Мейер стоял, словно остолбеневший, слова сочувствия и поддержки застряли и не произносились, ему вдруг стало так горько и за него, и за себя, но прежде всего, конечно, за себя, потому что шагни, и там окажешься. И хрупко, и тонко, и зыбко, как по весеннему льду.
– Не ищите Алексей Тимофеевич, не важно, да я и тороплюсь, простите меня великодушно, мне бежать надо, ждут меня, – попытался попрощаться Мейер и уже собирался уйти, как Александров достав несколько измятых бумаг, глядя на него своими чистыми, но безумными глазами, схватил его крепко за рукав, торжественно произнес:
– Нашел! Последнее, после этого ни строчки не получается, возьмите, – и он протянул рукопись Мейеру, – возьмите, она Ваша. Я рад, что свиделся с Вами, судьба не иначе.
И с этими словами отпустил руку, и, не прощаясь, ушел, оставив испуганного и озадаченного Мейера в обманчиво желанном одиночестве.
Михаил Иоганович, скомкав листы бумаги, еще постоял секунду, и, развернувшись на сто восемьдесят градусов, пешком, не отвлекаясь на извозчика, петляя кривыми переулками и шагая прямыми линиями проспектов, отправился туда, куда сказало ему…
Сердце?
Оказавшись перед доходным домом, где сдавались в аренду роскошные меблированные квартиры, он в замешательстве остановился, как будто не решаясь ступить на порог. И вновь все было ему знакомо и одновременно казалось таким чужом, словно все это было прожито не в этой жизни, а воспоминания скользили в памяти как замутненном стекле, что отделяет прошлое от настоящего. Взбежав по парадному крыльцу, он, как и прежде, в два счета преодолел лестничный пролет, скользя по гладким крутым перилам, отполированным до блеска тысячами прикосновений чужих ладоней, так напоминающих изгибы столь знакомого и желанного для него тела. Встав перед деревянной дверью, он невольно посмотрел на царапину, что располагалась как раз на уровне его глаз, сколько раз, он вот так смотрел на нее, с нетерпением или радостью, с усталостью или раздражением, ожидая, когда откроется дверь и он увидит ее. Вот и сейчас он ждал встречи, но чувства, чувства, что он испытывал раньше, изменились, так, что он и сам не узнавал их. Дверь приоткрылась, в ней он увидел знакомое лицо экономки.
– Дуняша, открой, это барон Мейер, мне надобно увидеть хозяйку.
– Ваше сиятельство, никого нет, – пропищала та, и резко закрыла дверь.
Мейер раздраженно вновь постучал, и, не дожидаясь ответа, прислонившись к двери, прорычал:
– Дуня, не гневай меня, ежели, ты не откроешь дверь, то клянусь, я выломаю ее немедленно!
Дверь вновь приоткрылась, и, не дожидаясь приглашения войти, Мейер всей силой своего тела стукнул по двери, так что та, с грохотом, ударяясь о стену, открылась, а прислуга, едва успев отскочить, в испуге заохала и запричитала:
– Ваше Сиятельство, не гневайтесь, ей Богу никого нет, клянусь, чем есть!!! – и в ужасе перекрестилась.
Не обращая на вопли прислуги никакого внимания, Мейер сразу прошел по коридору в гостиную, а затем в спальню, он знал эту квартиру как свои пять пальцев, что ж, он столько времени провел здесь, и, в конце концов, он так долго сам ее оплачивал, что эти апартаменты, были для него как второй дом.
Но отсутствие вещей хозяйки, пустой шкаф, дамские принадлежности на прикроватном столике, забытые толи по недосмотру, толи по ненадобности, говорили о том, что здесь и впрямь никого нет, а пристанище хозяйка покидала и в спешке и в волненье.
– Ваше сиятельство, я же говорила, что никого здесь нет! – жалобно пропищала сзади экономка.
– Где же хозяйка? – глухо спросил Мейер, вертя в руках расческу, где каждый оброненный волос, хранил память о ней. В воображении он представлял ее как сейчас, сидящую подле зеркала, расчесывающую гладкие вьющиеся непокорные каштановые волосы, и ее жеманный громкий, призывный и откровенный смех, и эти воспоминания, вместо любовной тоски, вызвали в нем странные и противоречивые чувства, от сладости до тошноты, и чувство глубокого отвращения, к ней, и к самому себе, и к тому, что несмотря ни на что, оказался здесь.
