Когда Евсею Климкову было четыре года – отца его застрелил полесовщик, а когда ему минуло семь лет – умерла мать. Она умерла вдруг, в поле, во время жатвы, и это было так странно, что Евсей даже не испугался, когда увидал её мёртвой.
Дядя Пётр, кузнец, положив руку на голову мальчика, сказал:
– Чего будем делать?
Евсей покосился в угол, где на лавке лежала мать, и тихонько ответил:
– Я не знаю…
Кузнец вытер рукавом рубахи пот с лица, долго молчал, а потом тихонько оттолкнул Племянника.
– Эх ты, старичок…
С того дня мальчика стали звать Старичком. Это шло к нему: ростом он был не по годам мал, двигался вяло, говорил тонким голосом. На его костлявом лице уныло торчал птичий нос, пугливо мигали круглые, бесцветные глаза, редкие жёлтые волосы росли вихрами. Ребятишки в школе смеялись над ним и колотили его – совиное лицо его почему-то раздражало здоровых и бойких детей. Он сторонился от них и жил одиноко, всегда где-то в тени, в уголках и ямках. Круглыми глазами, не мигая, он смотрел оттуда на людей, незаметный, опасливо съёжившийся. Когда же глаза уставали, он закрывал их и долго сидел слепой, тихонько раскачивая хилое, лёгкое тело. Он старался также незаметно держаться и в семье дяди, но здесь это было трудно, – приходилось обедать и ужинать вместе со всеми, а когда он сидел за столом, младший сын дяди, Яков, толстый и румяный, всячески старался задеть или рассмешить его, делал гримасы, показывал язык, толкал под столом ногами и щипал. Рассмешить не удавалось, но часто Евсей вздрагивал от боли, его жёлтое лицо серело, глаза широко раскрывались, ложка в руке дрожала.
– Ты чего, Старичок? – спрашивал дядя Петр.
– Это меня Яшка, – без жалобы, ровным голосом объяснял мальчик.
Если дядя Пётр давал Яшке подзатыльника или дёргал его за волосы, – тётка Агафья, оттопырив губы, сердито гудела:
– У-у, ябедник…
А потом Яшка находил его где-нибудь и долго, усердно бил. Евсей относился к побоям как к неизбежному, жаловаться на Яшку было невыгодно, потому что, если дядя Пётр бил сына, тётка Агафья с лихвой возмещала эти побои на племяннике, а она дралась больнее Яшки. Поэтому, когда Евсей видел, что Яшка идёт драться, Старик бросался на землю, крепко, как мог, сжимал своё тело в ком, подгибая колени к животу, закрывал лицо и голову руками и молча отдавал бока и спину под кулаки брата. И всегда, чем терпеливее выносил он побои, тем более распалялся Яшка, порою он даже плакал и, пиная ногами тело брата, сам кричал:
– Мокрица окаянная, – реви!
Как-то раз Евсей нашёл подкову и подарил её Яшке, потому что тот всё равно отнял бы находку. Смягчённый подарком, Яшка спросил его:
– Больно я тебя давеча побил?
– Больно! – ответил Евсей.
Яшка подумал, почесал голову и сказал:
– Ну ничего, – пройдёт!
Он ушёл, а его слово что-то задело в душе Евсея, и он повторил вполголоса и с надеждой:
– Пройдёт…
Однажды он видел, как бабы-богомолки растирали усталые ноги крапивой, он тоже попробовал потереть ею избитые Яшкой бока; ему показалось, что крапива сильно уменьшает боль, и с той поры после побоев он основательно прижигал ушибленные места пушистыми листьями злого, никем не любимого растения.
Учился он плохо, потому что в школу приходил насыщенный опасениями побоев, уходил из неё полный обид. Его страх быть обиженным был ясен и вызывал у всех неодолимое желание надавать Старику тумаков.
У Евсея оказался альт, учитель взял его в церковный хор. Дома пришлось бывать меньше, но зато он чаще встречался с товарищами по школе на спевках, а все они дрались не хуже Яшки.
Старая деревянная церковь понравилась ему, в ней было множество тёмных уголков, и его всегда жутко тянуло заглянуть в их уютную, тёплую тишину. Он тайком ждал, что в одном из них найдёт что-то необычное, хорошее, оно обнимет его, ласково прижмёт к себе и расскажет нечто, как, бывало, делала его мать. Иконы были чёрные от долголетней копоти, осевшей на них, и все святые лики, добрые и строгие, одинаково напоминали бородатое, тёмное лицо дяди Петра.
