bannerbannerbanner
Исповедь

Максим Горький
Исповедь

Полная версия

– Снова ты останешься один, – говорит, – не любимый никем. Неуживчивый ты, дерзкий во всём – прошу я тебя, ради детей: не гордись, все богу виноваты, и ты – не прав…

Часто стала она говорить мне подобные речи, и смутился я от жалости к ней, страха за неё. С тестем у меня что-то вроде мира вышло, он сейчас же воспользовался этим по-своему: тут, Матвей, подпиши, там – не пиши. Предлоги важные – солдатство на носу, второй ребёнок близко.

А уже рекрута гулять начали, меня зовут; отказался – стёкла побили.

Настал день, поехал я в город жребий вынимать, жена уже боялась выходить из дома. Тесть меня провожал и всю дорогу рассказывал, какие он труды понёс ради меня и сколько денег истратил и как хорошо всё устроено у него.

– Может, напрасно вы старались, – говорю.

Так и вышло; жребий мой оказался из последних. Титов даже не поверил счастью моему, а потом сумрачно засмеялся:

– Видно, и вправду бог-то за тебя!

Я – молчу, а несказанно рад; для меня это свобода от всего, что тяготило душу, а главное – от дорогого тестя. Дома – радость Ольгина; плачет и смеётся, милая, хвалит меня и ласкает, словно я медведя убил.

– Слава тебе, господи, – говорит, – теперь я спокойно помру!

Посмеиваюсь я над нею, а самому – жутко, ибо чувствую – верит она в смерть свою, понимаю, что вера эта пагубна, уничтожает она силу жизненную в человеке.

Дня через три начались у неё роды. Двое суток мучилась она страшными муками, а на третий скончалась, разрешившись мёртвеньким; скончалась, как уверила себя, милый мой друг!

Похорон её не помню, ибо некоторое время и слеп и глух был.

Разбудил меня Титов, – было это на могиле Ольгиной. Как теперь вижу – стоит он предо мной, смотрит в лицо мне и говорит:

– Вот, Матвей, второй раз сходимся мы с тобой около мёртвых; здесь родилась наша дружба, здесь и снова окрепнуть бы ей…

Оглядываюсь, как будто я впервые на землю попал: дождь накрапывает, туман вокруг, качаются в нём голые деревья, плывут и прячутся намогильные кресты, всё ограблено холодом, одето тяжкой сыростью, дышать нечем, будто дождь и туман весь воздух пожрали.

Я говорю Титову:

– Что тебе надо?

– Надо мне, чтобы понял ты горе моё. Может быть, и за тебя, за то, что помешал я тебе жить по воле твоей, наказал меня господь смертью дочери…

Тает земля под ногами, обращаясь в липкую грязь, и, чмокая, присасывает ноги мои.

Сгрёб я его, бросил на землю, словно куль отрубей, кричу:

– Будь ты проклят, окаянный!

И началось для меня время безумное и бессмысленное, – не могу головы своей вверх поднять, тоже как бы брошен на землю гневною рукой и без сил распростёрся на земле. Болит душа обидой на бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать:

«Так, господи! Тяжела рука твоя, а справедлива, и гнев твой велик, но благостен!»

А по совести моей – не могу сказать этих слов, стою потерянный между разными мыслями и не нахожу себя.

Подумаю:

«Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии твоём?»

Пугает меня это, оправдываюсь:

«Ведь не в бытии, а только в милосердии твоём сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены тобою без помощи и без пути!»

И всё это – не то, что тлеет в душе моей, тлеет и нестерпимо жжёт её. Спать не могу, ничего не делаю, по ночам тени какие-то душат меня, Ольгу вижу, жутко мне, и нет сил жить.

Решил удавиться.

Было это ночью, лежал я на постели одетый и маялся; в памяти жена стоит, ни в чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся, зовут. В окна месяц смотрит, на полу светлые тропы лежат – на душе ещё темнее от них. Вскочил, взял верёвку от птичьей сети, вбил гвоздь в матицу, петлю сделал и стул подставил. Захотелось мне пиджак снять, снял, ворот у рубахи порвал и вдруг вижу, на стене тайно мелькнуло чьё-то маленькое неясное лицо. Едва не закричал со страха, но понял, что это моё лицо в круглом Ольгином зеркале. Смотрю – вид безумный и жалостный, волосы встрёпаны, щёки провалились, нос острый, рот полуоткрыт, точно задыхается человек, а глаза смотрят оттуда замученно, с великой горечью.