– Уехала, уже неделю как, в Париж. Очень торопилась.
– А что же тебя с собой не взяла?
– Сказала, что такой деревенщине не место в Париже, там она найдет новую камеристку, обученную всем дамским тайнам красоты, и… – нерешительно замялась Дуняша.
Мейер хмыкнул, но промолчал, затем повернулся к ней и спросил:
– А что же ты тогда здесь делаешь?
– Ваше сиятельство, не велите наказывать! Прошу, – срывающимся и дрожащим голосом начала Дуняша, а слезы, как по команде хлынули из глаз.
– Не стану, – коротко пообещал Мейер, а сам отвернулся, потому как не любил он пустых женских слез, да и не верил им теперь ни грамма.
– Идти некуда, жить негде, – горько начала Дуняша, опустив глаза в пол, – а квартира до конца месяца оплачена, барыня в скоростях ночью уезжала, так что хозяин квартиры и не знает, что ее здесь больше нет, вот я и живу здесь, покамест, не выгонят. Прошу вас, не выдавайте меня! – в отчаяние попросила Дуня.
– Не бойся, не стану, – уже мягко сказал Мейер, чье каменное сердце, все еще бывало, отзывалось чувством сострадания и милосердья.
Лицо Дуни засеяло, будто и не было никак слез, и через минуту она уже бойко тараторила на свой привычный и обыденный манер:
– Ваше сиятельство, не желаете ли чаю? Или кофе? Я мигом! А с сахаром? Иль со сладостями? А сколько сахару?
– Да, пожалуй, две, – ответил Мейер, но лишь затем, чтобы остаться в комнате наедине.
Когда за прислугой закрылась дверь, он тяжело опустился на диван в гостиной, запрокинув голову и глядя в потолок, просидел так минуту две, или три, затем сменив позу, низко опустил голову, закрыв лицо ладонями, сказал куда то в пустоту:
– Мда, – и снова посмотрел в потолок, словно желая, но, не решаясь на что-то.
В его голову пришла странная, но такая назойливая мысль, закончить все эти мученья здесь и сейчас. И мысленно представляя себя, болтающимся на петле, вдруг резко и неожиданно для самого себя захохотал.
Отчего то ему представилось, что решись он на этот шаг, даже это не удалось бы ему как следует, непременно бы оборвалась петля, и он упал, сломав ногу или руку, и вот представив себя, в такой нелепой позе, ему вдруг стало так горько и так смешно, что хохот, как апогей, того напряжение, которое он испытывал на протяжении всех этих месяцев, стал естественной разрядкой и кульминацией происходящего.
Нет, он никогда не решится на это, он слишком труслив, а может, слишком храбр, так или иначе, он слишком любит жизнь, он слишком любит небо: серое, тяжелое, чугунное – зимой, голубое в проталинах облаков по весне, яркое, неистовое, жгуче-синее – летом, и звенящее и глубокое и чистое, но меланхоличное поздней осенью.
Нет, он примет, свою судьбу, со всей ответственностью и смирением, и пусть будет так, как тому суждено быть.
Неожиданно он нащупал в кармане, переданную только что ему Александровым, рукопись.
Достав скомканные и измятые листы бумаги, с трудом разбирая неровный и размашистый почерк, где каждая новая строчка то взмывала ввысь, то в бездну падала в отчаянии, начал читать:
«… Пустыня. Он не знал кто он, и откуда, не помнил ни имени, ни свой язык, ни сколько ему зим. Иногда, пытаясь, произнести слово, он тяжело ворочал языком то вправо, то влево, словно пробуя буквы на вкус, но через минуту бросал попытки, так и не решаясь произнести их. И даже если б он их произнес, едва ли кто-то бы его услышал.
Молчанье. Он привык к нему, оно его враг и друг, и сроднилось с ним, также сильно, как он сроднился с пустыней.
