bannerbannerbanner
полная версияДоспехи совести и чести

Наталья Гончарова
Доспехи совести и чести

Полная версия

– Знаю все наперед, что скажешь! не первый год живу! Видел всякое, и любовь, и не могу, и нет жизни без него, и еще какую чушь! Только что ты можешь понять, в свои двадцать! Когда отвернется весь свет, когда и руки никто не подаст, когда и ОН, получив что хотел, отвернется от тебя! Ты думаешь, ты знаешь жизнь? Вот только ничего не знаешь! Ты думаешь, он любит тебя? Не удивлюсь, что он сюда и приехал то, чтобы заполучить твое расположение, чтобы до меня добраться. Чтоб я мерзавца спас из того положения, в котором он оказался. Недостойный человек, совершивший недостойный поступок! Разве ж такого я хотел для своей дочери? Разве ж такого зятя я желал? Разве ж такому человеку я хотел оставить состояние?

Гнев на сказанное, вытеснил и страх и трепет перед родительским словом, и теперь разозлившись не хуже отца, Лиза готова была вступить в схватку. В конце концов, они были одной масти, так что как только обидные слова дошли до ее сердца, от кротости и покорности не осталась и следа. И теперь, встав в боевую стойку, она готова была драться за Мейера, так как была уверена всем своим сердцем, что любит его. А разве ж любящее сердце может ошибаться?

– Но ведь вы его совсем не знаете! Лишь чужим наветам верите! – воскликнула она, безуспешно пытаясь склонить на свою сторону отца.

– Что мне наветы? Когда все поступки его говорят за себя. А я то, дурак, не поверил Трусову, оскорбил невинного человека, который мне желал глаза на сие бесчестье открыть, что прямо перед моим носом творится!

Так вот кто рассказал обо всем отцу, – с горечью подумала Лиза, ругая себя, что была так беспечна и не предусмотрела заранее, все, что должна была предусмотреть.

– Маменька, конечно, твоя мне все вынуждена была рассказать, защитница твоя и покрывательница, и взяла с меня слово не вмешиваться, дескать, все само собой разумеется. Ничто, конечно же, не разумелось, и разуметься не могло. И теперь я вижу, к чему опасное потворство женской блажи приводит. Теперь этот подлец, Самодуровский, сплетни те разнесет по всему N-ску и даже Петербургу. А попробуй, останови их, хуже холеры, и чем сильнее с ними бороться, тем скорее расползаться станут. Так что, слушал я вас, слушал, а теперь ВЫ, мое решение послушайте.

Ты, Лизавета с маменькой, отправишься в Париж, и там побудете, с полгода, а может и больше, и как все слухи улягутся, лишь тогда вернетесь.

– Нет! Ведь вы меня совсем не хотите слушать! – в отчаянии вскликнула Лиза, – все, что говорят о нем чистая ложь, ведь вы сами говорите, что из-за слов Самодуровского, обо мне пойдут гнусные сплетни, но вы то знаете что это не так, стало быть, все сплетни так живут, крупица правды в море лжи, только, только попробуй эту крупицу найти, ежели не знаешь как она и выглядит то. Так и Михаил Иоганович, человек чести, ни слова из сказанного о нем не правда, я знаю, я чувствую это своим сердцем, я люблю его, – задыхаясь, сквозь слезы, прошептала она, – и он, он….он любит меня…

– Ну положим ты думаешь что любишь его, – уже спокойнее продолжил отец, –положим, в это я верю, да и то, только потому что ты мало о жизни знаешь, ну да и Бог с ним, пусть с твоей стороны это любовь. Но он! Пойми, ведь он тебя не любит!

– И вы! И вы считаете, что меня любить невозможно?

– Ведь я тебя защитить хочу, глупая моя доченька, – горестно сказал отец, – Уж лучше я скажу тебе правду, нежели ты узнаешь ее от других, и этой правдой я защищаю тебя, потому что, зная ее, ты будешь сильнее, и любую обиду других выдержишь и потому не сломаешься.