А в притворе церкви была картина, изображавшая, как святой поймал чёрта и бьёт его. Святой был тёмный, высокий, жилистый, с длинными руками, а чёрт – красненький, худощавый недоросточек, похожий на козлёнка. Сначала Евсей не смотрел на чёрта, ему даже хотелось плюнуть на него, а потом стало жалко несчастного чертёнка, и, когда вокруг никого не было, он тихонько гладил рукой искажённую страхом и болью козлиную мордочку нечистого.
Так впервые родилось у мальчика чувство жалости.
Нравилась ему церковь ещё и тем, что в ней все люди, даже известные крикуны и буяны, вели себя тихо и покорно.
Громкий говор пугал Евсея, от возбуждённых лиц и криков он бегал и прятался, потому что однажды, в базарный день, видел, как мужики сначала говорили громко, потом начали кричать и толкать друг друга, а потом кто-то схватил кол, взмахнул им, ударил. Тогда раздался страшный вой, визг, многие бросились бежать, сбили Старика с ног, и он упал лицом в лужу, а когда вскочил, то увидал, что к нему идёт, махая руками, огромный мужик и на месте лица у него – ослепительно красное, дрожащее пятно. Это было так страшно, что Евсей взвизгнул и вдруг точно провалился в чёрную яму. Нужно было опрыскивать его водой, чтобы он пришёл в себя.
Пьяных он тоже боялся, – мать говорила ему, что в пьяного человека вселяется бес. Старику казалось, что этот бес – колючий, как ёж, и мокрый, точно лягушка, рыжий, с зелёными глазами. Он залезает в живот человека, егозит там – и оттого человек бесится.
Было в церкви ещё много хорошего. Кроме мира, тишины и ласкового сумрака, Евсею нравилось пение. Когда он пел не по нотам, то крепко закрывал глаза и, сливая свой голос с общей волной голосов так, чтобы его не было слышно, приятно прятал куда-то всего себя, точно сладко засыпал. И в этом полусонном состоянии ему всегда казалось, что он уплывает из жизни, приближается к другой, ласковой и мирной.
У него родилась мечта, которую он однажды высказал дяде такими словами:
– А можно так жить, чтобы и ходить везде и всё видеть, только бы меня никто не видал?
– Невидимкой? – спросил кузнец.
И, подумав, ответил:
– Надо полагать – нельзя этого.
С той поры, как всё село стало звать Евсея Стариком, дядя Пётр называл его сиротой. Во всём человек особенный, кузнец и пьяный был не страшен, он просто снимал с головы шапку, ходил по улице, размахивая ею, высоким заунывным голосом пел песни, улыбался, качал головой, а слёзы текли из его глаз обильнее, чем у трезвого. Евсею казалось, что его дядя самый умный и добрый мужик в селе и с ним можно говорить обо всём, – часто улыбаясь, он почти никогда не смеялся, говорил же не торопясь, тихо и серьёзно. Иногда в кузнице он говорил как бы сам для себя, не замечая племянника или забыв о нём, – это особенно нравилось Евсею. В речах своих он всегда спорил с кем-то, кого-то увещевал.
– Окаянная, – не сердясь и негромко ворчал он, – ненасытная ты собачья пасть! Али я не работаю? Вот – глаза себе высушил, ослепну скоро – чего ещё надо? Распроклятая ты жизнь-судьба тяжёлая, – ни красы, ни радости…
Было похоже, как будто крёстный складывал песни, и Евсею казалось, что кузнец видит того, с кем говорит. Однажды он спросил:
– Ты с кем говоришь?
– Говорю с кем? – повторил кузнец, не взглянув на него, потом, улыбаясь, ответил: – С глупостью со своей говорю…
Но беседовать с крёстным удавалось редко, в кузнице всегда был кто-нибудь посторонний и часто вертелся круглый, точно кубарь, Яшка, заглушая удары молотка и треск углей в горне звонким криком, – при Яшке Евсей не смел заглядывать к дяде.
Кузница стояла на краю неглубокого оврага; на дне его, в кустах ивняка, Евсей проводил всё свободное время весной, летом и осенью. В овраге было мирно, как в церкви, щебетали птицы, гудели пчёлы и шмели. Мальчик сидел там, покачиваясь, и думал о чём-то, крепко закрыв глаза, или бродил в кустах, прислушиваясь к шуму в кузнице, и когда чувствовал, что дядя один там, вылезал к нему.