Жалко стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку и заплакал над собою, как ребёнок обиженный, а после слёз петля явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её и швырнул угол. Смерть – тоже загадка, а я – разрешение жизни искал.

Что же мне делать? Прошли ещё какие-то дни, показалось мне, что мира я хочу и надо понудить себя к подаянию, стиснул зубы, к попу пошёл.

В воскресенье, под вечер, явился я к нему. Сидит он с попадьёй за столом, чай пьют, четверо ребят с ними, на чёрном лице попа блестит пот, как рыбья чешуя. Встретил меня благодушно.

В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с каким небрежением поп во храме служит, думаю:

«Вот где его храм!»

Нет нужного смирения во мне.

– Что, Матвей, тоскуешь? – спрашивает поп.

– Да, – мол, – тоскую…

– Ага!.. Сорокоуст заказать надо. Во сне не является ли?

– Является, – мол.

– Непременно – сорокоуст!

Молчу. Не могу я при попадье говорить, не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется вся, как болото. Деньги в рост давала.

– Молись усердно! – поучает поп. – И не грусти – это будет против господа, он знает, что делает…

Спрашиваю я:

– Знает ли?

– А как же? Эй, – говорит, – парень, известно мне, что ты к людям горд, но – не дерзай перенести гордость твою и на господень закон, – сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!

Попадья вмешалась:

– Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него.

– Неправда это, – говорю, – жаловался, но – не за мнения его, а за небрежение по службе, в чём батюшка и сам виноват.

Начался у нас спор. Сначала поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё и перевирал их, в досаде на меня, а потом и он и попадья просто ругаться стали:

– И ты, – говорят, – и твой тесть – оба грабители, церковь обокрали: Мокрый дол – издавна церковный покос, а вы его оттягали у нас, вот и пристукнул вас господь…

– Это верно, – говорю, – Мокрый дол неправильно отнят у вас, а вами – у мужиков!

Встал, хочу уходить.

– Стой! – кричит поп. – А деньги за сорокоуст?

– Не надо, – мол.

И ушёл, думая:

«Не туда ты, Матвей, душу принёс!»

Дня через три помер ребёнок мой, Саша; принял мышьяк за сахар, полизал его и скончался. Это даже и не удивило меня, охладел я как-то ко всему, отупел.

Надумал идти в город. Был там протопоп, благочестивой жизни и весьма учёный, – с раскольниками ревностно состязался о делах веры и славу прозорливца имел. Объявил тестю, что ухожу, дом и всё, принадлежащее мне, оставляю ему, а он пусть даст мне за всё сто рублей.

– Так, – говорит, – нельзя! Напиши мне вексель на полгода в триста рублей.

Написал, выправил паспорт, ушёл. Нарочно пешком иду, не уляжется ли дорогой-то смятение души. Но хотя каяться иду, а о боге не думаю – не то боюсь, не то обидно мне – искривились все мысли мои, расползаются, как гнилая дерюга, темны и неясны небеса для меня.

Дошёл до протопопа с большим трудом, не пускают. Какой-то служащий принимал посетителей, молодой и щупленький красавчик, раза четыре он меня отводил:

– Я, – говорит, – секретарь, мне надо три рубля дать.

– Я, – мол, – тебе трёх копеек не дам.

– А я тебя не пущу!

– Сам пройду!

Увидал он, что не уступлю.

– Идём, – говорит, – это я шучу, уж очень ты смешной.

И привёл меня в маленькую комнатку, сидит там на диване в углу седой старичок в зелёной рясе, кашляет, лицо измождённое, глаза строгие и посажены глубоко под лоб.

«Ну, – думаю, – этот мне что-нибудь скажет!»

– С чем пришёл? – спрашивает он.

– Смутился, – мол, – душой я, батюшка.

А секретарь этот, стоя сзади меня, шепчет:

– Говори: ваше преподобие!

– Велите, – говорю, – уйти служащему, мне при нём стеснительно…

Взглянул на меня протопоп, пожевал губами, приказывает:

– Выдь за дверь, Алексей! Ну, говори, что сделал?

– Сомневаюсь, – мол, – в милосердии господнем.

