Дошёл он до распада Киевской Руси, спрашивает:
– Слышал?
– Спасибо, – говорю.
– Ну, так знай теперь: таких богатырей не было, это народ свои подвиги в лицах воплощал, так запоминал он великую работу построения русской земли!
И продолжает о Суздальской земле.
Помню, где-то за горою уже солнце всходило; ночь пряталась в лесах и будила птиц; розовыми стаями облака над нами, а мы прижались у камня на росистой траве, и один воскрешает старину, а другой удивлённо исчисляет несчётные труды людей и не верит сказке о завоевании враждебной лесной земли.
Старик будто сам всё видел: стучат тяжёлые топоры в крепких руках, сушат люди болота, возводят города, монастыри, идут всё дальше, по течениям холодных рек, во глубины густых лесов, одолевают дикую землю, становится она благообразна. А князья, владыки народа, режут, крошат её на малые куски, дерутся друг с другом кулаками народа и грабят его. И вот со степи татары подошли, но не нашлось в князьях воителей за свободу народную, не нашлось ни чести, ни силы, ни ума; предали они народ орде, торговали им с ханами, как скотом, покупая за мужичью кровь княжью власть над ним же, мужиком. А потом, как научились у татар царствовать, начали и друг друга ханам на зарез посылать.
Ночь вокруг ласкова, как умная, старшая наша сестра.
От усталости осекается голос у старика, уже солнце видит его, а он всё ходит в прошлых былях, освещая мне истину пламенными словами.
– Видишь ли, – спрашивает, – что сделано народом и как измывались над ним до поры, пока ты не явился обругать его глупыми словами? Это я сказывал больше о том, что он по чужой воле делал, а отдохну – расскажу, чем душа его жила, как он бога искал!
Свернулся в комок и заснул, как малое дитя.
А я – спать не могу и сижу, как угольями обложен. Да и утро уже – солнце высоко, распелась птица на все голоса, умылся лес росой и шумит, ласково зелёный, встречу дню.
По дороге люди пошли – люди самые ежедневные; идут, спустя головы, нового я в них не вижу ничего, никак они не выросли в моих глазах.
Спит мой учитель, похрапывает, я – около его замер в думе моей; люди проходят один за другим, искоса взглянут на нас – и головой не кивнут в ответ на поклон.
«Неужто, – думаю, – это дети тех праведников, строителей земли, о которых я слышал сейчас?»
Спутались в усталой голове сон и явь, понимаю я, что эта встреча – роковой для меня поворот. Стариковы слова о боге, сыне духа народного, беспокоят меня, не могу помириться с ними, не знаю духа иного, кроме живущего во мне. И обыскиваю в памяти моей всех людей, кого знал; ошариваю их, вспоминая речи их: поговорок много, а мыслями бедно. А с другой стороны вижу тёмную каторгу жизни – неизбывный труд хлеба ради, голодные зимы, безысходную тоску пустых дней и всякое унижение человека, оплевание его души.
«Где бог в этой жизни, где ему место в ней?»
Спит старик. Хочется мне тряхнуть его, закричать:
«Говори!»
Скоро он сам проснулся, щурит глаза, улыбается.
– Эге, – говорит, – солнце-то к полудню идёт! Надо бы и мне идти!
– Куда, – мол, – по жаре такой? Хлеб, чай, сахар есть у нас. Да и не могу я отпустить тебя – отдай обещанное!
Смеётся:
– Я от тебя, злыдень, сам не отстану!
Потом задумчиво говорит:
– Ты, Матвей, брось-ка шляться; это и поздно и рано тебе! Учиться надо; вот это – в пору!
– А не поздно?
– Гляди на меня, – говорит, – пятьдесят три года имею, а у ребят грамоте учусь и по сей день!
– У каких это ребят? – спрашиваю.
– Есть такие! Вот бы тебе с ними и пожить годок-другой. Иди-ка ты на завод один, недалеко, вёрст за сто отсюда, там у меня есть добрые дружки!
– Ты, – мол, – сначала расскажи-ка, что хотел, а потом я подумаю, куда идти.
Шагаем мы с ним по тропе вдоль дороги, и снова я слышу звонкий голос его, странные слова:
– Христос, первый истинно народный бог, возник из духа народа, яко птица феникс из пламени.