– Что, сирота? – встречал кузнец, прищуривая глаза, смоченные слезами.
Однажды Евсей спросил кузнеца:
– Нечистая сила ночью в церкви бывает?
Подумав, кузнец ответил:
– Чего ей не бывать? Она везде пролезет, ей легко…
Мальчик приподнял плечи и круглыми глазами пытливо ощупал тёмные углы кузницы.
– Ты их не бойся, бесов-то! – посоветовал дядя.
Евсей вздохнул и тихо ответил:
– Я не боюсь…
– Они тебе не вредны! – уверенно объяснил кузнец, отирая глаза чёрными пальцами. Тогда Евсей спросил:
– А как же бог?
– А что он?
– Зачем бог чертей в церковь пускает?
– Ему что? Бог церквам не сторож…
– Он там не живёт?
– Бог-то? На что ему! Ему, сирота, везде место. Церковь – это для людей…
– А люди для чего?
– А люди – они, стало быть… вообще, для всего! Без людей не обойдёшься, – н-да…
– Они – для бога?
Кузнец искоса посмотрел на племянника и не сразу ответил:
– Конечно…
Потом потёр руки о передник и, глядя в огонь горна, заговорил:
– Я этих делов не знаю, сирота… Ты бы учителя спросил. А то – попа…
Евсей вытер нос рукавом рубахи, ответив:
– Я боюсь их…
– Лучше бы тебе не говорить про этакое! – серьёзно посоветовал дядя Пётр. – Мал ты. Ты гуляй себе, здоровья нагуливай… Жить надо здоровому; если не силён, работать не можешь, – совсем нельзя жить. Вот те и вся премудрость… А чего богу нужно – нам неизвестно.
Замолчав, он подумал, не отрывая глаз от огня, потом продолжал, серьёзно и отрывисто:
– С одного краю – ничего не знаю, с другого – не понимаю! «Вся премудростью сотворил еси», говорится…
Он оглянул кузницу и, заметив в углу мальчика, сказал:
– Чего жмёшься? Говорю – иди, гуляй…
А когда Евсей робко пошёл вон, кузнец прибавил вслед ему:
– Искра попадёт в глаз тебе, будешь кривой. Кому кривого надо?
При жизни мать рассказала Евсею несколько сказок. Рассказывала она их зимними ночами, когда метель, толкая избу в стены, бегала по крыше и всё ощупывала, как будто искала чего-то, залезала в трубу и плачевно выла там на разные голоса. Мать говорила сказки тихим сонным голосом, он у неё рвался, путался, часто она повторяла много раз одно и то же слово – мальчику казалось, что всё, о чём она говорит, она видит во тьме, только – неясно видит.
Беседы дяди Петра напоминали Евсею материны сказки; кузнец тоже, должно быть, видел в огне горна и чертей, и бога, и всю страшную человеческую жизнь, оттого он и плакал постоянно. Евсей слушал его речи, легко запоминал их, они одевали его сердце в жуткий трепет ожидания, и в нём всё более крепла надежда, что однажды он увидит что-то не похожее на жизнь в селе, на пьяных мужиков, злых баб, крикливых ребятишек, нечто ласковое и серьёзное, точно церковная служба.
У соседей кузнеца была слепая девочка Таня. Евсей подружился с нею, водил её гулять по селу, бережно помогал ей спускаться в овраг и тихим голосом рассказывал о чём-то, пугливо расширяя свои водянистые глаза. Эта дружба была замечена в селе и всем понравилась, но однажды мать слепой пришла к дяде Петру с жалобой, заявила, что Евсей напугал Таню своими разговорами, теперь девочка не может оставаться одна, плачет, спать стала плохо, во сне мечется, вскакивает и кричит.
– Что он ей наговорил – понять нельзя, но только она всё о бесах лепечет и что небо чёрное, в дырьях, а сквозь дырья огонь видно, бесы в нём кувыркаются, дразнят людей. Разве можно этакое младенчику рассказывать?
– Поди сюда! – позвал дядя Пётр племянника.
И когда Евсей тихо подошёл из угла, он, положив ему на голову тяжёлую жёсткую руку, спросил:
– Говорил ты это?
– Говорил.
– Зачем?