Он руку ко лбу приложил, поглядел на меня и нараспев шепчет:

– Что? Что-о такое, а? Ах ты, дубина!

Обижаться мне не время было, да и не обидна привычка властей наших ругать людей, они ведь не так со зла, как по глупости.

Говорю ему:

– Послушайте меня, ваше преподобие!

Да и присел было на стул – но замахал старичок руками, кричит:

– Встань! Встань! На колени должен пасть предо мной, окаянный!

– Зачем же, – говорю, – на колени-то? Ежели я виноват, то не перед вами, а перед богом!

Он – пуще сердится:

– А я кто? Кто я тебе? Кто я богу?

Из-за пустяка мне с ним стыдно спорить. Опустился на колени – на вот! А он, пальцем мне грозя, шипит:

– Я тебя научу священство уважать!

Пропадает у меня охота беседовать с ним, и покамест совсем не пропала – начал я говорить; начал, да скоро и забыл про него – первый раз вслух-то говорю мысли мои, удивляюсь словам своим и весь – как в огне.

Вдруг слышу – кричит старичок:

– Молчи, несчастный!

Я – как об стену с разбега ударился. Стоит он надо мной и шепчет, потрясая руками:

– Понимаешь ли ты, безумное животное, слова твои? Чувствуешь ли велие окаянство твоё, безобразный? Лжёшь, еретик, не на покаяние пришёл ты, а ради искушения моего послан дьяволом!

Вижу я – не гнев, а страх на лице у него. Трясётся борода, и руки, простёртые ко мне, мелко дрожат.

Я тоже испугался.

 

– Что вы, – говорю, – ваше преподобие, я в бога верую!

– Лжёшь, собака заблудшая!

И начал он мне угрожать гневом божиим и местью его, – начал говорить тихим голосом; говорит и весь вздрагивает, ряса словно ручьями течёт с него и дымом зелёным вьется. Встаёт господь предо мною грозен и суров, ликом – тёмен, сердцем – гневен, милосердием скуп и жестокостью подобен иегове, богу древлему.

Я и говорю протопопу:

– Сами вы в ересь впадаете, – разве это христианский бог? Куда же вы Христа прячете? На что вместо друга и помощника людям только судию над ними ставите?..

Тут он меня за волосья ухватил, дёргает и шепчет, всхлипывая:

– Проклятый, ты кто такой, кто? Тебя надо в полицию представить, в острог, в монастырь, в Сибирь…

Тогда я опомнился. Ясно, что коли человек полицию зовёт бога своего поддержать, стало быть, ни сам он, ни бог его никакой силы не имеют, а тем паче – красоты.

Поднимаюсь с колен и говорю:

– Пустите-ка меня…

Отшатнулся старик, задыхается:

– Что хочешь делать?

– Уходить хочу! Научиться, – мол, – мне у вас нечему, речи ваши мертвы, да и бога ими умерщвляете вы!

Он снова начал говорить о полиции, ну, мне это всё равно: полиция больше того не отнимет, сколько он хотел.

– Славе божией, – говорю ему, – служат ангелы, а не полиция, но ежели вы иначе веруете – поступайте по вере вашей.

Наскакивает он на меня, зелёный.

– Алексей, – кричит, – гони его вон!

Алексей этот с большим усердием вытолкал меня на улицу.

Вечер был, часа два беседовал я с протопопом. Сумрачно на улице, скверно. Народ везде гуляет, говор и смех – о ту пору праздники были, святки. Иду расслабленно, гляжу на всех, обидно мне и хочется кричать:

«Эй, народ! Чему радуешься? Бога у тебя искажают, гляди!»

Иду – как пьяный, тоска мне, куда идти – не знаю. К себе, на постоялый, – не хочется: шум там и пьянство. Пришёл куда-то на окраину города, стоят домики маленькие, жёлтыми окнами в поле глядят; ветер снегом поигрывает, заметает их, посвистывает. Пить мне хочется, напиться бы пьяному, только – без людей. Чужой я всем и перед всеми виноват.

«А что, – думаю, – пойду вдоль по полю, куда приду?»

Вдруг из ворот женщина выскочила, в одном платье, едва шалью покрыта; взглянула в лицо мне, спрашивает:

– Как зовут?

Понял, что гадает она, говорю:

– Не скажу, потому – несчастлив человек.

Она смеётся.

– На праздниках-то? Мне веселье не в пору.