Прошлой ночью ему удалось переночевать у берберов, они узнали его по клацанью заржавевших доспех, которые гремели при каждом шаге и дуновение ветра. Они были рады ему, и, уступив почетное место, как дорогому гостю падали хлеб, кускус и таджин.
Мальчишки толпились вокруг него как обычно, но подойти ближе – боялись. Один из них, потешаясь над несуразным видом путника в заржавевших и старых латах, ткнул его палкой, но испугавшись, отпрыгнул, затем захохотал и вновь подошел, чтобы повторить этот трюк, вызвавший такой восторг не только у него самого, но и стоявших неподалеку мальчишек. Старая морщинистая берберка, увидев это, шикнула на них и сверкнула своими угольными глазами так, что мальчишки со страху разбежались в разные стороны и лишь их любопытные черные как дикие ягоды глаза по-прежнему мелькали тут и там.
Спал он, всегда не снимая лат, так что при каждом движенье, гремел, будто старой посудой, в этой темной и густой африканской ночи. Но никто не упрекал его за это, и он привык не смущаться.
С утра ему собрали нехитрый скарб, дали воду, и, как и прежде не став отговаривать его от дальнего и опасного пути, лишь махнули вслед и каждый занялся своим привычным делом.
Чем ближе полдень, тем тяжелее шаг. Загребая латными башмаками песок, он как упрямый и старый мул, вспахивал землю без цели и смысла. А ветер позади, заметал его хрупкие неглубокие следы, напоминая ему, как он мелок и никчемен, и что ничто в этой жизни не вечно.
Вдали показался остов засохшего дерева, как кости давно убитого и обглоданного хищного зверя, торчавшие из песка будто напоминанье о былом величии и о сегодняшнем забвении. Может когда-то, здесь был оазис, но пыль и песок, смыли все следы не хуже самого безбрежного океана.
На минуту показалось, что он уже здесь был, и, вытерев пот, стекавший под шлемом, он взглянул наверх. Ни облака, лишь выбеленное небо, потерявшее свой нежно-голубой цвет под этим палящим пустынным солнцем жизни.
Он давно перестал вести счет времени, так и сейчас, не смог бы сказать полдень то или после обедни, но тело, откликнувшись стоном немого, сказало, что пора делать привал.
Дойдя до мертвого дерева, он сел, опершись на него, и сняв раскаленный железный шлем, благодарно вздохнул. Обжигающий ветер, хлестал в лицо, и, облизнув пересохшие губы, он потянулся к припасенной в сумке воде.
Вдоволь напившись, он устало обмяк, и, прикрыв глаз, погрузился в дивный, чарующий сон…
… ему снился сад, зеленый и благоуханный, и груши и яблони в цвету, и мириады птиц и бабочек кружившие над головой, и ручей, с чистой и голубой водой. И босый и нагий он гулял по тому райскому саду, лаская израненное тело после долгой и трудной дороги …»
Поднявшись с подносом из кухни, Дуня заметила, что дверь приоткрыта, ловко проскользнув в нее и не разлив при этом ни капли, быстрыми и короткими шажочками прошла в гостиную.
Никого.
– Ваше Сиятельство? – позвала горничная. – Ваше сиятельство?! – уже громче повторила она, тревожно оглядываясь по сторонам. Поставив поднос на столик подле дивана, она посмотрела по углам, и даже за шторкой.
Ни звука. Ни шороха. Тишина. Будто и не было никого.
Уж не привиделось ли ей, что барон был здесь? Уж не призрак ли то был? – испуганно подумала Дуняша, почувствовав как холодный страх пробирается как мороз по коже, под тонкой тканью униформы, прочитала про себя молитву и перекрестилась от греха подальше, так и не увидев смятых листов бумаги, напоминание о призрачном, но реальном госте.
С его отъезда прошел месяц, а может два, Лиза перестала следить за временем.
Наступило лето, знойные дни сменяли прохладные ночи, как близнецы неотличимые друг от друга в своем зеркальном сходстве. Так было и раньше, вот только теперь все стало по-другому. Однообразие, прежде являвшееся символом постоянства прочности и устойчивости бытия, теперь тяготило ее, ибо познав жизнь новую, разве можно было вернуться к старой, будто ничего и не случилось?