– Не знаю…
Кузнец, не снимая руки, оттолкнул голову мальчика и, глядя ему в глаза, серьёзно сказал:
– Разве небо чёрное?
Евсей тихонько пробормотал:
– А какое же, если она не видит?..
– Кто?
– Танька…
– Да! – сказал кузнец и, подумав, спросил: – А огонь чёрный? Это ты зачем выдумал?
Мальчик молчал, опустив глаза.
– Ну, говори, – чай, не бьют тебя! Зачем ты её этакое болтаешь, ну?
– Мне её жаль, – шёпотом ответил Евсей. Кузнец легонько отодвинул его в сторону и сказал:
– Больше с ней разговаривать не моги, слышал? Никогда. Ты, тётка Прасковья, будь покойна! Дружбу эту мы нарушим.
– Трёпку бы дать ему! – посоветовала мать слепой. – Девочка жила тихо, никому не мешала, а теперь отойти от неё нельзя…
Когда Прасковья ушла, кузнец молча взял Евсея за руку, вывел его на двор и там спросил:
– Говори теперь толком – зачем ты пугал девчонку?
Голос дяди звучал негромко, но строго. Евсей струсил и быстро, заикаясь, стал оправдываться:
– Я – не пугал, я только так, – она всё жалуется: я, говорит, только чёрное вижу, а ты – всё… Я и стал говорить ей, что всё чёрное, чтобы она не завидовала… Я вовсе не пугал…
Он всхлипнул, чувствуя себя обиженным. Дядя Пётр тихо засмеялся.
– Дурак! Ты бы подумал – ведь она всего три года как ослепла, – ведь не слепой она родилась, после оспы это у неё. Значит, помнит она, что как светит. Экий ты глупый!
– Я не глупый, – она мне поверила! – возразил Евсей, вытирая глаза.
– Ну, ладно. Только ты не водись с ней… Слышишь?
– Не буду…
– А что плачешь – это ничего! Пусть думают, будто я тебя побил.
Кузнец толкнул Евсея в плечо и, усмехаясь, добавил:
– Жулики мы с тобой…
Тогда мальчуган ткнулся головой в бок ему, спрашивая дрожащим голосом:
– За что меня все обижают?
– Не знаю, сирота! – ответил дядя, подумав.
Обиды стали приносить мальчику едкое удовольствие, в нём туманно назревало убеждение, что он не такой, как все, потому его и обижают.
Село стояло на пригорке. За рекою тянулось топкое болото. Летом, после жарких дней, с топей поднимался лиловатый душный туман, а из-за мелкого леса всходила на небо красная луна. Болото дышало на село гнилым дыханием, посылало на людей тучи комаров, воздух ныл, плакал от их жадной суеты и тоскливого пения, люди до крови чесались, сердитые и жалкие.
Ночами по болоту плутали синие дрожащие огни, говорилось, что это бесприютные души грешников; люди сокрушённо вздыхали, жалея о них, а друг друга не жалели.
Но они могли жить дружно и весело, – Евсей однажды видел это.
У богатого мужика Веретенникова загорелся ночью овин; мальчик выбежал на огород, влез на ветлу и с неё смотрел на пожар.
Казалось ему, что в небе извивается многокрылое, гибкое тело страшной, дымно-чёрной птицы с огненным клювом. Наклонив красную, сверкающую голову к земле, Птица жадно рвёт солому огненно-острыми зубами, грызёт дерево. Её дымное тело, играя, вьётся в чёрном небе, падает на село, ползёт по крышам изб и снова пышно, легко вздымается кверху, не отрывая от земли пылающей красной головы, всё шире разевая яростный клюв.
Перед лицом огня все люди стали маленькими, чёрными. Они брызгали на него водой, тыкали в пламя длинными шестами, вырывая из зубов пылающие снопы, топтали их ногами и тоже кашляли, фыркали, чихали, задыхаясь в жирном дыму. Кричали, выли, сливая свои голоса со свистом и воем огня, и всё ближе надвигались на него, окружая красную голову чёрным живым кольцом, точно затягивая петлю на шее её. Петля разрывалась там и тут, её снова связывали и всё крепче, более узко, стягивали; огонь свирепо метался, прыгал, его тело пухло, надувалось, извиваясь, как змея, желая оторвать от земли пойманную людьми голову, и, обессилев, устало и угрюмо падало на соседние овины, ползало по огородам, таяло, изорванное и слабое.
– Дружней! – кричали люди, подбадривая один другого.
