в воздухе. Он – разно может, мой-то. Скучно со стариком. А приставили – надо стеречь. Тоже и ему не сладко, со стариком-то. Я уж и не обижаюсь на него. И бес подневолен. Привык я к нему. Ну тебя, говорю, надоел ты! И не гляжу. Он – ничего, не озорник. Только всё напоминает, как меня звали.
Поднял старичок голову и довольно громко сказал:
– А звали-то меня Михайло Петров Вяхирев!
И снова осел весь в гроб свой, шепчет:
– Таки толкнул бес… Ах ты, бес! Ты здесь, брат? Иди-ко с господом!
Плакать я готов был в тот день со зла… Ну, зачем старик этот? Какая красота в подвиге его? Ничего не понимаю! Весь день и долго спустя вспомню я про него – как будто и меня дразнит некий бес, насмешливые рожи строя.
Когда последний раз пошёл я к нему, то набил карманы мягким хлебом – с досадой и злостью на людей понёс этот хлеб. И когда отдал ему – он зашептал:
– Ого-го! Тёплый. Ого-го-го…
Возится во гробе, стружки под ним скрипят, прячет хлеб и всё шепчет:
– Ого-го…
И тьма и плесень стен – всё вокруг шевелится, повторяя тихим стоном шёпот схимника:
– О-о-о.
Четыре раза в неделю пищу он принимал; конечно, голодно было ему.
В тот последний раз он уж ничего не говорил со мной, и только чмокал, посасывая хлеб, – видимо, зубов у него совсем уже не было.
Постояв несколько времени, говорю ему:
– Ну, прости меня, Христа ради, отец Мардарий, ухожу я и больше не приду! Спасибо моё прими!
– Да, да, – торопливо отвечает он, – спасибо тебе, спасибо! Ты монахам-то не говори. Про хлеб-то. Отнимут ещё. Они завистливы, монахи-то. Их ведь беси тоже знают. Беси всё знают. Ты молчи!
После этого вскоре захворал и помер он. Хоронили торжественно – владыка из города со священством приезжал и соборне литургию служил. Потом слышал я, что над могилою старичка по ночам синий огонёк сам собою загорается.
Сколь жалостно всё это! И сколь постыдно людям!
Вскоре после этого жизнь моя круто повернулась.
Ещё при Грише был со мною подлый случай: вхожу я однажды в кладовую, а Михайла на мешках лежит и онановым грехом занимается. Невыразимо противно стало мне; вспомнил я пакости, кои он про женщин говорил, вспомнил ненависть его, плюнул, выскочил в пекарню, дрожу весь со зла, и стыдно мне и горестно. Он за мной… Пал на колени, умоляет меня, чтобы я молчал, рычит:
– Ведь и тебя она смущает по ночам, знаю я! Сильна власть дьявола…
– Врёшь, – говорю, – пойди ты ко всем чертям! сгинь! Ведь ты – хлеб печёшь, собака!
Ругаюсь, не могу удержаться. Если бы он женщин не пачкал грязными словами своими, так пёс с ним! А он всё ползает, просит, чтобы я молчал.
– Да разве, – говорю, – об этом скажешь? Ведь стыдно же! Но – работать с тобой не хочу! И ты скажи, чтобы перевели меня на другое послушание…
На том я и встал.
О ту пору люди-то всё ещё не были живы и видны для меня, и старался я только об одном – себя бы в сторону отодвинуть.
Михайла захворал и лёг в лечебницу, работаю я за старшего, дали мне в подмогу двух помощников; прошло недели три, и вдруг зовёт меня келарь и говорит, что Михайла выздоровел, но работать со мной не желает из-за моего строптивого характера, и потому назначен я, пока что, в лес пни корчевать. Это считалось наказанием.
– За что? – спрашиваю.
И вдруг в контору входит красавец-монах, отец Антоний, становится скромно к сторонке и слушает. Келарь же объясняет мне:
– А именно за строптивость характера твоего и за дерзостные суждения о братии; это в твои годы и в положении твоём глупо, нетерпимо и должно быть наказано! Вот отец настоятель, по добросердечию своему, говорил, что надо тебя в контору перевести, на более лёгкое послушание, а выходит – вон оно что…
Говорил он долго, гнусаво и бесчувственно; вижу я, что не по совести, а по должности путает человек слова одно с другим. А отец Антоний, прислонясь к лежанке, смотрит на меня и, поглаживая бороду, улыбается прекрасными глазами, словно поддразнивает меня чем-то. Захотелось мне показать ему мой характер, и говорю я келарю:
– Возвышения – не ищу, унижения – не желаю принять, ибо – не заслужил, как вы знаете это, но хочу справедливости!
Покраснел келарь, посохом стучит.
– Цыц, дерзновенный!
Отец Антоний наклонился к уху его и что-то сказал.
– Сие – невозможно! – говорит келарь. – Должен он принять кару без ропота!
Пожал Антоний плечами и обратился ко мне, – голос у него басовитый, тёплый:
– Подчинись, Матвей!
Победил он меня двумя словами и ласковым взглядом своим. Положив келарю земной поклон, поклонился я и ему, а потом спрашиваю келаря – когда мне идти в лес?
– Через три дня, – говорит, – а эти три дня ты во узилище посидишь! Так-то!