В их доме о Мейере больше никто не говорил. Сколько бы она не просила, сколько бы ни умоляла отца узнать, что с ним случилось и где он, тот наотрез отказывался, лишь сотрясая папкой компромата, что была бережно собрана его поверенным.
Не помогали ни слезы, ни угрозы, ни увещеванья.
Настроение будто качели, то вверх, то вниз, сегодня она сама себе божилась забыть о Мейере, уверенная в том, что он оставил и забыл ее, а завтра рвалась на поезд в Петербург, желая и жаждя встречи с ним хоть на минуту.
Но никуда не ехала, а недвижимо оставалась в именье, где ей и суждено было состариться и умереть под сенью яблонь в райском саду, где она познала и радость жизни и горести потерь, и откуда была безвозвратно изгнана не то за грехи, не то за счастье, теперь не разберешь.
Матушка в утешенье, уговаривала ее, что все наладиться и рано или поздно образумиться. «Все будет хорошо», – настойчиво твердила оно. Но ничего не налаживалось, и хорошо не становилось.
Лиза чувствовала себя обломком твердыни, который беспощадными ветрами жизни унесло в океан. И теперь обреченный дрейфовать в бесконечности, он с угасающей надеждой, вглядываясь в голубую даль, молит явить ему спасенье – клочок земли, к которому он смог бы примкнуть и обрести успокоенье.
На третий месяц острота чувств притупилась, сменившись на меланхолию, похожую на штиль, который, казалось, может длиться вечность.
Единственной ее отрадой стала прогулка к именью Мейера. За три месяца его отсутствия, дом среди вязов, и без того не отличавшийся цветущим видом, приобрел облик грустный и заброшенный.
Опавшие листья, что ветром принесло из рощи, как стопка потерявшихся и пожелтевших писем, так и не нашедших адресата, обрели свое временное пристанище на сколотых ступенька крыльца, но лишь до той поры, пока ветер перемен вновь не разделит их, заставив каждого искать в одиночку свой последний приют, где влажная земля, даровавшая им жизнь, рассыпит, растворит и поглотит их навеки.
Но только здесь Лиза чувствовала себя живой и умиротвореннной, как будто только здесь она была дома, и только здесь была сама собой.
Где он? Что с ним?
Без следа…
Пока в один прекрасный или ненастный день… Ведь Лиза теперь замечала погоду лишь тогда, когда оказывалась промокшей до нитки, либо покрытой влажной испариной от жары. Так и сейчас, не разбирая дороги, она ведомая кем-то или чем-то свыше шла по направлению к именью Мейера, как вдруг сквозь густые заросли кустарника, увидела движенье, затем очертания и тени людей, а потом и повозку.
С бьющимся как у испуганного зайца сердцем, она ринулась туда, с уверенной надеждой, что это он, и никто другой.
Наконец выйдя к именью, когда уже открывался, ничем не загороженный вид, она опешила и резко остановилась.
Перед ее глазами открылась странная и чудная картина…
Карета полная тюков, чемоданов и другой разной поклажи стояла прямо перед крыльцом, а мужик скидывал вещи прямо на землю, впрочем, попеременно озираясь то вправо то влево, и проверяя, не стоит ли кто рядом, и не будет ли он наказан, за такое небрежное отношению, к нехитрому, однако же, по всей видимости, ценному для его хозяев скарбу.
На крыльце стоял письменный стол, и даже связанная стопка книг, кроме того, два стула, лежали друг на друге, а на одной из ступенек стояла клетка, с диковинной птицей, похожей не то на ворону, не то на попугая, не то еще на кого. Птица сидела нахохлившись, и вжавшись головою в перья, в пример Лизы, не понимая где она и что здесь происходит.
Часть окон были настежь открыты, а в их темных глубинах мелькали очертания расплывавшихся во тьме теней, кажется, прошел мужчина, а еще через секунду, Лизе показалось, что она увидела часть женского платья.
И даже птицы на ветках на разные лады кричали и верещали на ветках, словно переняв хаос и оживленье вокруг, сбивая ход и без того сумбурных мыслей Лизы.