– Воды! – звенели голоса женщин.
Женщины стояли цепью от пожара до реки, все рядом, чужие и родные, подруги и враги, и непрерывно по рукам у них ходили вёдра с водой.
– Живо, бабы! Милые – живо!
Было приятно и весело смотреть на эту хорошую, дружную жизнь в борьбе с огнём. Все подбодряли друг друга и хвалили за ловкость, силу, ругались ласково, крики были беззлобны – казалось, что при огне все увидели друг друга хорошими и каждый стал приятен другому. А когда, наконец, они победили огонь, им стало весело. Запели песни, засмеялись, захвастали друг перед другом своей работой, стали шутить, пожилые добыли водки и немножко выпили с устатка, а молодёжь почти до утра гуляла по улице, и всё было хорошо, как во сне.
Евсей не слышал ни одного злого крика, не заметил сердитого лица; всё время, пока горело, никто не плакал от боли и обиды, никто не ревел звериным рёвом дикой злобы, готовой на убийство.
На другой день он сказал дяде Петру:
– Как вчера хорошо было…
– Н-да, сирота, хорошо!.. Ещё немного – слизнул бы огонь половину села.
– Я – про людей! – пояснил мальчик. – Про то, как дружно взялись. Вот бы всегда так жить им, – всегда бы горело!
Кузнец подумал и удивлённо спросил:
– То есть, это выходит – чтобы всегда пожары были?
И, строго взглянув на Евсея, сказал, грозя ему пальцем:
– Ты, голова, гляди, не выдумай чего, на грех! Ишь ты, – пожары ему приятны!
Когда Евсей кончил учиться, кузнец сказал:
– Куда ж теперь приделать тебя? Здесь ты ни к чему. Вот поеду мехи покупать, свезу тебя, сирота, в город.
– Сам повезёшь? – спросил Евсей.
– Сам. Жалко тебе будет село покидать?
– Нет. Тебя – жалко…
Кузнец сунул в горн кусок железа и, поправляя щипцами угли, задумчиво отозвался:
– Меня жалеть нечего, я – большой… Мужик, – как все.
– Ты лучше всех! – тихо молвил Евсей.
Дядя Пётр, должно быть, не слышал его слов, он не ответил, вынул из огня раскалённое железо, прищурил глаза и стал ковать, брызгая красными искрами. Потом вдруг остановился, медленно опустил руку с молотом и, усмехаясь, сказал:
– Поучить бы тебя надо чему-нибудь…
Евсей насторожился, ожидая поучения. Но кузнец снова сунул железо в огонь, вытер слёзы на щеках и, глядя в горн, забыл о племяннике. Пришёл мужик, принёс лопнувшую шину. Евсей спустился в овраг, сел там в кустах и просидел до заката солнца, ожидая, не останется ли дядя один в кузнице. Этого не случилось.
День отъезда из села стёрся в памяти мальчика, он помнил только, что когда выехали в поле – было темно и странно тесно, телегу сильно встряхивало, по бокам вставали чёрные, неподвижные деревья. Но чем дальше ехали, земля становилась обширнее и светлее. Дядя всю дорогу угрюмился, на вопросы отвечал неохотно, кратко и невнятно.
Ехали целый день, ночевали в маленькой деревне, ночью кто-то долго и хорошо играл на гармонике, плакала женщина, порою сердитый голос вскрикивал:
– Молчи!
И матерно ругался.
Дальше поехали тоже ночью. Две собаки провожали их, с визгом катаясь во тьме вокруг телеги, а когда выехали из деревни, в лесу, с левой стороны от дороги, угрюмо жалобно кричала выпь.
– Дай бог на счастье! – пробормотал кузнец.
Евсей заснул и проснулся, когда дядя легонько постукивал его кнутовищем по ногам.
– Гляди, сирота, – эй!
Сонным глазам мальчика город представился подобным огромному полю гречихи; густое, пёстрое, оно тянулось без конца, золотые главы церквей среди него – точно жёлтые цветы, тёмные морщины улиц – как межи.
– Ого-о! – сказал Евсей, когда присмотрелся. Город, вырастая, становился всё пестрей. Зелёный, красный, серый, золотой, он весь сверкал, отражая лучи солнца на стёклах бесчисленных окон и золоте церковных глав. Он зажигал в сердце ожидание необычного. Стоя на коленях, Евсей держался рукою за плечо дяди и неотрывно смотрел вперёд, а кузнец говорил ему:
– Ты живи так – сделал, что назначено, а сам в сторону. Бойких людей опасайся: из десятка бойких – один, может, добьётся, девять – разобьётся.