– А что, – спрашиваю, – есть здесь близко трактир какой-нибудь, посидел бы я там, а то – холодно!

Смотрит она на меня пристально и говорит ласково так:

– Вон там трактир, а хочешь – иди ко мне, чаем напою!

Не подумал и – без воли – пошёл за нею. Вот я в комнате; на стене лампа горит, в углу, под образами, толстая старуха сидит, жуёт что-то, на столе – самовар. Уютно, тепло. Усадила меня эта женщина за стол; молодая, румяная она, грудь высокая. Старуха из угла смотрит на меня и сопит. Лицо у неё большое, дряблое и словно без глаз. Неловко мне – зачем пришёл? Кто такие?

Спрашиваю молодку:

– Чем занимаетесь?

– Кружева плетём.

Верно: с полки гроздьями коклюшки висят. А она вдруг задорно улыбнулась и говорит прямо в глаза мне:

– А ещё – гуляю я!

Старуха засмеялась жирновато:

– Экая ты, Танька, бесстыдница!

Не скажи старуха этого – я бы не понял Татьяниных слов, а понял – сконфузился. Первый раз в жизни гулящую девицу столь близко вижу, а конечно, скверно думаю про них.

Татьяна смеётся.

– Гляди-ка, Петровна, покраснел он!

А меня уже и зло берёт: вот так попал! Прямо с покаяния да в окаянное! Говорю девушке:

– Разве этаким делом хвастаются?

Она дерзко отвечает:

– Я вот – хвастаюсь!

Старуха опять сопит:

– Эх ты, Татьяна, Татьяна!

А я – не знаю, что сказать и как уйти от них, – на ум не идёт! Сижу – молчу. Ветер в окна постукивает, самовар пищит, а Татьяна уж и дразнит меня:

– Ой, жарко мне!

И кофту свою у ворота расстегнула. Лицо у неё хорошее, и хоть глаза дерзкие – привлекают они меня. Подала старуха вина на стол, простого бутылку да наливки.

«Вот, думаю, выпью я рюмку, денег дам и – уйду!»

Татьяна бойко спрашивает:

– О чём тоскуешь?

Не успел я удержаться и ответил:

– Жена померла.

Тогда, уже тихонько, спросила она:

– Давно ли?

– Пять недель только.

Застегнула девица кофточку свою и вся как-то подобралась. Очень это понравилось мне; взглянул в лицо ей молча, а про себя говорю: спасибо! Как ни тяжело было мне, а ведь молод я, и уже привычка к женщине есть, – два года в супружестве жил. Старуха, задыхаясь, говорит:

– Жена умерла – ничего! Ты молодой, а от нашей сестры все улицы пестры.

Тогда Татьяна строго приказала ей:

– Иди-ка ты, Петровна, ложись да и спи! Я сама провожу гостя и ворота запру. – А когда старуха ушла, спрашивает меня серьёзно и ласково:

– Родные есть у вас?

– Никого нет.

– А товарищи?

– И товарищей нет.

– Что же вы хотите делать?

– А не знаю.

Подумала, встала.

– Вот что, – говорит, – видно, что вы очень расстроены душой, и одному вам идти не советую. Вы на первое слово ко мне зашли, этак-то можно туда попасть, что не выдерешься: здесь ведь город! Ночуйте-ка у меня, вот – постель, ложитесь с богом! Коли даром неловко вам, заплатите Петровне, сколько не жаль. А коли я вам тяжела, скажите не стесняясь – я уйду…

Понравилась мне и речь её и глаза, и не сдержал я некоей странной радости, усмехнулся, да и говорю:

– Эх, протопоп!

Удивилась Татьяна:

– Какой протопоп?

Совсем беда мне – опять сконфузился.

– Это, – мол, – поговорка у меня такая… То есть – не поговорка, а во сне иногда протопопа я вижу…

– Ну, – говорит, – прощайте!

– Нет уж, – мол, – пожалуйста, не уходите вы, посидите, если вам не трудно, со мной!

Села, улыбается.

– Очень рада; какой же труд?

Просит меня выпить наливки или чаю, спрашивает, не хочу ли есть. У меня после её серьёзной ласки слёзы на глазах, радо моё сердце, как ранняя птица весеннему солнцу.

– За прямое слово – простите, – говорю, – но хочется мне знать: правду ль вы сказали про себя, или так подразнить хотелось вам меня?