Тяжело опершись о трость, почти как птица в клетках, Лиза вжала голову в плечи, и растерянно переводя взгляд то с извозчика на именье, то с именья на птицу в клетке, так и не могла понять, что здесь происходит.
Вдруг голос сзади, вывел ее из замешательства.
– Ваше сиятельство, Елизавета Николаевна! Доброго Вам дня! – произнес кто-то сзади.
Испуганно обернувшись, она увидела Тяглова, того самого бессменного управляющего этим именьем, что был и при Долгополове, и после продажи именья Мейеру.
Она едва знала его, однако то, что она знала, было с лихвой достаточно, чтобы сложить о нем мнение уверенное и не лестное. Потап Архипович был человеком маленьким, при том во всех смыслах этого слова, мал он был и ростом, и душой и положением. Внешность имел невзрачную, голова как репа, черты лица крохотные, неказистые, он мог бы быть забавен, если б не был так злобен. И потому при всей своей добродушной внешности, добродушно не выглядел. Тяглов вообще был человеком уникальным, он бы мог быть кем угодно, сложись его судьба иначе, ежели бы он оказался наверху, то мог бы стать деспотичным и ужасным главнокомандующим, а окажись внизу, мог бы стать изворотливым и хитрым вором, но он оказался где то посередине, и оттого попеременно демонстрировал все грани своего естества.
– И вам доброго дня, Потап Архипович, – сухо поздоровалась Лиза.
А тот уже подобострастно кланялся, расплывшись в улыбке, хотя и не без доли снисходительности, впрочем, Лиза привыкла к этой снисходительной улыбке, редкий человек, смотрел на нее без таковой, будь то выше или ниже ее по статусу.
– Как ваш батюшка поживает? – спросил Тяглов, – и не дожидаясь ответа, затараторил как обычно: – Ох, и жаркий июль выдался, ох, и жаркий, не поверите, даже пруд в именье пересох. Ох, и год, я вам скажу, ох, и год, не к добру это, не к добру, странное дело творится, странное, никогда такой жары не было, в том году то дождь, а то и вовсе холод, хоть пимы одевай, а тут нате, жара, как в Тоскане, – заявил он, между тем, плохо представляя, где она, и действительно ли там бывает так жарко, но услышал как-то эту фразу у одной светской дамы, и она ему показалось до того восхитительной и обладающей шармом высшего света, что он непременно должен был использовать ее, дабы показать принадлежность свою к самым высоким кругам общества, даже если это было не так.
– Да, не могу не согласиться с Вами, – нехотя ответила Лиза, – действительно очень жарко, – хотя мысли ее были совсем не о том. Ей не терпелось спросить, кто эти люди, и почему они здесь, и не дожидаясь когда невольный собеседник разразиться очередной пространной, но бессмысленной тирадой о погоде или любой другой, ничего не значащей ерунде, которую впрочем, действительно принято было обсуждать в обществе, но по разумению Лизы, лишь тогда, когда людям не о чем было поговорить, ввиду скудоумия, или сокрытого нежелания разговаривать. Ведь в жизни было столько интересных тем, о коих можно говорить, и так и не выговориться. А обсуждать погоду, которая есть нечто само собой разумеющееся и доступное, что каждый человек может и сам увидеть своими глазами, выглянув в окно, не только не имеет смысла, но и является преступлением против разума челловеческого.
– Неужели же у нас новые соседи? Кажется, обустройство идет полным ходом, не так ли? – как бы между делом, будто из праздного любопытства спросила Лиза.