И тотчас же сам вспыхнул весь, помахивает маленькой рукою пред лицом своим, точно ловит в воздухе новые слова, и поёт:
– Долго поднимал народ на плечах своих отдельных людей, бессчётно давал им труд свой и волю свою; возвышал их над собою и покорно ждал, что увидят они с высот земных пути справедливости. Но избранники народа, восходя на вершины доступного, пьянели и, развращаясь видом власти своей, оставались на верхах, забывая о том, кто их возвёл, становясь не радостным облегчением, но тяжким гнётом земли. Когда видел народ, что дети, вспоённые кровью его, – враги ему, терял он веру в них, то есть – не питал их волею своею, оставлял владык одинокими, и падали они, разрушалось величие и сила их царств. Понял народ, что закон жизни не в том, чтобы возвысить одного из семьи и, питая его волею своей, – его разумом жить, но в том истинный закон, чтобы всем подняться к высоте, каждому своими глазами осмотреть пути жизни, – день сознания народом необходимости равенства людей и был днём рождества Христова! Многие народы разно пытались воплотить свои мечты о справедливости в живое лицо, создать господа для всех равного, и не однажды отдельные люди, подчиняясь напору мысли народной, старались оковать её крепкими словами, дабы жила она вечно. И когда все эти мысли были сплочены – возник из них живой бог, любезное дитя народа – Иисус Христос!
То, что он говорил о Христе, юном боге, было близко мне, но народа, Христа рождающего, – не могу понять.
Говорю это ему, а он отвечает:
– Хочешь знать – поймёшь, хочешь верить – будешь знать!
Трое суток шагали мы с ним не торопясь, и всё время поучал он меня, показывая прошлое.
Рассказал всю историю жизни народа вплоть до того дня; говорил о Смутном времени и о том, как церковь воздвигнула гонения на скоморохов, весёлых людей, которые будили память народа и шутками своими сеяли правду в нём.
– Понимаешь, – говорит, – кто Савёлка твой?
– Вижу, – мол.
– То-то! Помни: маленькое – от великого, а великое сложено из малых частей!
Дошли мы до Стефана Верхотурского, сказал мне старик:
– Отсюда я – в сторону, а тебе со мной нет пути.
Не хочется отходить от него, а вижу – надо, ибо – одолевают меня мысли его, разбудил он меня до глубины и как плугом вспахал душу мне.
– Что задумался? – спрашивает. – Иди-ка на завод да работай там и с дружками моими толкуй; не проиграешь, поверь! Народ – ясный, вот я у них учился и, видишь, – не глуп, а?
Написал какую-то записку, сунул мне.
– Ей-ей – иди туда! Не худа желаю тебе, увидишь! Народ новорождённый и живой! Не веришь?
– Много, – мол, – видят небольшие глаза, да есть ли то, что им кажется?
– Ты, – кричит, – всем составом гляди! Сердцем, духом! Разве я тебе говорю – верь? Я говорю – узнавай!
Поцеловались мы, и пошёл он. Легко идёт, точно двадцать лет ему и впереди ждут одни радости. Скучно мне стало глядеть вслед этой птице, улетающей от меня неизвестно куда, чтобы снова петь там свою песнь. В голове у меня – неладно, возятся там мысли, как хохлы ранним утром на ярмарке: сонно, неуклюже, медленно – и никак не могут разложиться в порядке. Всё странно спуталось: у моей мысли чужой конец, у чужой – моё начало. И досадно мне и смешно – весь я точно измят внутри.
Ещё как вышел я из Верхотурья и спросил, куда дорога, мне ответили:
– На Исетский завод.
Туда и посылал меня старик, а потому я сейчас же свернул в сторону. Не хочу туда.
Хожу по деревням, посматриваю. Угрюм и дерзок народ, не хочется ни с кем говорить. Смотрят все подозрительно, видимо, опасаются, не украл бы чего.
«Богостроители, – думаю я, поглядывая на корявых мужичков. – Спрошу: куда дорога?»
– На Исетский завод.
«Что тут – все дороги на этот завод?» – думаю и кружусь по деревням, по лесам, ползаю, словно жук в траве, вижу издали эти заводы. Дымят они, но не манят меня. Кажется, что потерял я половину себя, и не могу понять – чего хочу? Плохо мне. Серая, ленивая досада колеблется в душе, искрами вспыхивает злой смешок, и хочется мне обижать всех людей и себя самого.