Говорил он нерешительно, как будто сомневаясь – то ли говорит, что нужно? Евсей слушал его чутко, серьёзно, ожидая услышать какие-то особенные слова против опасностей новой жизни.
Кузнец вздохнул и продолжал более твёрдо, более уверенно:
– Меня, сирота, один раз чуть розгами не выпороли в волости, да. Женихом был я в то время, – мне венчаться надо, а они меня – пороть! Им это всё равно, они чужих делов не разбирают. А то губернатору жалобу подавал я – три с половиной месяца в остроге держали, – кроме побоев. Большие побои перенёс, даже кровью харкал, и глаза вот с той поры слезятся. Один полицейский, рыжеватый такой, небольшого роста, чем-то всё по голове меня тюкал.
– Ну, – тихонько сказал Евсей, – ты про это не говори…
– Да ведь чего ещё скажешь? – воскликнул дядя Пётр с усмешкой. – Нечего, сирота, сказать-то.
Евсей уныло опустил голову.
Встречу им подвигались отдельные дома, чумазые, окутанные тяжёлыми запахами, вовлекая лошадь и телегу с седоками всё глубже в свои спутанные сети. На красных и зелёных крышах торчали бородавками трубы, из них подымался голубой и серый дым. Иные трубы высовывались прямо из земли; уродливо высокие, грязные, они дымили густо и черно. Земля, плотно утоптанная, казалась пропитанной жирным дымом, отовсюду, тиская воздух, лезли тяжёлые, пугающие звуки, – ухало, гудело, свистело, бранчливо грохало железо…
Дядя сказал:
– Это еще не город, это – фабрики.
Втянулись в широкую улицу, застроенную деревянными домами. Окрашенные в разные краски, пожилые, коренастые, они имели вид мирный и уютный. Особенно хороши были дома с палисадниками, точно подпоясанные зелёными фартуками, чистые и весёлые.
– Сейчас приедем! – сказал кузнец, поворачивая лошадь в узкий проулок. – Ты, сирота, не бойся…
Он остановил лошадь у открытых ворот большого дома, спрыгнул на землю и ушёл во двор. Дом был старый, весь покривился, под окнами выпучило брёвна, окна были маленькие, тусклые. На большом, грязном дворе стояло много пролёток, четыре мужика, окружив белую лошадь, хлопали её ладонями и громко кричали. Один из них, круглый, лысый, с большой жёлтой бородой и розовым лицом, увидав дядю Петра, широко размахнул руками и закричал:
– А-а!
…В тесной и тёмной комнате пили чай, лысый хохотал и вскрикивал так, что на столе звенела посуда. Было душно, крепко пахло горячим хлебом. Евсею хотелось спать, и он всё поглядывал в угол, где за грязным пологом стояла широкая кровать со множеством подушек. Летало много больших, чёрных мух, они стукались в лоб, ползали по лицу, досадно щекотали вспотевшую кожу. Евсей стеснялся отгонять их.
– Мы тебя определим! – кричал ему лысый, весело кивая головой. – Наталья! За Матвеичем послала?
Полная, чернобровая женщина с маленьким ртом и высокою грудью звучно ответила:
– Который раз спрашиваешь…
– Петруха, друг, – Наталья-то! Меды сотовые! – оглушительно кричал лысый.
Дядя Пётр, тихонько посмеиваясь, как будто боялся взглянуть на женщину, а она, пододвигая Евсею горячую ржаную лепёшку с творогом, говорила ему:
– Ешь больше!.. В городе надо много есть…
Евсей изнемогал от подавляющего ощущения сытости, но не смел отказаться и покорно жевал всё, что ему давали.
– Ешь! – кричал лысый и рассказывал дяде Петру. – Это, я тебе скажу, счастье. Всего неделю как его лошадь задавила, мальчишку-то! Шёл он в трактир за кипятком, вдруг…
Незаметно и неслышно явился ещё человек, тоже лысый, но – маленький, худой, в тёмных очках на большом носу и с длинным клочком седых волос на подбородке.
– В чём дело, людие? – негромко спросил он. Хозяин вскочил со стула, закричал, захохотал, а Евсею стало жутко.