– О да, все верно. Анненковы купили именье, и всем своим семейством многочисленным, а у них замечу четыре дочери, и все на выданье! Это ли не горе? Нелегкая задача я вам скажу, ну да не будем злословить, тем более кажется славные люди, однако же в деньгах весьма стесненные, что ж, другой это именье бы и не купил, в состоянии оно, скажу вам по секрету, плачевном. Вас, я уверен, оскорбляет сие соседство, тем более усадьба Арсентьевых славится и роскошью и красотой и богатством, а следом за Вами усадьба Самодуровского, хотя и уступает Вашей, но также хороша, – заискивающе продолжил он, – и, конечно же, лучше этого именья. Что ж, ничего тут не поделать. Несчастливое именье, я вам скажу, каждый барин им, не больше года владеет, дурной знак, помяните мое слово, дурной знак. Ей Богу. Его б снести под корень, да заново отстроить! Вот проект бы был, вот проект! – и мысленно представив сколько б он смог на том строительстве себе отрезать да отщипнуть, и деньгами, и всем те, что лежало б там без присмотра, блаженно улыбнулся, однако же, вынужденный вернуться к реальности уже с обидой воскликнул: – А я тут словно взаперти узник! И рад бы сменить место работы, рад бы куда пойти, да только в моем возрасте уж никто не ждет. Кому ж старый управляющий нужен? Придется уж тут век доживать. Навек тут обречен. Ах, так о чем это я? – словно потеряв нить мысли, спросил грустно Тяглов.
– Стало быть, предыдущий владелец продал именье? – не слушая его, нетерпеливо спросила Лиза.
Тяглов замешкался немного, а затем сказал:
– Ну, можно и так сказать. Он мне, скажу по секрету, с самой нашей встречи, на вокзале не пришелся по нраву, уж он был высокомерен, уж он был надменен и горд и презрителен, вот, к примеру, Ваш батюшка, да и вы Елизавета Николаевна, ничуть не ниже его по статусу, а ведете себя, хотя и с достоинством, но, однако же, не унижая достоинства человека, что ниже Вас, человека маленького, однако ж может так статься, человека добродетельного и благородного, не хуже людей знатных и с достатком, – заключил он.
– Так продал он все-таки именье? Я вас, Потап Архипович в толк не возьму, – нахмурив брови, снова спросила Лиза.
Тяглов закатил глаза к небу, затем многозначительно пожал плечами, и наконец, произнес:
– Не то чтоб продал, но я ей Богу, не знаю, как с барышней вашего статуса и положения, такие вещи обговаривать, не для Вашей тонкой души это, Елизавета Николаевна, не для Вашей.
Казалось Елизавета Николаевна вот-вот потеряет терпение, явя Тяглову себя другую, нежели ту, которую он знал, но вовремя сдержавшись, уже спокойно и даже отстраненно продолжила:
– Не беспокойтесь, Потап Архипович, я с виду только кажусь барышней хрупкой, так что можете мне сказать, не волнуясь, где сейчас барон и отчего так спешно продал именье? Не томите же, вы же знаете как барышни моего возраста любопытны, и ежели от них чего скрывать, им еще больше это будет знать хотеться. Это я вам со всей правдой скажу.
Тяглов весело засмеялся, по всей видимости, имея сходное мнение о барышнях.
– Не продал, не продал, Елизавета Николаевна, в том то и дело что не продал, конфисковали, а самого в Сибирь отправили, на вечное поселение, на каторгу, – торжественно произнес Тяглов.
– Барышня! Барышня! Что с Вами!!!?????? Лекаря!!!! Антип!!!!! Хозяина зови!!!! Быстрее!!! Елизавете Николаевне дурно стало!!!! – неистово кричал Потап Архипович.
– «Ну вот», – подумал Тяглов, – а говорила, мол, не хрупкая, Бес его попутал эдакое сказать кисейной барышне, ох уж эти дамы из высшего света, ей Богу картонные! – размышлял Тяглов, глядя на безжизненное и белое как мело лицо Арсентьевой.
Март. Уездный город N-ск, Восточная Сибирь. 1884 год. Пять лет спустя.
Как так случилось, что он оказался здесь, на самом краю земли, в городе затерянном и забытом в снегах, как насмешка Богов, что будто Эдем, пролегал вдоль реки, посередь необитаемой и ледяной пустыни. И раздумывай над этим хоть целую вечность, не найти ответа. Как случилось, что дорога жизни, взмывая ввысь, вдруг нарисовав петлю, перечеркнула все, что он сделал, все за что боролся, и к чему стремился, убежденно повернула вспять, остановившись на краю обрыва?
И вот он здесь, там, где не желал и не хотел быть, но там, где и должен был оказаться, ведомый десницей судьбы, верно лишь для того, чтоб остановиться и подумать.