И вдруг незаметно для себя решил: пойду на завод, чёрт с ним!
Вот пришёл я в некий грязный ад: в лощине, между гор, покрытых изрубленным лесом, припали на земле корпуса; над крышами у них пламя кверху рвётся, высунулись в небо длинные трубы, отовсюду сочится пар и дым, земля сажей испачкана, молот гулко ухает; грохот, визг и дикий скрип сотрясают дымный воздух. Всюду железо, дрова, кирпич, дым, пар, вонь, и в этой ямине, полной всякой тяжкой всячины, мелькают люди, чёрные, как головни.
«Спасибо, старичок! – думаю. – Направил ты меня хорошо!»
Первый раз близко вижу завод, глохну с непривычки, и дышать тяжело.
Хожу по улицам, ищу слесаря Петра Ягих. Кого ни спрошу – огрызаются, точно утром все передрались между собой и ещё не успели успокоиться.
Восклицаю про себя:
«Богостроители!»
Идёт встречу мужчина, подобный медведю, чумазый весь с ног до головы; блестит на солнце жирной грязью своей одежды; спрашиваю я, не знает ли он слесаря Петра Ягих.
– Чего?
– Пётр Ягих.
– На что?
– Нужно.
– Это я!
– Здравствуйте!
– Ну, здравствуй! А ещё что?
– Записка вам.
Мужчина ростом выше меня, широкобородый, плечистый, тяжёлый, лицо – в саже, маленькие, серые глазки едва видны из-под густых бровей, шапка на затылке, волосы гладко острижены. Похож и не похож на мужика.
Читает, видимо, с трудом, лицо у него всё сморщилось, усы дрожат. И вдруг – растаяло лицо, блеснули белые зубы, открылись добрые детские глаза, кожа на щеках лоснится.
– Ага, – кричит, – жив, божий петушок! Добро. Иди, малый, в конец улицы, свороти налево к лесу, под горой дом с зелёными ставнями, спроси учителя, зовут – Михаила, мой племяш. Покажи ему записку; я скоро приду, айда!
Говорит, как солдат на трубе сигнал играет, сказал, махнул рукой и пошёл прочь.
«На первый раз, – думаю я, – и это забавно!»
Дома встретил меня угловатый парень в ситцевой рубахе и фартуке, рукава засучены, руки – белые и тонкие. Прочитав записку, спрашивает:
– Как здоров отец Иона?
– Слава богу.
– Не обещал ли к нам зайти?
– Не говорил. А разве его Ионой зовут?
Парень подозрительно взглянул на меня, ещё раз прочитал записку.
– А как же? – говорит.
– Он себя Иегудиилом назвал.
Улыбается парень.
– Это – прозвище, это я его так зову.
«Ишь ты», – думаю.
Волосы у него прямые, длинные, как у дьякона, лицо бледное, глаза водянисто-голубые, и весь он какой-то нездешний, видно, не этого грязного куска земли. Ходит по комнате и меряет меня глазами, как сукно; мне это не нравится.
– Вы, – говорит, – давно знаете Иону?
– Четверо суток.
– Четверо суток? – повторяет он. – Это – хорошо.
– Почему хорошо? – спрашиваю.
– Так уж! – говорит, пожимая плечами.
– А почему вы в фартуке?
– Книги, – говорит, – переплетал! – Скоро дядя придёт, будем ужинать; может быть, вы с дороги помоетесь?
Хочется мне дерзить ему, – больно он солиден, не по летам это.
– Разве, – мол, – здесь умываются?
Поднял брови.
– А как же?
– Не видал я умытых-то! – говорю.
Он прищурил глаза, поглядел на меня и спокойно таково говорит:
– Здесь люди не бездельничают, а работают; часто умываться времени нет.
Вижу – налетел я с ковшом на брагу, хочу ему ответить, а он повернулся и ушёл. Сижу я в дураках, смотрю. Комната – большая, чистая, в углу стол для ужина накрыт, на стенах – полки с книгами, книги – светские, но есть библия, евангелие и старый славянский псалтирь. Вышел на двор, моюсь. Дядя идёт, картуз ещё больше на затылке, руками махает и голову держит вперёд, как бык.
– Ну-ка, я помоюсь, – говорит, – плесни-ка мне воды!