– Как же вы не понимаете батюшка! Ведь чужую обиду не трудно пережить, а обиду близкого, вдвойне тяжелее, и потом, отчего вы уверены что это правда, ведь это лишь правда ваша, у меня своя, у него другая, а например у Трусова – четвертая, у всяк своя правда.

– Я в эти рассуждения пускаться не буду, – раздраженно ответил отец. Я решил, а значит так и будет!

– Так вот и я батюшка решила! Ни при каких условиях я не уеду отсюда, а всю меру ответственности за себя и за него приму, и пусть сама жизнь покажет чья правда, и ежели так окажется, что вы знаете мир лучше меня, а Мейер человек бесчестный, то так тому и быть, я приму это и смирюсь, однако же, до той поры, не сдвинусь и с места, – заключила Лиза, и вышла из кабинета.

Как только дверь за дочерью закрылась, Арсентьев вдруг почувствовал себя таким уставшим и опустошенным, будто разграбленный иль разоренный. Тяжело опустившись в кресло, он понял, что постарел, ссоры стали даваться ему все тяжелей и тяжелей, а уверенность в своей правоте таяла на глазах к концу спора. Нет, он уже не тот, что раньше, излишне мягкосердечен, и сентиментален, и слаб и немощен.

Старик.

Тело вдруг, откликнувшись на стенания души, отяжелело, а голова налилась свинцом. Тяжко дался ему этот разговор, но осознание того, что он должен так поступить, во имя нее, заставило его сказать то, что он не желал бы говорить.

Что она знает об этой жизни, проведя ее половину в глубине сада с книгой?

Ничего.

А ведь тем временем жизнь жестока, о, еще как жестока! Она жестока к тем, кто силен и состоятелен, чего уж говорить о тех, кто слаб и немощен.

Любовь. Как же! Положим в ее любовь к нему он верит, да и как она могла не полюбить его, ежели к своим двадцати годам, по сути это первый мужчина, которого она видит в близи аршина. Появись другой, на том самом месте, в том саду, любой другой прохвост, и его бы полюбила, без сомнений. Из жалости ль, иль из доброты, иль из самой сути человеческой природы тянуться к человеку, что разного с тобою пола.

А вот он! В его намерения он сомневался, да что там сомневался, он был уверен, что намерения Мейера дурны. Да и как могло быть иначе? Ежели, кругом столько прекрасных и здоровых барышень. Разве ж мог он поверить, что мужчина, того сорта, что был Мейер, мог полюбить барышню за одну лишь душу? Он и сам то, стал видеть сердце человека, лишь к старости, до той поры, находясь в плену лишь плотских и оттого низменных порывов.

Уж он ли не хотел для дочерей счастья? Именно ради этого он согласиля на брак старшей Катерины с недостойным человеком. Но Катерина другая, она будто сама земля, будто твердыня, что может за себя постоять, и не сломиться, а Лиза? Лиза нет. Но как сказать дочери правду? Как сказать ей глядя в ее трепетные, такие наивные и доверчивые глаза, что калека не может рассчитывать на любовь мужчины в этой жизни? И даже если представить так, допустить, что Мейер не так ужасен, как его рисуют, и даже допустить, тот факт что он питает некие чувства к его дочери, пусть не любовь, но нежность и сочувствие, все это будет разрушено, как только они явят их союз обществу. Под осуждающим, презрительных и насмешливых взглядов, коим общество будет одаривать Мейера с калекой, его чувства будут неизменно отравлены ядом людского мнения, и светлое чистое чувство любви и сострадания, что он испытывает к Лизе смениться на досадную неприязнь и сожаление о сделанном выборе. Сердце Лизы будет разбито, когда она увидит, как его любовь превращается лишь в пепел сожалений.

Разве ж он мог допустить это? Уж лучше она останется здесь, при них, под родительским крылом, где никто ее не сможет обидеть. Пусть злится на него и на мать, они переживут это, но через годы, она поймет, что они были правы, поймет, когда вместо разбитых юных и таких наивных надежд, придет мудрость и зрелость.

Поезд должен был отправиться полчаса назад, но что-то пошло не так, и не эдак, и только зеленые мундиры железнодорожников, тревожно мелькавшие между провожающих свидетельствовали об этом.