Нахмурила она брови, отвечает:

– Верно. Я – из таких. А что?

– Первый раз в жизни вижу такую девицу – совестно мне.

– Чего же вам совеститься? Я ведь не голая сижу!

И тихонько, ласково смеётся.

– Мне, – мол, – не за вас совестно, за себя, за глупость мою!

Рассказал ей без утайки мои мысли насчёт гулящих девиц.

Слушает она внимательно, спокойно.

– Между нами, – говорит, – разные есть, найдутся и хуже ваших слов. Уж очень вы легко людям верите!

Странно мне помириться с тем, что такая девица – продажная. Снова спрашиваю её:

– Что же вы это – по нужде?

– Сначала, – говорит, – один красавец обманул, я же назло ему другого завела, да так и заигралась… А теперь, иногда, и из-за хлеба приходится мужчину принять.

Говорит просто, и жалости к себе не слышно в её словах.

– А в церковь ходите?

Тут она вздрогнула, зарделась вся.

– В церковь, – говорит, – дорога никому не заказана.

Понимаю, что задел я её, и скорей говорю:

– Вы не так меня поняли! Я евангелие знаю и Марию Магдалину помню и грешницу, которой фарисеи искушали Христа. Я спросить вас хотел, не имеете ли вы обиды на бога за жизнь свою, нет ли сомнения в доброте его?

Она наморщила бровки, подумала и удивлённо спрашивает:

– Не вижу я, при чём тут бог?

– Как же, – мол, – он наш пастырь и отец, в его властной руке судьба человеческая!

А она говорит:

– Да ведь я людям зла не делаю, в чём же я виновата? А от того, что я себя нечисто держу, – кому горе? Только мне!

Чувствую – говорит она что-то добротное, сердечное, понять не могу.

– За свои грехи – я ответчица! – говорит она, наклонясь ко мне, и вся улыбается. – Да не кажется мне велик грех-то мой… Может, это и нехорошо говорю я, а – правду! В церковь я люблю ходить; она у нас недавно построена, светлая такая, очень милая! Певчие замечательно поют. Иногда так тронут сердце, что даже заплачешь. В церкви отдыхаешь душой от всякой суеты…

Помолчала и добавила:

– Конечно, и другой интерес есть – мужчины видят.

Удивляет она до того, что у меня даже пот на висках выступил, не понимаю я, как это у неё всё плотно и дружно складывается.

– Вы, – спрашивает она, – очень любили жену?

– Очень, – говорю. И всё больше нравится мне её хорошая простота.

И начал я рассказывать ей о своём душевном деле – про обиду мою на бога, за то, что допустил он меня до греха и несправедливо наказал потом смертью Ольги. То бледнеет она и хмурится, то вдруг загорятся щёки её румянцем и глаза огнём, возбуждает это меня.

Первый раз в жизни обернул я мысль свою о весь круг жизни человеческой, как видел её, – встала она предо мной нескладная и разрушенная, постыдная, грязью забрызганная, в злобе и немощи своей, в криках, стонах и жалобах.

– Где здесь божеское? – говорю. – Люди друг на друге сидят, друг у друга кровь сосут, всюду зверская свалка за кусок – где тут божеское? Где доброе и любовь, сила и красота? Пусть молод я, но я не слеп родился, – где Христос, дитя божие? Кто попрал цветы, посеянные чистым сердцем его, кем украдена мудрость его любви?

И рассказал ей о протопопе, как он меня чёрным богом пугал, как в помощь богу своему хотел полицию кричать. Засмеялась Татьяна, да и мне смешон стал протопоп, подобный сверчку зелёному, – трещит сверчок да прыгает, будто дело двигает, а кажись, и сам не крепко верит в правду дела своего!

А посмеявшись, затуманилась хорошая девица.

– Всего я не поняла, – говорит, – а иное даже страшно слушать: о боге дерзко вы думаете!

Я говорю:

– Не видя бога – жить нельзя!

– Да, – говорит, – да ведь вы с ним точно на кулачки драться собрались, разве это можно? А что жизнь тяжела людям – верно! Я тоже иногда думаю – почему? Знаете, что я скажу вам? Здесь недалеко монастырь женский, и в нём отшельница, очень мудрая старушка! Хорошо она о боге говорит – сходили бы вы к ней!