Человек назвал хозяев и дядю Петра людями и этим как бы отделил себя от них. Сел он не близко к столу, потом ещё отодвинулся в сторону от кузнеца и оглянулся вокруг, медленно двигая тонкой, сухой шеей. На голове у него, немного выше лба, над правым глазом, была большая шишка, маленькое острое ухо плотно прильнуло к черепу, точно желая спрятаться в короткой бахроме седых волос. Он был серый, какой-то пыльный. Евсей незаметно старался рассмотреть под очками глаза, но не мог, и это тревожило его.
Лысый хозяин кричал:
– Понимаешь – сирота!
– Это – козырь! – заметил человек с шишкой. Он сидел, упираясь маленькими тёмными руками в свои острые колени, говорил немного, и порою Евсей слышал какие-то особенные слова.
Наконец он сказал:
– На том и кончено…
Дядя Пётр тяжело пошевелился на стуле.
– Вот ты, сирота, при месте… А это хозяин твой…
Человек с шишкой на голове сквозь чёрные очки посмотрел на Евсея и сказал:
– Меня зовут Матвей Матвеич…
Отвернулся, взял стакан, бесшумно выпил чай, встал, молча поклонился и вышел.
Потом Евсей с дядей сидели на дворе, в тени около конюшен, и кузнец говорил осторожно, точно щупая словами что-то непонятное ему.
– Наверно – тебе хорошо будет у него… Старичок – судьбе отслужил, прошёл сквозь все грехи, живёт, чтобы маленький кусочек съесть, ворчит-мурлыкает, вроде сытого кота…
– А он – не колдун? – спросил мальчик.
– Зачем? В городах, надо думать, нет их, колдунов-то.
Но, подумав, кузнец добавил:
– Однако тебе это всё равно. И колдун – человек. Ты вот что знай: город – он опасный, он вон как приучает людей: жена у человека на богомолье ушла, а он сейчас на её место стряпуху посадил и – балуется. А старик такого примера показать не может… Я и говорю, что, мол, тебе с ним ладно будет, надо думать. Будешь ты жить за ним, как за кустом, сиди да поглядывай.
– А как он умрёт? – опасливо спросил Евсей.
– Авось, не скоро… Голову ты себе маслом смазывай, чтобы вихры не торчали…
Дядя заставил Евсея проститься с хозяевами и повёл его в город. Евсей смотрел на всё совиными глазами и жался к дяде. Хлопали двери магазинов, визжали блоки; треск пролёток и тяжёлый грохот телег, крики торговцев, шарканье и топот ног – все эти звуки сцепились вместе, спутались в душное, пыльное облако. Люди шли быстро, точно боялись опоздать куда-то, перебегали через улицу под мордами лошадей. Неугомонная суета утомляла глаза, мальчик порою закрывал их, спотыкался и говорил дяде:
– Иди скорее…
Ему хотелось придти куда-нибудь к месту, в угол, где было бы не так шумно, суетно и жарко. Наконец вышли на маленькую площадь, в тесный круг старых домов; было видно, что все они опираются друг на друга плотно и крепко. Среди площади стоял фонтан, на земле лежали сырые тени, шум здесь был гуще, спокойнее.
– Гляди, – сказал Евсей, – одни дома, заборов-то вовсе нет…
Кузнец, вздохнув, ответил:
– Читай вывески – где тут Распопова лавка?
Вышли на середину площади, встали у фонтана, и Евсей, оглядываясь, зашевелил губами. Вывесок было много, они покрывали каждый дом, как пёстрые заплаты кафтан нищего. Когда на одной из них мальчик увидал нужную фамилию, он зябко вздрогнул и, ничего не сказав дяде, стал внимательно осматривать вывеску. Маленькая, изъеденная ржавчиной, она помещалась над дверью, которая вела куда-то вниз, в тёмную дыру, а перед дверью на тротуаре была яма, с двух сторон ограждённая невысокой железной решёткою. Дом, где помещалась лавка, трёхэтажный, грязно-жёлтый, с облупившеюся штукатуркой. Лицо дома подслеповатое, хитрое, неласковое.
Спустились к двери по каменным ступеням – их было пять, – кузнец снял картуз и осторожно заглянул в лавку.
– Входите! – раздался внятный голос.
Хозяин сидел за столом у окна и пил чай. На голове у него была надета шёлковая чёрная шапочка без козырька.