Голосище – труба, пригоршни – с добрую чашку для щей. Смыл он несколько сажи – оказалось под нею скуластое медно-красное лицо.
Сели ужинать, едят, разговаривая о своих делах, не спрашивая, ни кто я такой, ни зачем пришёл. Но угощают меня заботливо, смотрят ласково.
Много в них чего-то солидного, видно, что земля под ними твёрдо стоит. А мне хочется, чтобы вздрогнула, – чем они лучше меня?
– Вы – раскольники, что ли? – спрашиваю.
– Мы? – говорит дядя. – Нет.
– Значит – православные?
Племянник нахмурил брови, а дядя повёл плечами, усмехается.
– Может, надо нам, Михайла, паспорта наши показать ему?
Понимаю я, что глупо себя держу, а перестать – не хочется.
– Я, – мол, – не паспорта ваши, а мысли видеть пришёл!
Дядя – орёт:
– Мысли? Сейчас, ваше превосходительство! Мысли, – стройся!
И хохочет, как три добрых жеребца.
А Михайла, заваривая чай, спокойно рассуждает:
– Я так и понимаю ваш приход. Вы не первый к нам Ионой посланы; он людей знает и пустого человека не пришлёт.
А дядя толкнул меня в лоб ладонью и всё орёт:
– Гляди веселей! Да не ходи с козырей – проиграешься!
Видимо, считают они себя людьми зажиточной души, а я для них подобен нищему, – и вот, не торопясь, готовятся напоить от мудрости своей жаждущую душу мою. Ссориться, спорить с ними хочу, а к чему привязаться – не умею, не вижу, и это ещё больше разжигает меня. Спрашиваю зря:
– Что такое – пустой человек?
Дядя отвечает:
– А которого всем, чем хочешь, набить можно!
Вдруг Михайла тихонько подвинулся ко мне и мягким голосом осведомляется:
– Вы в бога веруете?
– Верую.
Но сконфузился я после ответа своего: не то! Разве я – верую?
Михайла снова спрашивает:
– А людей – уважаете?
– Нет, – отвечаю.
– Разве, – говорит, – не кажется вам, что они созданы по образу и подобию бога?
Дядя, чёрт его возьми, ухмыляется, как медный таз на солнце.
«Нет, – думаю, – с этими надо бороться искренностью; развалюсь перед ними весь на куски, пусть-ка складывают!»
И говорю:
– Глядя на людей, усомнился я в силе господа…
Снова не то: усомнился я в боге раньше, чем увидал людей. Михайла, округлив глаза, задумчиво смотрит мне в лицо, а дядя тяжело шагает по комнате, гладит бороду и тихонько мычит. Нехорошо мне пред ними, что принижаю себя ложью. В душе у меня бестолково и тревожно; как испуганный рой пчёл, кружатся мысли, и стал я раздражённо изгонять их – хочу опустошить себя. Долго говорил, не заботясь о связности речи, и, пожалуй, нарочно путал её: коли они умники, то должны всё разобрать. Устал и задорно спрашиваю:
– Чем же и как полечите вы больную душу?
Михайла, тихо и не глядя на меня, говорит:
– Не считаю я вас больным…
Дядя опять хохочет – гремит, словно чёрт с полатей свалился.
– Болезнь, – продолжает Михайла, – это когда человек не чувствует себя, а знает только свою боль да ею и живёт! Но вы, как видно, себя не потеряли: вот вы ищете радостей жизни, – это доступно только здоровому.
– А отчего же у меня душа так ноет?
– Оттого, – говорит, – что вам это приятно!
Я даже зубами скрипнул – невыносимо для меня его спокойствие.
– Наверно, – мол, – знаете, что приятно?
Смотрит он прямо в глаза и, не торопясь, заколачивает гвозди в грудь мою.
– Как искренний человек, вы, – говорит, – должны сознаться, что эта боль вашей души необходима вам – она вас ставит выше людей; вы и бережёте её как некоторое отличие ваше от других; не так ли?
Постное лицо его высохло, вытянулось, глаза потемнели, гладит он щёку свою рукой и чистит меня, как медь песком.
– Видимо, боитесь вы смешать себя с людьми и потому – может быть, безотчётно – думаете: хоть болячки, да мои! И таких болячек – ни у кого нет, кроме меня!