– Что ж, я пойду! Я теперь везде пойду, по всем праведникам, нужно мне успокоиться!

– А я теперь спать, да и вы ложитесь, – говорит она, протянув руку мне.

Схватил я её, трясу и от души высказываю:

– Спасибо вам! Сколько вы мне дали, не знаю я, и как это дорого – не ценю в сей час, но чувствую – хорош вы человек, спасибо вам!

– Что вы, – говорит, – бог с вами!

Смутилась, покраснела.

– Я так рада, если легче вам!

И вижу я, что, действительно, рада она. Что я ей? А она – рада тому, что человека успокоила немного.

Погасил я свет, лёг и думаю:

«Вот, на праздник нечаянно попал!»

Потому что хоть и нелегко на сердце, а всё-таки есть в нём что-то новое, хорошее. Вижу Татьянины глаза: то задорные, то серьёзные, человеческого в них больше, чем женского; думаю о ней с чистой радостью, а ведь так подумать о человеке – разве не праздник?

Решил, что завтра подарю ей кольцо с голубым камнем. А потом – забыл, не купил… Тринадцать лет прошло с той поры, а вот вспомню эту девушку – и всегда жаль, что не купил ей кольца.

Утром стучит она в дверь.

– Вставать пора!

Встретились с нею, как старые друзья, сели пить чай, а она всё уговаривает, чтобы я к отшельнице сходил, слово взяла с меня. Душевно распрощались, проводила она меня за ворота.

В городе я, как в степи, – один. До монастыря тридцать три версты было, я сейчас же махнул туда, а на другой день уже за службой стоял.

Вокруг монахини чёрной толпой – словно гора рассыпалась и обломками во храме легла. Монастырь богатый, сестёр много, и всё грузные такие, лица толстые, мягкие, белые, как из теста слеплены. Поп служит истово, а сокращённо, и тоже хорошо кормлен, крупный, басистый. Клирошанки на подбор – красавицы, поют дивно. Свечи плачут белыми слезами, дрожат их огни, жалеючи людей.

«Дух мой ко храму, ко храму святому твоему…» – покорно возглашают молодые голоса.

А я по привычке повторяю про себя слова богослужения, оглядываюсь, хочу понять, которая здесь отшельница, и нет во мне благоговения. Понял это – смутился… Ведь не играть пришёл, а в душе – пусто. И никак не могу собрать себя, всё во мне разрознено, мысли одна через другую скачут. Вижу несколько измождённых лиц – древние, полумёртвые старухи, смотрят на иконы, шевелят губами, а шёпота не слышно.

Отстоял службу, хожу вокруг церкви. День ясный, по снегу солнце искрами рассыпалось, на деревьях синицы тенькают, иней с веток отряхая. Подошёл к ограде и гляжу в глубокие дали земные; на горе стоит монастырь, и пред ним размахнулась, раскинулась мать-земля, богато одетая в голубое серебро снегов. Деревеньки пригорюнились; лес, рекою прорезанный; дороги лежат, как ленты потерянные, и надо всем – солнце сеет зимние косые лучи. Тишина, покой, красота…

 

А через некоторое время был я в келейке матери Февронии. Вижу: маленькая старушка, глаза без бровей, на лице во всех его морщинах добрая улыбка бессменно дрожит. Речь она ведёт тихо, почти шёпотом и певуче.

– Не ешь, – говорит, – молодец, яблочко до спасова дня, погоди, когда господь миленький его вырастит, когда зёрнышки почернеют в нём!

Думаю – к чему это она?

– Чти, – говорит, – отца и матерь твою…

– Нет, – мол, – их у меня!

– Молись за упокой их душенек…

– А может, они живы?

Смотрит она на меня и жалостно улыбается. Потом опять качает головою и поёт:

– Господь-от наш добренький, до всех справедлив, всех оделяет щедротой своей!

– А я, – мол, – усомнился в этом…

Смотрю – испугалась она, руки опустила и молчит, часто мигая глазами. Собралась с духом – снова тихонько запела:

– Помни, что молитва крылата и быстрее всех птиц, и всегда она достигнет до престола господня! На коне в царство небесное никто не въезжал…

Понимаю, что бог для неё барином стоит – добренький да миленький, а закона у старушки нет для него. И всё она сбивается на притчи, а я не понимаю их, досадно мне это.

Поклонился ей и ушёл.