Начало весны, но еще холодно, ледяной, пронизывающий ветер и снега, кругом снега. И все же кипельной белизны, что режет и колит глаз, под резким весенним солнцем больше нет. Вокруг черно, толи от грязи, толи от угольной пыли, которая осела за зиму, и безнадега, беспросветная безнадега.
Он посмотрел на первую чайку, так похожую на согнутый пополам белый лист, кружащую над матовой поверхностью опаленного солнцем весеннего льда, испещренную прогалинами и изогнутыми линиями расколов и трещин, и понял, что еще одна зима позади.
Стянув с себя шапку, почувствовал как ледяной ветер, обнимает лицо и затылок своими холодными ладонями, и заплакал, от щемящей тоски и маленькой радости, что пришла еще одна весна в его скованное льдом разочарований сердце.
Из ниоткуда, всплыли воспоминания прошлых лет, разные, и горестные и счастливые, и Лиза, и тот день, когда он встретил ее впервые. Отчего-то он никак не мог вспомнить ее лица, оно словно затерлось в сознании, он помнил ее руки, и с точностью смог бы описать каждую деталь и каждую складку ее платья, и голос, и запахи и звуки той весны, но не помнил ее лица. Как жаль, а может и к лучше. Что толку в бесплодных терзаниях, если от тебя уж ничто не зависит.
Постояв еще немного, он с неохотой, повернул к каземату. На пороге его как обычно встретил рыжий кот и Чемезов, они всегда ходили вместе, и ежели, он где-то видел кота, то так и знай, недалеко был Чемезов, и наоборот.
Они прибыли в N-ск на поселение в одно время, с той лишь разницей, что Мейер, благодаря своему положению и финансовой поддержки матушки, добирался восемь недель с извозчиком, а Чемезов пешком шел по этапу целый год, оттого что был беден и не знатен. Это путешествие подкосило его и без того слабое здоровье, и теперь молодому мужчине, что нет и тридцати можно было дать все шестьдесят. Лицо Чемезова было испещрено морщинами, а кожа огрубела и потемнела, одни лишь светло-голубые глаза, яркие, словно небо, указывали его истинный возраст.
Бывший офицер был осужден за казнокрадство, впрочем, сие преступление учинено было не богатства ради, а из великой нужды, кой как плесень стоило только завестись, как она тотчас укоренялась, росла и множилась, порождая собой все большие и большие несчастья и бедность, и ими же и питалась, смыкая порочный и неразрывный круг.
Теперь же из-за своего пошатнувшегося здоровья, его перевели в инвалидную команду, где он и продолжал служить, хотя, польза его на том месте была неизвестна, ни ему самому, ни его обреченному, стыть в снегах начальству.
– Здравствуй, Михаил Иоганович, – поздоровался Чемезов, широко улыбаясь, своим добродушным щербатым ртом.
– Здравствуй. Зачем же пришел? Такой путь проделал от самой гауптвахты, в твоем-то положении? – спросил Мейер с дружеским укором, указывая на распухшие от водянки ноги Чемезова.
– Так, известно зачем, – ухмыльнулся тот.
– Ну, пойдем, – все поняв, ответил Мейер, и, нагнувшись над низким дверным проемом, прошел в свою комнату. За ним следом Чемезов, а в конце, как и положено, хитрый рыжий кот.
В узкой, маленькой как чулан, комнате, стоял полумрак. И грустно и аскетично, однако ж, со всем необходимым для жизни: кровать, комод, в углу письменный стол, стул и даже коврик посередине.
Устроившись, полулежа на кровати, он достал две сигареты, одну закурил сам, а другую протянул Чемезову.
Тот ловко зажав ее между пальцами, почти с благоговейным трепетом, зажег, и, любуясь ярким пятнистым пламенем сигареты, с наслаждением и отчаяньем глубоко вдохнул едкий густой дым. Через минуту, правда, закашлялся, и с досадой тяжело дыша, чертыхнулся, но курить продолжил.
– Тебе б курить бросить, – заявил Мейер.
– Отчего же сам не бросишь? – спросил в ответ Чемезов.