Хочу возражать ему – не нахожу слов. Моложе он меня, – не верится мне, что я глупей его. Дядя гогочет, как поп в бане на полке.
– Но это вас от людей не отличает, вы ошибаетесь, – говорит Михаила. – Все так думают. Оттого и бессильна, оттого и уродлива жизнь. Каждый старается отойти от жизни вбок, выкопать в земле свою норку и из неё одиноко рассматривать мир; из норы жизнь кажется низкой, ничтожной; видеть её такою – выгодно уединённому! Это я говорю про тех людей, которые почему-нибудь не в силах сесть верхом на ближнего и подъехать на спине его туда, где вкуснее кормят.
Злят меня его речи и обидны они.
– Началась, – говорит, – эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный и злой комок мелких желаний, комок, который наречён был – «я». Вот это самое «я» и есть злейший враг человека! На дело самозащиты своей и утверждения своего среди земли оно бесполезно убило все силы духа, все великие способности к созданию духовных благ.
Кажется мне, слышу я речь уже знакомую, слова, которых давно и тайно ждал.
– Нищее духом, оно бессильно в творчестве. Глухо оно к жизни, слепо и немотно, цель его – самозащита, покой и уют. Всё новое, истинно человеческое, создаётся им по необходимости, после множества толчков извне, с величайшим трудом, и не только не ценится другими «я», но и ненавистно им и гонимо. Враждебно потому, что, памятуя свое родство с целым, отколотое от него «я» стремится объединить разбитое и разрозненное снова в целое и величественное.
Слушаю и удивляюсь: всё это понятно мне и не только понятно, но кажется близким, верным. Как будто я и сам давно уже думал так, но – без слов, а теперь нашлись слова и стройно ложатся предо мною, как ступени лестницы вдаль и вверх. Вспоминаю Ионины речи, оживают они для меня ярко и красочно. Но в то же время беспокойно и неловко мне, как будто стою на рыхлой льдине реки весной. Дядя незаметно ушёл, мы вдвоём сидим, огня в комнате нет, ночь лунная, в душе у меня тоже лунная мгла.
О полночь кончил Михайла свои речи, повёл меня спать на двор, в сарай; легли мы там на сене, и скоро он заснул, а я вышел за ворота, сел на какие-то брёвна, смотрю…
Две звезды большие сторожами в небесах идут. Над горой в синем небе чётко видно зубчатую стену леса, а на горе весь лес изрублен, изрезан, земля изранена чёрными ямами. Внизу – завод жадно оскалил красные зубы: гудит, дымит, по-над крышами его мечется огонь, рвётся кверху, не может оторваться, растекается дымом. Пахнет гарью, душно мне.
Размышляю о горестном одиночестве человека. Интересно говорит Михаила, мыслям своим верует, вижу я их правду, но – почему холодно мне? Не сливается моя душа с душою этого человека, стоит она одиноко, как среди пустыни…
И вдруг вижу, что я думаю словами Ионы и Михайлы, и что их мысли уже властно живут во мне, – хотя и сверх всего, хотя и шевелится в глубине враждебное им и наблюдающее.
Где же – я, и что – моё? Кружусь в недоумениях моих, как волчок, и всё быстрее, так, что в ушах у меня шум, тихий вихрь.
На заводе свисток заныл – сначала тонко и жалобно, потом разревелся густо и повелительно. С гор – утро сонно смотрит; ночь, спускаясь вниз, тихо снимает с деревьев тонкое покрывало своё, свёртывает его, прячет в лощинах и ямах. Обнажается ограбленная земля – выщипано всё вокруг и обглодано, точно по лощине некий великан-озорник прыгал, вырывая полосы леса, нанося земле глубокие раны. В котловине развалился завод этот – грязный, жирный, окутан дымом – и сопит. Тянутся к нему со всех сторон тёмные люди, он их глотает одного за другим.
«Богостроители! – думаю. – Настроили!»
Дядя вышел за ворота, растрёпанный, чешется, зевает, скулы у него хрустят, улыбается мне.
– Ага, – кричит, – ты встал?
Но тотчас же ласково спрашивает:
– Али не ложился? Ну, ничего, днём поспишь! Айда-ка, выпьем чаю!