«Вот, – думаю, – разобрали люди бога по частям, каждый по нужде своей, – у одного – добренький, у другого – страшный, попы его в работники наняли себе и кадильным дымом платят ему за то, что он сытно кормит их. Только Ларион необъятного бога имел».

Монашенки снег на санях возят, проехали мимо, хихикают, а мне тяжело и не знаю, что делать. Вышел за ворота – тишина. Снега блестят, инеем одетые деревья не шелохнутся, всё задумалось. И небо и земля смотрят ласково на тихий монастырь. Мне же боязно, что вот я нарушу эту тишину некоторым криком.

К вечерне заблаговестили… Славный колокол! Мягко и внятно зовёт, а мне в церковь идти не хочется. В голове будто мелкие гвозди насыпаны.

И как-то вдруг решил я: пойду жить в монастырь, где устав построже, поживу-ка один, в келье, подумаю, книг почитаю… Не соберу ли в одиночестве разрушенную душу мою в крепкую силу?

Через неделю в Савватеевской пустыни пред игуменом стою, – нравится он мне. Человек благообразный, седоватый и лысый, краснощёк и крепок, но лицо серьёзное и глаза обещающие.

– Почему, – спрашивает он, – сын мой, мира бежишь?

Объясняю, что расстроен душой по случаю смерти жены, а больше ничего не могу сказать, что-то мне мешает.

Он, бороду пощипывая, зорко смотрит на меня и снова говорит:

– Вклад сделать можешь?

– Есть, – мол, – у меня около ста рублей.

– Давай! Иди в странноприимную, завтра после обедни я ещё потолкую с тобой.

Странниками отец Нифонт заведовал, он тоже понравился мне.

– У нас, – говорит, – обитель простая, воистину братская, все равно на бога работают, не как в других местах! Есть, положим, баринок один, да он ни к чему не касается и не мешает никому. Здесь ты отдых и покой душе найдёшь, здесь – обрящешь!

За день я уже осмотрел обитель. Раньше, видимо, она в лесу стояла, да – вырубились, кое-где пред воротами и теперь пни торчат, а с боков ограды лес заходит, двумя чёрными крыльями обнимая голубоглавую церковь и белые корпуса строений. Напротив Синь-озеро во льду лежит полумесяцем, – девять вёрст из конца в конец да четыре ширина, – и заозёрье видать: три церкви Кудеярова, золотую главу Николы в Толоконцеве, а по эту сторону, у монастыря, Кудеяровские выселки прикурнули, двадцать три двора. Кругом – могучий лес.

Хорошо. Умиление тихо пало на душу. Вот где я побеседую с господом, разверну пред ним сокровенное души моей и со смиренной настойчивостью попрошу указать мне пути к знанию законов его!

Вечером всенощную стоял; служат строго по чину, истово, пение однако несогласное, хороших голосов нет.

Молюсь я:

– Господи, прости, если дерзко мыслил о тебе, не от неверия это, но от любви и жажды, как ты знаешь, всеведущий!

Вдруг впереди стоявший монах оглянулся на меня и улыбается. Видно, громко прошептал я покаянные слова мои! Улыбается он – и сколь прекрасное лицо вижу я!.. Даже опустил голову и зажмурился – ни до той поры, ни после – такого красавца не видал. Подвинулся вперёд, встал рядом с ним и заглядываю в его дивное лицо – белое, словно кипень, в чёрной бороде с редкой проседью. Глаза у него большие, гордые, строен он и высок. Нос немного загнут, словно у кобчика, и во всей фигуре видно нечто благородное. Так он поразил меня, что даже во сне той ночью видел я его.

Рано утром разбудил меня Нифонт.

– Назначено, – говорит, – тебе послушание отцом игуменом; иди в пекарню, вот сей смиренный монашек отведёт тебя, он же начальство твоё! На-ко тебе одёжу казённую!

Одеваюсь я в монастырское, наряд оказался впору, но всё ношеное и грязное, а у сапога подмётка отстала.

Гляжу на своего начальника: широкоплеч, неуклюж, лоб и щёки в бородавках и угрях, из них кустики серых волос растут, и всё лицо как бы овечьей шерстью закидано. Был бы он смешноват – но лоб его огромный глубокими морщинами покрыт, губы сурово сжаты, маленькие глаза угрюмы.

– А ты живее! – приказывает он.

Голос грубый, но надорванный, точно колокол с трещиной.