– Хотел бы бросил, – насмешливо ответил Мейер.
– Отчего же не захочешь? – не унимался Чемезов.
– Оттого что не могу захотеть, – засмеялся в ответ Михаил Иоганович.
Посидев немного, и оглядев комнату, Чемезов, указал пальцем на стопку писем на столе и спросил:
– Это что же, новые, или ты старые перечитываешь?
– Старые, – неохотно ответил тот.
– Не было ль от нее новых писем? – настойчиво продолжил выпытывать Чемезов.
– Уж год как нет новых.
– Что ж, не мудрено, ты ни на одно не ответил, редкая бы барышня писать продолжила, а уж все пять лет и тому подавно.
– Что-то ты друг мой, за сигарету еще и вопросы задаешь, как то это странно получается, – полушутя, полусерьезно заметил Мейер, – это мне тебе положено вопросы задавать, а не наоборот. Вот ты мне скажи, что в городе нового слышно? Может, что в вашем гарнизоне говорят? Сквозь дым сигарет, быстро заполнявших маленькую комнатку, уже и лица Чемезова была не разобрать, так что, подняв руку и разогнав белый туман, Мейер посмотрел на изможденное лицо своего друга и подумал: «Как бы он не чувствовал себя раздавленным и сломленным после стольких лет, проведенных в ссылке и на каторге, может так статься, даже эта участь не из худших. Все же горевать в достатке легче, нежели горевать в бедности», – заключил про себя он и отвел свой взор, будто стыдясь своего «благополучия».
– Так разве ж в гарнизоне говорят? В гарнизоне пьют! – весело заметил Чемезов.
– Ну что ж они, когда пьют, неужто, совсем не говорят? – засмеялся Мейер.
– Об чем говорят, об том и не расскажешь. Может только про то, что чины снова менять намерены, пожалуй, единственно, что дельное говорят.
– И как же менять будут? И что ж? Как поменяют, разве толк будет?
– Толку, ясное дело, не будет. В этом сами чины убеждены, что не маловажно. Но велено менять, значит, менять будут, а зачем, почему, это уж и не важно. Ибо в самой замене смысл тот кроется. А так все своим чередом идет, как и прежде, и не гляди, что менять то надобно многое, менять будет лишь чины, что и не важно вовсе, как всем и каждому известно. Так у нас все перемены и проходят, Михаил Иоганович, уж вам все это доподлинно известно, – заметил Чемезов.
– Мда-а-а-а-а, – только и произнес Мейер, толи оттого что нечего было сказать, толи оттого, что и говорить ничего не хотелось, ибо, что бы ни было сказано сие сказанное на ход вещей и событий повлиять не могло.
В дверь неожиданно постучали.
– Войдите! – резко крикнул Мейер.
На пороге стоял Кузьма, крестьянин, живший неподалеку. Он не по указке, а по своему желанию подрядился к Мейеру в услужение, не брезгуя, тем, что тот был ссыльным. Рассуждения его на эту тему, при том были просты и объяснимы: ссыльный барон, все же барон, а не абы какой уголовник, так что разумея это, Кузьма относился к Мейеру, со всем тем пиететом, который и положено было оказывать барону, будто тот и не находился вовсе, там где находился.
– Ваше Сиятельство, – начал тот с порога, – Там барышня ищет, не то Вас, не то какого арестанта, ей Богу не пойму, бочки привезли, ох, ну что за бочки, просмолены, ни сучка не задоринки, ей Богу, англичане бы позавидовали, – продолжил Кузьма, свою восторженную речь.
– Какая барышня? Какие бочки? – раздраженно спросил Мейер, садясь на кровать и сердито глядя на Кузьму, который так бесцеремонно нарушил его покой и ход размеренной беседы.
Чемезов же, наблюдая эту сцену, лишь посмеивался в усы, скрывая улыбку за завесой дыма сигареты.
– Бочки привезли, и уж выгрузить успели, да не туда привезли, не в тот переулок, обшиблись, – невозмутимо ответил Кузьма.
– А барышня причем?
– Так не причем, Ваше сиятельство, сама по себе приехала, с извозчиком, да с сопровождающим.