За чаем он говорит:
– И я, браток, ночей не спал, было время, и всех по рожам бить хотел! Я ещё до солдатчины был духом смущён, а там оглушили меня – ударил ротный по уху – не слышу на правое-то. Мне фершал один помог, дай ему…
Хотел, видимо, помянуть имя божие, но остановился, подёргал себя за бороду, ухмыляется. Показалось мне в этом нечто ребячье, да и глаза его по-детски светят – просто, доверчиво.
– Очень хороший человек! Углядел он меня – что такое? Я говорю: «Разве же это человеческая жизнь?» – «Верно, отвечает, – всё надо переделать! Давай-ка, говорит, Пётр Васильев, я тебя буду политической экономии учить!» И – начал. Сначала я не понимал ничего, а потом – сразу уразумел всё это безобразие ежедневное и вечное. Так почти с ума сошёл от радости, – ах вы, сволочь, кричу! Это ведь сразу открывается, наука-то: сначала слышишь одни только новые слова, потом придёт минута такая – всё вдруг сложится и обратится в свет! И эта минута – настоящее рождение человека – удивительна!
Лицо у него стало радостным, глаза мягко улыбаются, кивает стриженой головой и говорит:
– Это тебя ждёт!
Приятно смотреть на него – увеличивается в нём детское. И немножко завидно.
– Две трети жизни прожил я, как лошадь, – обидно! Ну, ничего, нагоню сколько можно! Только не прыток я умом. Ум, как рука, тоже требует упражнения. А у меня руки умнее головы.
Смотрю я на него и думаю:
«Почему эти люди не боятся говорить обо всём?»
– Зато, – продолжает он, – у Мишки на двоих разума! Начётчик! Ты погоди – он себя развернёт! Его заводский поп ересиархом назвал. Жаль, с богом у него путаница в голове! Это – от матери. Сестра моя знаменитая была женщина по божественной части, из православия в раскол ушла, а из раскола её – вышибли.
Говоря, собирается он на работу, суётся из угла в угол, и всё вокруг его трещит, стулья падают, пол ходуном ходит. Смешно мне и мило видеть его таким.
«Что это за люди?» – думаю.
– Мне дня три можно у вас прожить?
– Валяй, – говорит, – хоть три месяца! Чудак! Мы – не стесняемся, слава богу!
Почесал голову и, ухмыляясь, объявил:
– Нет-нет, а всё бога вспомянешь! Привычка!
Снова загудел завод, и дядя ушёл. А я направился в сарай. Лежит там Михайла, брови строго нахмурил, руки на груди, лицо румяное. Безбородый, безусый, скуластый, весь – одна кость крепкая.
«Что это за люди?..»
С этим я и уснул.
А проснулся – шум, свист, гам, как на соборе всех чертей. Смотрю в дверь – полон двор мальчишек, а Михайла в белой рубахе среди них, как парусная лодка между малых челноков. Стоит и хохочет. Голову закинул, рот раскрыт, глаза прищурены, и совсем не похож на вчерашнего, постного человека. Ребята в синем, красном, в розовом – горят на солнце, прыгают, орут. Потянуло меня к ним, вылез из сарая, один увидал меня и кричит:
– Гляди, братцы, мона-ах!
И словно стружки сухие поджёг – вспыхнули дети, завертелись, галдят, сверкают…
– Ка-кой рыжай!
– Волосищи-то!
– Он те даст тютю!
– Эх, язви его, здоров же!
– Не монах, а колокольня!
– Михаил Иваныч – это кто?
Учитель несколько сконфузился, а они хохочут, черти. Уж не знаю, чем я был смешон им, но и меня заразили – смеюсь и кричу:
– Брысь, мыши!
А тут солнце, цветной шум в воздухе – и точно всё вокруг, вздрагивая радостно и буйно, мчится куда-то пёстрым вихрем и несёт меня с собой, ослепляя светом, кутая теплом. Михаила здоровается, руку жмёт.
– Мы, – говорит, – в лес идём, не хотите ли с нами?
Очень хорошо всё: какой-то пузатый чертёнок поддел мою скуфейку, напялил на голову себе и мотыльком летает по двору.
Пошёл я с этой ватагой безумных в лес; день тот был для меня весьма памятен.