Нифонт, улыбаясь, говорит:

– Зовут его – брат Миха! С богом!

Вышли на двор, темно; Миха запнулся за что-то – по матерному ругается. Потом спрашивает:

– Тесто месить умеешь?

– Видел, – говорю, – как бабы месят.

Ворчит:

– Бабы! Вам всё бабы, везде бабы! Через них мир проклят, надо помнить!

– Богородица, – мол, – женщина была.

– Ну?

– И много есть святых угодниц.

– Поговори! К чёрту в ад и угодишь!

«Однако, – думаю, – это серьёзный человек!»

Пришли в пекарню, зажёг он огонь. Стоят два больших чана, мешками покрыты, и длинный ларь; лежит кульё ржаной муки, пшеничная в мешках. Сорно и грязно, всюду паутина и серая пыль осела. Сорвал Миха с одного чана мешки, бросил на пол, командует:

– Учись! Вот – подбойка! Пузыри – видишь? Значит – готова, взошла!

Взял куль муки, как трёхлетнего ребёнка, взвалил на край чана, вспорол ножом, кричит, как на пожаре:

– Лей воды четыре ведра! Меси!

И уже весь белый, как в инее. Сбросил ряску, засучил рукава. Он говорит:

– Это – никуда! Снимай штаны… Ногами!

– Я, – мол, – в бане давно не был…

– А тебя об этом спрашивают?

– Как же грязными-то ногами?

Как он заорёт:

– Ты мне под начал дан али я тебе?

Рот у него большой, зубы крупные, руки длинные, и он ими неласково махает.

«Ну, – думаю, – пёс с тобой!»

Вытер ноги мокрой тряпкой, залез в чан, топчусь, а начальник мой катается по пекарне и рычит:

– Я те согну, матушкин сынок!.. Я те научу смиренномудрию!

Вымесил я один чан – другой готов; этот замесил – пшеничное поспело; его уже руками надо было месить. Крепок был я парень, а к работе не привык: мука мне налезла и в нос, и в рот, и в уши, и в глаза, оглох, ничего не вижу, потом обливаюсь, а он в тесто капает.

– Тряпки, – говорю, – нет ли, пот вытирать?

Сердится Миха:

– Бархатные полотенца заведём для тебя. Двести тридцать два года обитель стояла – всё твоих порядков ждала!

Мне – смешно.

– Да ведь я, – мол, – не для себя! Люди хлеб-то будут есть!

Подошёл он ко мне, ощетинился, как ёж, и дрожит весь и мычит.

– Мешком отирайся, коли брезглив! А о дерзости твоей я игумену доложу!

Удивляет меня этот человек до того, что я и обижаться не могу. Работает он, не покладая рук, мешки-пятерики, как подушки, в руках у него, весь мукой обсыпался, урчит, ругается и все подгоняет меня:

– Живей возись!

Стараюсь так, что голова кружится.

Трудно дались мне первые дни послушания. Пекарня под трапезной была, в подвале, потолок в ней сводчатый, низкий, окно – одно только и наглухо закрыто; воздуха мало, туманом густым мучная пыль стоит, мечется в ней Миха, как медведь на цепи, мутно сверкает огонь в печи. И всё время только двое нас, – редко кого накажут послушанием, велят нам помогать. За службы в церковь некогда ходить. Миха каждый день поучает меня – словно крепкой верёвкой туго вяжет; горит он весь, дымится злобой против мира, а я дышу его речами и уже весь изнутри густо сажей покрыт.

– Люди для тебя кончились, – говорит, – они там в миру грех плодят, а ты от мира отошёл. А если телом откачнулся его – должен и мыслью уйти, забыть о нём. Станешь о людях думать, не минуя вспомнишь женщину, ею же мир повергнут во тьму греха и навеки связан!

Я, бывало, едва рот открою, а он уже кричит:

– Молчи! Слушай опытного внимательно, старшего тебя с уважением! Знаю я – ты всё о богородице бормочешь! Но потому и принял Христос крестную смерть, что женщиной был рождён, а не свято и чисто с небес сошёл, да и во дни жизни своей мирволил им, паскудам этим, бабёнкам! Ему бы самарянку-то в колодезь кинуть, а не разговаривать с ней, а распутницу эту камнем в лоб, – вот, глядишь, и спасён мир!

Рейтинг@Mail.ru