Окна его вагона как раз выходили на подъездную дорожку вокзала и концертного зала, куда медленной вереницей стекались богатые и знатные дачники. Все ждали гудок отбывающего паровоза, чтобы по традиции начать культурный вечер.

Где-то там, в хаосе пестрых платьев и черных фраков, в нагромождение мазков кистью маслом, ему даже показалось, он увидел ее, в нежно-голубом, с длинным шлейфом так похожим на морскую пену или хвост русалки, в том платье, что видел ее первый раз. Но разве ж такое возможно? Верно мираж.

Может он поступает дурно и эгоистично, разделяя с ней свои тяготы, взваливая на ее плечи груз горестей и тревог, к коим они не причастна. Учитывая ее юность и уязвимость, имеет ли он право спасать свою душу, что будто черный сухарь закоптилась в аду, протягивая руки к свету. Не есть ли это подлинная трусость и низость, падая в пропасть, увлечь за собой барышню невинную, что дитя?

Что же, верно он был о себе слишком хорошего мнения. События последнего времени открыли ему самого себя с той стороны, которую бы он и знать не хотел. Стало быть, хороший человек только тот, кто горестей да печали не знал, ибо только в них познается подлинная суть человека, и только святой, не иначе, в минуту отчаяния, когда тьма загораживает свет может сохранить в себе и доброту и честность и жертвенность. А так… В тяжелую минуту, всяк о себе думает.

И все же, он возвращался в Петербург совсем другим человеком. На смену упадка и отчаяния пришла уверенная надежда на добрый исход. Как только он прибудет в столицу, он поступит по-новому, он использует все возможности и сделает даже то, что невозможно, чтобы ситуация разрешилась наилучшим образом. Не для себя, точнее для себя, но не только, скорее во имя нее. Уж коль он так слаб, что цепляясь, за луч света, увлек его с собой во тьму, то сделает все возможное, чтобы в этой самой тьме, не погубить его и не дать ему погаснуть.

В конце концов, он пестовал свою гордыню столько лет, и куда это привело? Быть может, стоит перестать идти дорогой славы и тропами тщеславия?

Сотни разных мыслей и дум, сменяли друг друга, как мелькающие картины природы в замутненном окне поезда. Малахитовые леса, рваные линии распаханного поля, болота и рощи, и поезд, увлекающий его в неизвестность. Поезд, что время, удаляющий его все дальше и дальше от настоящего, с каждой минутой, с каждым движением стрелок часов, превращая здесь и сейчас в дым прошлого, в дым рассыпающихся и исчезающих воспоминаний, что уносит ветер прочь…

 

Целая неделя прошла с отъезда Мейера. За эту неделю произошло так много и так мало для самой Лизы. Приехала сестра с мужем, торжественное примирение, и ужин и охота, и снова ужин, и охота, и жизнь потекла своим чередом. И все же, все было не так как раньше, их семья, напоминала расстроенный и разлаженный оркестр без дирижера, в котором каждый инструмент хотя и продолжал играть свою партия, однако же, играл ее, не обращая внимания на других, и мало заботясь о слаженности всего оркестра, и оттого вместо мелодии, лишь странный, нестерпимый шум, да хаос.

А Лиза? А Лиза чувствовала как все дальше и дальше отдаляется от своих родных. Вся жизнь для нее превратилась лишь в утренний ритуал проверки почты, а мир вновь сузился до одного лишь сада, где прислушиваясь к каждому шороху и шелесту в кронах деревьях, она пыталась услышать его, сквозь время и чрез расстоянье.

В конец отчаявшись, она начала сама, без спроса отца проверять всю входящую корреспонденцию, боясь пропустить по ошибке переданное другим, известие от него. Но и это не дало результата.

Ни письма, ни весточки.

Может, он слишком занят? Может не досуг? А может почта из Петербурга стала ходить с опозданием?

Жизнь без него словно потеряла смысл. Но почему так случилось. Ведь жила же она не зная его, и не чувствовала той пустоты, что пожирала ее сейчас. Хотя, кого она пыталась обмануть? Пустота эта была и раньше, ведь не зря же создан мужчина и создана женщина, ежели, каждый мог быть счастлив, сам по себе, зачем же тогда нужен другой?

Как ритуал, теперь каждый новый день после обеда Лиза отправлялась в сад, предпочитая одиночество пребыванию с родными. Каждый день она гуляла, связывающей их участки тропой, вглядываясь в следы на примятой траве, что хранили память о нем. Здесь он стоял, а здесь развернулся и пошел прочь, все напоминало о нем, и одинокая скамейка, где первый раз он поцеловал ее, и книга, хранившая память утренней росы, и сухой цвет ветреница, как знак любви и быстротечности времени.

Чтение, жадно увлекавшее в неизвестный и непостижимый мир, поглощая разум и чувства, потеряло власть над Лизой. Теперь же она читала, словно пролетая над текстом, едва касаясь слов и букв, так что сюжет медленно скользил перед влажными от слез глазами, не трогая ни души, ни сердца.

В один из таких дней, к ней в саду присоединилась сестра. Лиза не знала, было ли на то ее желание, либо она поступила так по завету матушки, чей сочувственный взгляд она ловила после обедни, когда неизменно любезно извинившись и заверяя, что отлучится на часок, уединялась на весь день, тщательно избегая встреч с кем бы то ни было, в своем саду любви, а ныне скорби и страданий.

Они с сестрой стали так далеки друг от друга. Так, две родственные яблони, высаженные на разных участках земли, одна на жарком солнцепеке, а другая в тени и на ветру, через несколько лет оставили лишь память, о том, как когда то давно, они были, словно близнецы, неотличимы, а теперь не имели ничего общего, всяк прожив жизнь разную, и оттого став совсем чужими.

И теперь в трудную минуту, казалось, самое время примириться, однако ж случилось все наоборот…

– Какой жаркий май, – начала разговор Мария. – Еще вчера было прохладно, и так приятно, а теперь. – Ей Богу, не знаю, как ты сидишь на солнцепеке, и без зонтика, ведь солнце так вредит!

– Да? – словно, вырванная из путешествия внутри себя, удивленно спросила Лиза. – Я и не заметила, да ты и сама знаешь, как я люблю тепло, кажется, всю жизнь бы провела под его ласковыми лучами, а без него, и мерзну и чахну, – шутливо ответила Лиза.

– Сдается мне сестрица, ты не потому в саду целыми днями, и не солнце тому причиной, – осторожно заметила Мария, искоса посмотрев на сестру.

Лиза, сделав вид, что не расслышала сказанного, с притворным интересом уткнулась в книгу, как если бы сюжет в ней, принял такой оборот, что и оторваться не при каких обстоятельствах не было возможным.

– Разве ж ты не хочешь, мне что сказать? – не унималась сестра.

– Да разве ж стоит что-то говорить, ежели, ты итак уж все знаешь? – раздраженно ответила Лиза, оторвавшись от книги, так как и дальше продолжать молчать уже не имело смысла.

– Не серчай на нас, на меня, на батюшку, на Павлушу. И в особенности на Павлушу, – с этими словами Мария робко коснулась плеча сестры.

– На «Павлушу» я как раз и не серчаю. Павлушу мне что чужой, – резко ответила Лиза, – и не будем об этом. Все уже итак сказано. Что тут говорить, тут и говорить не об чем.

– И все же нам стоит объясниться. Я сама хочу этого, – упрямо заявила Мария, –Павлуша поступил так ради тебя, и меня, и нас. Как ты не понимаешь, что своими поступками, ты поставила под удар все наше благополучие. Навлекая на себя позор и бесчестье, ты тем самым навлекаешь их и на нас, в особенности на Павлушу, что совсем не виноват в том. И потом, сейчас, именно тогда когда перед ним открылись такие перспективы, и он, человек умный и дальновидный, может рассчитывать на хороший пост… Пойми, ведь от этого зависит наше счастье! – воскликнула Мария, – а ежели ты и дальше будешь общаться со столь недостойным человеком, ведь тень его позора, ляжет и на нас… Подумай об этом.

Убрав руку сестры с плеча, мягким, но твердым движением, Лиза посмотрела на сестру, так, будто видела ее впервые: – Полно тебе, лгать да верить. Где был бы твой «Павлуша», ежели бы не протекция батюшки. Все что он имеет – не его заслуга. Так что ежели и тень падет на него, так что ж, в жизни всякое бывает, по успеху и расплата. И потом, странно слышать от тебя такое сестрица, это что же получается, ради Вашего счастья я должна отказаться от собственного. Отчего же ваше счастье важнее моего? И отчего счастье одного человека, важнее счастья другого? Ведь и тот и тот человек, стало быть, и тот и другой, на весах равен.

– Но по разуму… – неуверенно начала Катерина.

– По разуму?! – воскликнула Лиза, – Да разве ж сама жизнь не есть движение вопреки разуму?

– Это ты все правильно говоришь, – замешкалась Катерина, – но ведь не мной заведен сей порядок, так ведь судьба сложилась, что для одних одно, а другим другое, – осторожно ответила она, при этом опустив глаза, не решаясь посмотреть на Лизу.

– Что ж, сестра моя, смею разочаровать тебя. Не будет тут смирения, и жертвы моей не будет, – резко ответила Лиза, – и даже если весь мир будет думать, что каждому свое место, и пусть даже и есть правда в том порядке, что ж, к чертям весь этот мир тогда! – и не дожидаясь ответа, встала и направилась домой.

В груди клокотала ярость, чувство несправедливости, неправедности, ложности этого мира и чувство бессилия, от того, что ничего не можешь сделать с этим, душили ее.

Ни минуты, ни секунды она не усомнилась в правильности своего решения, и даже если так станется, что он, оставит ее, это будет его решение, сама же она не откажется от этой любви никогда, даже если придется пойти против всего мира. Она была готова к борьбе, и не только и не столько ради него, а прежде всего себе самой, ведь это было ее право на счастье, право на равенство.

Каждый день Мейер садился за письмо к Лизе, и каждый день не написав ни строчки, вновь и вновь раздосадованный и раздраженный откладывал перо и бумагу в сторону. Добрых новостей не было, а писать о любви, вселяя в нежную, невинную и наивную душу пустые надежды, ежели исход дела не решен, бессмысленно и беспощадно. Он напишет ей, лишь тогда, когда дамоклов меч перестанет висеть над его головой, ведь как может он подарить ей счастье и благополучие, если сам на волосок от гибели.

Уже неделю как Мейер прибыл в Петербург, но только сегодня ему удалось добиться аудиенции у Чревина. Очутившись в Третьем отделении Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, где целых семнадцать лет он пробыл в должности младшего помощника, затем старшего помощника, экспедитора, и только теперь гостя, почувствовал и тревогу и смятенье и растерянность одновременно. Словом, находился он в такого рода замешательстве, как если бы совершил путешествие назад в прошлое поневоле, не имея к этому ни желания ни стремления.

И запахи, запахи стали совсем чужие, старое дерево, табак, чернила, писчая бумага, и тысячи листов страданий, кои он пропускал между пальцев, как песок, не видя и не слыша их, в одно мгновенье обрушились на него своей лавиной. И он теперь один из них. И та же глухота и то же безучастье.

Целая жизнь прожита, а будто бы ничего и не было. И теперь глядя на знакомый интерьер и лица коллег, понял, что отныне чужой здесь. А может и был всегда чужим, только того не видел.

Впрочем, чувства те были взаимны, и экзекутор Меергольд и надворный советник Гильденштейн сделали вид, будто и не знакомы с ним вовсе, а когда уже они поравнялись так, что продолжать делать вид, что не знают друг друга, стало невозможным, надменно кивнули, будто из-под палки и тотчас отвернулись.

К счастью, подобным образом вели себя не все.

– Барон, как я рад! Без вас тоска, ей Богу! – радостно воскликнул экспедитор второго отдела Дубенский, тепло и дружески поздоровавшись с Мейером.

– Взаимно, взаимно, Андрей Петрович, взаимно, – с благодарностью пожал ему руку Мейер. – Как вы здесь, поживаете? – помолчав немного, из учтивости спросил Михаил Иоганович, хотя, по правде сказать, едва ли желал теперь, что-либо знать о Третьем отделении и о его обитателях.

– Все по старому, кроме нового, – засмеявшись, пошутил Дубенский. – Разве что разумного все меньше. Только в этом месяце завели тысячу дел. Из-под бумаги, нас уж не видать, ей Богу, как после февральской метели занесло. И все письма, и кляузы, и доносы, и все пустое. В таком потоке абсурда и бессмыслицы, не отыскать и песчинку правды! Помяните мое слово, Михаил Иоганович, все это дурно кончится, ведь нельзя же так, управлять без разума.

– Андрей Петрович, без разума не только управлять нельзя, но и жить без разума нельзя. Это я Вам, как человек, знающий не понаслышке, говорю, – с горькой усмешкой ответил Мейер.

– Бросьте Вы, Михаил Иоганович, уж вы ли не человек разумный? Уж ежели не вы, то кто ж тогда разумен?

– Боюсь вы обо мне Андрей Петрович, слишком доброго мнения, ну что ж, я вас переубеждать не стану, теперь обо мне так много дурного говорят, так что ежели один человек добром вспомнит, что ж тут плохого? Вреда не будет, – засмеялся Мейер.

– Михаил Иоганович, главное ведь кто говорит, а не что говорит. Ежели некоторые люди, обо мне, положим, доброе скажут, так я вам скажу – дурной это знак, а ежели от них же, дурное услышу, так лучше доброй похвалы будет, ей Богу!

– А ведь верно говорите, Андрей Петрович, верно, – задумчиво произнес Мейер, затем немного помедлив, как бы между делом, спросил:

– А что же Серебренников?

– Не хотел говорить вам Михаил Иоганович, зря растраивать, но коль уж спросили, молчать не стану. Серебренников на Ваше место назначен будет, и хотя приказ еще не подписан, но дело решеное. Не удивлюсь если ему и орден Святого Станислава вручат, прохвостам у нас всегда почет. Он у Чревова, знаете ли, на хорошем счету, как особо ценный сотрудник, хотя как по мне… – и Дубенский, скривив губы, посмотрел в окно, затем снова повернулся к Мейеру, и, посмотрев прямо ему в глаза произнес, – но не будем об этом, о начальстве в стенах рабочих, либо хорошо, либо молчать, так что заходите лучше ко мне домой, обо всем и потолкуем.

– Спасибо, Андрей Петрович, будет время зайду, но кажется мне пора, –поблагодарил Мейер и поспешил откланяться, тем более что секретарь начальника Третьего отделения уже приглашал его в кабинет.

– Будьте здоровы, барон, дай Бог свидимся, – сказал Дубенский вслед, уходящему Мейеру.

– Ваше Высокопревосходительство, доброго Вам дня! – поздоровался с Главноуправляющим Мейер, зайдя в кабинет начальник Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии.

– Ммм, Барон Мейер, проходите, присаживайтесь, – ответит тот, сухо и недружелюбно.

Мейер знал Чревина лишь поверхностно, успев проработать с ним всего пару месяцев, ввиду произошедших событий, сумел составить о нем мнение неоднозначное и противоречивое и оттого в своих суждениях больше опирался на мнения других, нежели на свое собственное в оценке личности нового Главноуправляющего.

Все без исключения отзывались о Чревине как о человеке умном и честном, однако же его любовь к спиртному была такой силы, что ежели даже и были в нем когда-то благородство, доблесть, честь, и прочие добродетели, все они растворились на дне бутылки не оставив и следа.

И Мейер, глядя на красное опухшее лицо Главноуправляющего Третьего отделения не без горечи осознавал, что если б нарисовать его собственный портрет через много лет, то получился бы не кто иной, как Чревин, с одной лишь оговоркой, ежели бы обстоятельства не сложились так как сложились.

 

– Так чем обязан Вашему визиту? Мы, кажется, в последнюю нашу встречу обо всем сговорились. Коли вы не признаете в Третьем отделении руководство, и самолично, решили заняться «агентурной деятельностью» провозгласив себя и шпионом и агентом, и еще Бог весть кем, стало быть, и говорить тут не о чем. Когда вы подали в отставку? – И Чревин, словно запамятовав дату, начал искать что-то в листах, лежащей на столе бумаги, но так и не найдя, хитро улыбнулся, – Так в апреле ведь. Вспомнил. Уж три месяца прошло. Вот видите, говорю же, и толковать не об чем, Михаил Иоганович. Вас Александр Романович, предыдущий Ваш начальник держал оттого, что он Вашему батюшке обязан был. Но так, у меня ни перед вашим батюшкой, ни перед вами обязательств нет. Скорее вы мне обязаны, что я, узнав, о вашем поступке, о Вашем предательстве, принял Вашу отставку, и не инициировал уголовного преследования, хотя мог бы, и даже должен был так поступить. Но я поступил так, не ради Вас, а ради Третьего отделения, на которое вы навели тень своим отступничеством, – и после тирады «праведного» гнева, Чревин тяжело задышал, а щеки его покраснели, так сильно, что ежели разговор продолжился бы в том же ключе, то того и гляди красного как вишня Главноуправляющего хватил бы удар.

– «Как же, ради Третьего отделения ты смолчал, подлый лжец, ради себя и только себя и своего мундира молчишь и будешь молчать, а будь на то твоя воля, то вздернул бы меня на виселице и был бы тому рад», – подумал про себя Мейер, но вслух произнес:

– Разрешите выразить Вам, Ваше Высокопревосходительство благодарность, что несмотря ни на что, приняли меня, – словно не услышав всех сказанных минуту назад оскорбительных слов, как ни в чем не бывало, продолжил Мейер.

Лицо его казалось ничего не выражало, только мертвенная бледность, да капелька пота, скатывающийся с виска за ворот рубахи была свидетельством того как тяжело ему далось произнести это, и как дорого обходятся для гордости и достоинства, такие простые, но такие сложные слова.

– Я сожалею о случившемся, и ежели повернуть время вспять, я не поступил бы так, как поступил, и не совершил бы ошибки, и все свои поступки, действия и решения, прежде всего согласовал бы с руководством… – с трудом произнес Мейер, затем немного помедлил, будто собираясь с духом, и продолжил:

– Но я вынужден к вам обратиться, по той простой причине, что…, – вновь запнулся он, но быстро взял себя в руки, – тот донос, что был отправлен в мой адрес, и после чего я покорно принял свою отставку. С прискорбием вынужден сообщить, что отправители доноса, как выяснилось обладают документами, которые могут разрушить не только мою жизнь, но и повлиять на все судьбу всего Третьего отделение, так как содержат ряд сведений, имен и другой информации… Впрочем не такой уж важной, однако же существенной. Словом, прошу истолковать меня правильно, я не пришел каяться, но я прошу помочь… С-с-совместными усилиями, мы могли бы остановить, и не допустить дальнейшего хода этим документам, что помогло бы не только и не столько мне, но скорее во имя Третьего отделения, и судьбы всех тех, кто связан с ним, – подытожил Мейер.

Закончив речь, он к своему стыду, с ужасом понял, что не так горд, как ему казалось, и не так храбр, как он на то рассчитывал. Правая рука предательски дрожала, так что левой рукой пришлось накрыть ее, чтобы унять постыдный тремор.

– Михаил Иоганович, даже если бы я мог, не давать ход этим документам… Однако же для всего этого уже слишком поздно. Вы думаете, что представляете интерес для графа Л., для того у кого сейчас находятся эти документы? Вы думаете, что ежели предпримите усилия, вас пожалеют? Ежели вы так думаете, то вы глупее и наивнее чем я думал. Он ни за что не упустит этот козырь, его главная и первоочередная цель, очернить Третье отделение в глазах Императора, показать его полную недееспособность и неэффективность. Граф Л. Уже давно подбирается к нему, стремясь полностью подмять под себя власть, явив на свет монстра надзора и наказания. Он одержим идеей создания Министерства внутренних дел. Дни третьего отделения сочтены, – сказал горько Чревин, откинувшись на спинку кресла, словно устав не только от Мейера, но и от самого себя.

– Большая игра, большие ставки, не вы явились причиной гибели Третьего отделения, но Вы, ускорили процесс. Так что, по поступках и расплата будет. Боюсь мне нечего, Вам больше сказать, – заключил Главноуправляющий.

Услышав это, в Мейере вскипела такая ярость и такой гнев, от несправедливости, от обиды, от злости на них и на себя, что, не выдержав, он вскричал:

– Что ж, не удивлен, что Третье отделение наводнили шпионы «Земли и воли» и еще Бог знает кто, стремящиеся разрушить все то, что создано! И власть, что призвана стоять на страже интересов государства, отчего то не борется с реальной угрозой, а занята по большей части преследованием своих же людей, которые верой и правдой, служили ему. И прикармливая змей, пригревшихся у вас на груди, обрекаете и себя и Государство на погибель. Ну что ж, вы правы… как вы правы! По поступкам и расплата будет! Разрешите откланяться! – и твердым шагом вышел из кабинета.

Прочь. Прочь от прошлого, от людей, от обмана и лжи, от себя. Чувство глубокого отвращения ко всему, частью чего он был столько лет, захлестнуло Мейера, но прежде всего чувство глубокого отвращения к самому себя, ибо нельзя оставаться чистым и непогрешимым, являясь частью системы порока и лицемерия. Рано или поздно она съест тебя, твою честь и достоинство, перемелет, измельчит, истребит все живое и чистое в тебе, и выбросит как ненужное и отслужившее. И люди, люди все до одного стали противны ему и он противен себе сам.

Шел, бежал, не разбирая дороги, но по наитию, по перерезанным улицам, вдоль обшарпанных и грязных дворов, мимо темных и злачных подворотен, боясь остановиться, боясь подумать.

Словно загнанный стаей собак раненый лис, метался в поисках выхода, но оказавшись припертым к стене, знал, что как бы быстро он не бегал, как бы хитер он не был, его уже догнали.

Вдруг кто-то стукнул его в плечо. Он слепыми от отчаяния глазами посмотрел перед собой.

Засаленный, затертый сюртук, клочья волос, испещренное морщинами, будто карта военных действий лицо, и беззубый, но добродушный рот. И было в том лице и безумие, и беспомощность, и святость, и что-то знакомое, и вместе с тем неизвестное.

– Александров! – вдруг воскликнул Мейер. В этом блаженном лице, едва ли можно было узнать когда то самого известного судебного поверенного Петербурга. Блестящее образование, не дюжий ум, и благородство, и честь, и доблесть, пока безумие не поглотило его.

– Как я рад Вас видеть, Михаил Иоганович, – почти со слезами на глазах воскликнул Александров, пожимая руку и обнимая Мейера так тепло и по-дружески.

– Я вас по правде, с трудом признал, – извиняясь, произнес Мейер, чувствуя себя и раздосадованным и испуганным, и находясь в смущении того рода, как если б встретил призрака из прошлого, а может из будущего, что скорее даже вероятней, нежели недостижимо и немыслимо.

– Но узнали, и то ладно, – просто и добродушно ответил тот.

– Как ваше здоровье, Алексей Тимофеевич? Где вы сейчас? Чем живете?

– С маменькой, – без обиняков и прямо ответил Александров, – снимаем комнату, денег нет, но и не жалуемся. Вот только болезнь, будто заживо меня ест, и названия то которой нет, – и он с досадой постучал себя по лбу, – Устал я признаюсь, вот раньше так легко писалось, а теперь! Идеи то есть, бывает всю ночь не сплю, и так много мыслей, и все разумные, а встану, сяду за перо, и не напишу и строчки, все будто исчезнут, растворятся, опять ложусь, опять идеи, мысли, и одна лучше другой, а встаю, и снова пустота, будто в прятки со мной играют. И бессонье и бессилье. Измаялся я, устал, и выхода нет, – грустно вдруг заключил Александров, и как будто вспомнив о чем то важном, запустил руки в огромные растянутые карманы, начал в них шарить, по всей видимости, в поисках чего-то крайне важного.

Рейтинг@Mail.ru