Высыпались ребята на улицу и легко, как перья по ветру, несутся в гору, а я иду рядом с их пастырем, и кажется мне, что впервые вижу таких приятных детей. Мы с Михайлой идём сзади их, он командует, покрикивает, детишки не слушают его – толкаются, борются, лукают друг в друга сосновыми шишками, спорят. А когда устали, окружили нас, вертятся под ногами, как жуки, дёргают за руки учителя своего, спрашивают что-то о травах и цветах. Всем он говорит дружески, как равный им, и возвышается над ними, словно белый парус. Все детишки бойкие, но иные из них – не по возрасту солидны и задумчивы, держатся около учителя и молчат.
Потом дети снова несколько рассеялись, и Михаила тихо сказал мне:
– Разве они созданы только для работы и пьянства? Каждый из них – вместилище духа живого, и могли бы они ускорить рост мысли, освобождающей нас из плена недоумений наших. А войдут они в то же тёмное и тесное русло, в котором мутно протекают дни жизни их отцов. Прикажут им работать и запретят думать. Многие из них – а может быть, и все – подчинятся мёртвой силе и послужат ей. Вот источник горя земли: нет свободы росту духа человеческого!
Он говорит, а рядом идут несколько мальчишек и слушают его; забавно это внимание! Что могут понять юные ростки жизни в его речах? Вспоминаю я своего учителя, – бил он детей линейкой по головам и часто бывал выпивши.
– Жизнь наполнена страхом, – говорит Михайла, – силы духа человеческого поедает взаимная ненависть. Безобразна жизнь! Но – дайте детям время расти свободно, не превращайте их в рабочий скот, и – свободные, бодрые – они осветят всю жизнь внутри и вне вас прекрасным огнём юной дерзости духа своего, великой красотой непрерывного деяния!
Вокруг везде – жёлтые головки, голубые глаза, румяные лица, как живые цветы в тёмной зелени хвои. Смех и звонкие голоса весёлых птиц, вестников новой жизни.
И вся эта живая красота будет потоптана жадностью. Какой тут смысл? Рождается милый ребёнок; радуясь, растёт прекрасное дитя, и вот – пакостно ругается и горько стонет человек, бьёт жену свою, гасит тоску водкой.
И, как бы отвечая думам моим, говорит Михайла:
– Разрушают народ, едино истинный храм бога живого, и сами разрушители гибнут в хаосе обломков, видят подлую работу свою и говорят: страшно! Мечутся и воют: где бог? А сами умертвили его.
Я вспоминаю речи Ионы о дроблении русского народа, и думы мои легко и славно тонут в словах Михайлы. Но не понимаю я, почему он говорит тихо, без гнева, как будто вся эта тяжкая жизнь – уже прошлое для него?
Тепло и ласково дышит земля пьяными запахами смол и цветов. Звеня, порхают птицы.
Вьются дети, победители тишины лесной, и мне всё более ясно, что до этого дня не понимал я их силы, не видел красоты.
Хорош этот Михайла среди них, со спокойной улыбкой на лице!
Говорю ему, улыбаясь:
– Уйду от вас в сторонку, надо мне подумать!
Смотрит он на меня – глаза его лучатся, ресницы дрожат, и сердце моё ответно вздрагивает.
Ласку я редко видел, ценить её умею и говорю ему:
– Хороший вы человек!
Сконфузился он, опустил глаза и этим очень смутил меня. Постояли мы друг против друга молча, разошлись. Потом он кричит мне:
– Не заходите далеко, заплутаетесь!
– Спасибо!
Свернул я в лес, выбрал место, сел. Удаляются голоса детей, тонет смех в густой зелени леса, вздыхает лес. Белки скрипят надо мной, щур поёт. Хочу обнять душой всё, что знаю и слышал за последние дни, а оно слилось в радугу, обнимает меня и влечёт в своё тихое волнение, наполняет душу; безгранично растёт она, и забыл я, потерял себя в лёгком облаке безгласных дум.
К ночи пришёл домой и сказал Михайле, что мне надо пожить с ними до поры, пока я не узнаю их веру, и чтобы дядя Пётр поискал мне работы на заводе.
– Вы бы, – говорит, – не торопились; отдохните, и надо вам книги почитать!
У меня к нему доверие.
– Давайте ваши книги!
– Берите.
– Я, – мол, – светских не читывал, дайте сами, что нужнее для меня, например – историю русскую?
– Человеку – всё нужно знать! – говорит он и смотрит на книги так же ласково, как на детей.
И вот – углубился я в чтение; целыми днями читал. Трудно мне и досадно: книги со мной не спорят, они просто знать меня не хотят. Одна книга – замучила: говорилось в ней о развитии мира и человеческой жизни, – против библии было написано. Всё очень просто, понятно и необходимо, но нет мне места в этой простоте, встаёт вокруг меня ряд разных сил, а я среди них – как мышь в западне. Читал я её раза два; читаю и молчу, желая сам найти в ней прореху, через которую мог бы я вылезти на свободу. Но не нахожу.
Спрашиваю учителя моего:
– Как же так? Где же – человек?
– Мне, – говорит он, – тоже кажется, что это неверно, а в чём ошибка – объяснить не могу! Однако, как догадка о плане мира, это очень красиво!
Нравилось мне, когда он отвечал «не знаю», «не могу сказать», и сильно приближало это меня к нему – видна была тут его честность. Коли учитель разрешает себе сознаваться в незнании – стало быть, он знает нечто! Много он знал неизвестного мне и обо всём рассказывал удивительно просто. Говорит, бывало, о том, как создались солнце, звёзды и земля – и точно сам он видел огненную работу неведомой и мудрой руки!
Бога не понимал я у него; но это меня не беспокоило: главной силой мира он называл некое вещество, а я мысленно ставил на место вещества бога – и всё шло хорошо.
– Бог ещё не создан! – говорил он, улыбаясь.
Вопрос о боге был постоянною причиной споров Михайлы с дядей своим. Как только Михайла скажет «бог» – дядя Пётр сердится.
– Начал! Ты в это не верь, Матвей! Это он от матери заразился!
– Погоди, дядя! Бог для Матвея – коренной вопрос!
– Не ври, Мишка! Ты пошли его к чёрту, Матвей! Никаких богов! Это – тёмный лес: религия, церковь и всё подобное; тёмный лес, и в нём – разбойники наши! Обман!
Михаила упорно твердит:
– Бог, о котором я говорю, был, когда люди единодушно творили его из вещества своей мысли, дабы осветить тьму бытия; но когда народ разбился на рабов и владык, на части и куски, когда он разорвал свою мысль и волю, – бог погиб, бог – разрушился!
– Слышишь, Матвей? – кричит дядя Пётр радостно. – Вечная память!
А племянник смотрит прямо в лицо ему и, понижая голос, продолжает:
– Главное преступление владык жизни в том, что они разрушили творческую силу народа. Будет время – вся воля народа вновь сольётся в одной точке; тогда в ней должна возникнуть необоримая и чудесная сила, и – воскреснет бог! Он-то и есть тот, которого вы, Матвей, ищете!
Дядя Пётр махает руками, как дровосек.
– Не верь ему, Матвей, врёт он!
И, обращаясь к племяннику, громит его:
– Ты, Мишка, нахватался церковных мыслей, как огурцов с чужого огорода наворовал, и смущаешь людей! Коли говоришь, что рабочий народ вызван жизнь обновлять, – обновляй, а не подбирай то, что попами до дыр заношено да и брошено!
Интересно мне слушать этих людей, и удивляют они меня равенством уважения своего друг ко другу; спорят горячо, но не обижают себя ни злобой, ни руганью. Дядя Пётр, бывало, кровью весь нальётся и дрожит, а Михаила понижает голос свой и точно к земле гнёт большого мужика. Состязаются предо мной два человека, и оба они, отрицая бога, полны искренней веры.
«А какова моя вера?» – спрашиваю я себя – и не умею ответить.
Во время жизни с Михайлой думы мои о месте господа среди людей завяли, лишились силы, выпало из них былое упрямство, вытесненное множеством других дум. И на место вопроса: где бог? – встал другой: кто я и зачем? Для того, чтобы бога искать?
Понимаю, что это бессмысленно.
По вечерам к Михайле рабочие приходили, и тогда заводился интересный разговор: учитель говорил им о жизни, обнажая её злые законы, – удивительно хорошо знал он их и показывал ясно. Рабочие – народ молодой, огнём высушенный, в кожу им копоть въелась, лица у всех тёмные, глаза – озабоченные. Все до серьёзного жадны, слушают молча, хмуро; сначала они казались мне невесёлыми и робкими, но потом увидал я, что в жизни эти люди и попеть, и поплясать, и с девицами пошутить горазды.