– Бери стул, крестьянин, садись, выпей чаю. Мальчик, дай стакан, – вон там, на полке…
Хозяин протянул руку в тёмную глубину лавки, Евсей посмотрел туда, но никого не увидел. Тогда хозяин обратился к нему:
– Ну, что же ты! Разве ты не мальчик?
– Не привык ещё! – тихо сказал дядя Пётр. Старик снова взмахнул рукой.
– Вторая полка направо. Хозяина надо понимать с полуслова – такое правило.
Кузнец вздохнул. Евсей нащупал в сумраке посуду и быстро, спотыкаясь о груды книг на полу, подал стакан хозяину.
– Поставь на стол. А блюдечко?
– Ах ты! – воскликнул дядя Пётр. – Как же ты, – блюдечко-то?..
– Нужно очень долго учить его! – сказал хозяин, внушительно взглянув на кузнеца. – Теперь, мальчик, обойди лавку и заметь себе на память, что где лежит…
Евсей почувствовал, как будто в тело его забралось что-то повелительное и властно двигает им, куда хочет. Он съёжился, втянул голову в плечи и, напрягая зрение, стал осматривать лавку, прислушиваясь к словам хозяина. В лавке было прохладно, сумрачно. Узкая, длинная, как могила, она тесно заставлена полками, и на них, туго сжатые, стояли книги. На полу тоже валялись связки книг, в глубине лавки, загромождая заднюю стену, они поднимались грудой почти до потолка. Кроме книг, Евсей нашёл только лестницу, зонт, галоши и белый горшок с отбитой ручкой. Было много пыли, и, должно быть, это от неё исходил тяжёлый запах.
– Я человек одинокий, тихий, и, если он угодит мне, может быть, я его сделаю совершенно счастливым. Всю жизнь я прожил честно и прямоверно; нечестного – не прощаю и, буде что замечу, предам суду. Ибо ныне судят и малолетних, для чего образована тюрьма, именуемая колонией для малолетних преступников – для воришек…
Слова его, серые и тягучие, туго опутывали Евсея, вызывая в нём пугливое желание скорее угодить старику, понравиться ему.
– Прощайся, мальчику надо заняться делом.
Дядя Пётр встал, вздохнув.
– Ну, сирота… вот, значит, живи! Слушайся хозяина… Он горя тебе не захочет – зачем ему это? Не скучай…
– Ладно! – сказал Евсей.
– Надо говорить – хорошо, а не ладно! – поправил хозяин.
– Хорошо! – быстро повторил Евсей.
– Ну, прощай! – положив на плечо ему жёсткую руку, сказал кузнец и, тряхнув племянника, ушёл, точно вдруг испугался чего-то.
Евсей вздрогнул, стиснутый холодной печалью, шагнул к двери и вопросительно остановил круглые глаза на жёлтом лице хозяина. Старик крутил пальцами седой клок на подбородке, глядя на него сверху вниз, и мальчику показалось, что он видит большие, тускло-чёрные глаза. Несколько секунд они стояли так, чего-то ожидая друг от друга, и в груди мальчика трепетно забился ещё неведомый ему страх. Но старик взял с полки книгу и, указывая на обложку пальцем, спросил:
– Это какая цифра?
– 1873, – ответил Евсей, низко опустив голову.
– Так.
Хозяин коснулся сухим пальцем подбородка Евсея.
– Смотри на меня.
Мальчик разогнул шею и торопливо пробормотал, закрыв глаза:
– Дяденька, я всегда буду слушаться… – И замер, ничего не видя.
– Поди сюда…
Старик сидел на стуле, упираясь ладонями в колени. Он снял с головы шапочку и вытирал лысину платком. Очки его съехали на конец носа, он смотрел в лицо Евсея через них. Теперь у него две пары глаз; настоящие – маленькие, неподвижные, тёмно-серого цвета, с красными веками.
– Тебя часто били?
– Часто! – тихо сказал Евсей. – Кто?
– Мальчишки…
Хозяин опустил очки на глаза, пожевал тёмными губами и сказал:
– Мальчишки и здесь драчуны, ты с ними не водись, слышишь?
– Слышу.
– Опасайся их! Озорники и воришки. Ты знай – я тебя худому не научу. Я человек хороший, меня надо любить. Будешь меня любить – тебе хорошо будет со мной. Понял?
– Понял.
Лицо хозяина стало прежним. Он взял Евсея за руку и повёл его в глубину лавки, говоря: