– Мы встанем…
– Лежите! – крикнул отец, – ишь стыдь-то!..
– Тятенька! А далеко до Журавлева?
– Три версты.
Три версты проехали. Один мальчик раскопал дыру в веретье и закричал:
– Вон Журавлево-то! Мы встанем.
Видя, что до дому осталось недалеко, дьячок развязал детей. Они начали поправлять свои смятые картузы и с любопытством рассматривать деревню.
– Дворы-то как занесло! – говорили они.
Вскоре дьячок свернул с большой дороги на проселочную и скрылся.
А Декалов продолжал ехать в обозе по большой дороге. Толстый, покрытый изморозью мерин нес его по раскатам, через глубокие ухабы и даже по сугробам. Когда проезжавший мимо мужик замахивался кнутом и выбивал его из обоза, Декалов закоченевшими от холода руками держался за веревки, чтобы не вывалиться из саней.
Уже давно стемнело; обоз все ехал, по-видимому рассчитывая сделать большую станцию. Упорно думая о своем родном Кочергине, Декалов почти не чувствовал ни холода, ни боли в спине, на которой долгое время учителя расписывались кровавыми рубцами… Он не верил своему счастью, не верил, что он теперь свободен и скоро увидит свое село.
Вот деревня… говор мужиков и дворников. С горы катаются мальчики на подмороженных скамейках, лавируя среди бегущих лошадей… Огни на постоялых дворах; кое-где сквозь оттаявшие стекла видны кипящие самовары и артели извозчиков… Обоз миновал деревню.
Снова поле; темь и холодный ветер…
Слышится шум саней и дружный топот лошадиных копыт то по мягкому снегу, то по торной дороге, изрезанной приступками, об которые стучат полозья розвальней, как об рубель… А в поле ни голоса!.. В стороне мелькают леса… Декалову рисовался и вечер на семинарской квартире; ему становилось жаль своих товарищей: теперь они тоже где-нибудь в дороге, на холоде…
В обозе ни один мужик не подавал голоса: вероятно, все спали. При сильных раскатах Декалов замирал, опасаясь быть вываленным из саней; достаточно было на четверть минуты отстать от обоза, чтобы потерять его из виду…
Но как обрадовался Декалов, когда обоз поехал шагом и вдруг подле его саней какой-то мужик заговорил:
– Ванюша, что, озяб?
– Озяб, – сказал Декалов.
Мужик поправил шлею на лошади.
– Сейчас приедем ночевать; версты две осталось…
Мужик сел на край саней и, помолчав, продолжал:
– Небойсь мать-то твоя ждет не дождется тебя… чудно! Колько времени не видались… как нешто обрадуется, сердечная!..
Мужик говорил таким братским голосом, что Декалов готов был обнять его…
В доме кочергинского дьячка все было вымыто и убрано; зажженная перед образом лампадка озаряла на столе белую скатерть.
Декалов, в новой рубашке, сидел с матерью и бабушкой на печке, при свете ночника; там же, в углу, стояла кадка с пирожным тестом. Дьячок, расчесывая свои волосы, сидел на лавке.
– Ох-ма, хма, хма!.. – проговорила дьячиха, выслушав несколько рассказов сына об училище.
Все молчали. По свежей соломе, устилавшей пол, тихонько кралась кошка; под печкой ворковали голуби…
– Матушка! – сказала дьячиха, – не посмотреть ли нам, как всходят пироги?
Старуха и дьячиха осветили на печи кадочку и, глядя в нее, говорили:
– Кажись, хорошо всходят… дрожжи бесподобные… Закрой. Господь с ними…
– А у нас хотят заказать новый колокол, – сказал дьячок сыну.
– Да, да! – подхватила дьячиха, – пудов в шестьдесят, что ли?
– Заказали в шестьдесят… что говорить! Колокол будет городской… – отвечал дьячок.
– А не пора ли нам затоплять печку?
– Погоди, маменька, – сказала старуха, – а вот нешто принеси из амбара мясное да потроха… не тронь, пока оттаят в избе…
Дьячиха оделась в шубу и принесла из амбара гусиные лапки и головки, поросенка, двух кур и часть свинины. Все эти предметы хозяйка разложила на лавке.
– А студень-то не пора вынимать?
– Теперь пора.
Дьячиха вынула из печи чугун и начала разливать студень в деревянные чашки, вынимая оттуда ложкой бабки, которые старуха отдавала внуку.
Дьячок, чтобы не мешать бабам, отправился на печку.
– Ванюша, не забудь завтра сходить к отцу крестному – Христа прославить! – сказала дьячиха.
– Бабушка, – спросил Декалов, – что же, вы не видали Петю Лаврухина?
– И! Да уж он про тебя спрашивал бесперечь… он, верно, еще не знает, что ты приехал. А что я вспомнила? – вполголоса сказала старуха дьячихе, – не помазать ли Ване спину гусиным салом?
– Когда я ждал тебя домой, – сказал дьячок, – я написал речь… Если бы ты ее выучил, завтра от помещика получил бы что-нибудь… Я тебе ее прочту: мудрена покажется или нет?
Дьячок достал речь и прочитал. – Что, мудрено, Ваня? – спросил дьячок. Декалов немного подумал, желая угодить отцу; наконец, сказал:
– Мудрено, тятенька!
– Мудрено-то мудрено! – сознался дьячок.
– Ванюша, – сказала старуха, – поди-ка ляг спать… тебе и так надоела эта учеба…
Дьячок отправился на полати, а Декалов полез под печку к голубям.
Почуяв его приближение, один голубь заворковал и щипнул его за руку.
Падавший с лавки свет сквозь дощатые треугольники тускло озарял стадо спавших голубей, которые, запустив носы в крылья, поглядывали одним глазом на Декалова; в стороне от них одиноко сидела галка: видно было, что голуби преследовали ее и она жила с ними по необходимости.
На другой день, после заутрени, Декалов шел к священнику славить Христа. Начинало рассветать. По небу тянулись красные полосы; у крыльца священникова дома стояли резные сани с свежей соломой.
В горнице священника на зеркалах висели узорчатые полотенца. Декалов подошел к образу и запел тропарь.
Из боковой комнаты вышел священник.
– Здравствуй, брат! – сказал он, давая Декалову гривенник. – Давно приехал?
– Вчерась…
– А мой богослов приехал третьего дня. Ну, нынче сбирайся с нами – в приход…
После обедни весь сельский причт был в хлопотах. Священник стоял перед дьячком, державшим под мышкой стихари с церковными книгами, и говорил:
– Ступай скорей к дьякону. Скоро, что ли, он? докуда мы будем прохлаждаться?.. Жена! дай мне гребень – голову причесать, да коровьего масла…
– Катерина! – сказала попадья, – подай отцу масла голову намазать…
Дьякон в своем доме стоял перед закуской и, держа в руках ножку жареного гуся, говорил:
– На барскую закуску надеяться нечего… вилочкой там немного сделаешь…
– Поешь себе хорошенько, – говорила дьяконица, ставя на стол новое блюдо.
– Отец дьякон! – закричал( входивший дьячок, – что же вы мешкаете? батюшка сердится…
– Я готов, у меня лошадь давно запряжена. Ступай, беги за другим священником да за дьячками…
Причт явился в доме помещика и шепотом начал спрашивать лакея:
– Дома господа?
– У себя…
– Что, мы не опоздали?
– Нет; барыня только встала.
Вскоре по коридору застучали сапоги, и в отдаленной зале раздалось пение.
Священник и дьякон приглашены были хозяином в столовую, а дьячки отправились в лакейскую.
– Что, холодно на дворе? – спрашивал помещик.
– Очень холодно…
– А я сегодня и в обедне не был.
– Прошу покорно… Закусите… – сказала помещица. В передней шел разговор между дьячками и лакеем.
– Это ваш сынок-то?
– Мой… из третьего класса… Что это вы подвязали щеку?
– Да зубы-с… – отвечал лакей, – ночей не сплю.
– Позвольте спросить, какие это ложки: неужели серебряные?
– Серебряные! да вот извольте – проба. У них корец и то серебряный… Вот не знаю, чем зуб лечить…
Лакей начал губами раздувать кофейник на окне.
– Кому это вы? – спросили дьячки.
– Барчуку-с…
Наконец, вышел священник с дьяконом, и в одну минуту весь причт был на улице близ лошадей, которым подвязывались поводья и чересседельники…
– Ну, что? о чем барин говорил? – спрашивали дьячки, – сколько дал?
Все сплотнились в кучу…
Между тем в отсутствие мужей поповны зазвали к себе в гости лакеев, земских, приказчиков с женами и дочерьми. На столах стояли лакомства; вокруг гостей ходил поднос с рюмками. Молодые люди играли в карты и фанты. В комнатах сильно пахло скоромным; многие жаловались на головную боль, спрашивая друг друга: «Не угорели ли вы?» Лакеи, срывая с леденцов билетики, дарили их девкам, если надпись была вроде следующей: «Коль я тебе не мил, что я тебя, тиранку, полюбил». Девки в свою очередь дарили билетики лакеям.
В углу кто-то играл на гармонике, а хозяйка просила убедительно:
– Спойте, девушки, что-нибудь…
Раздавалось: «Вечор поздно из лесочку…»
В доме Декалова не было гостей. Дьячиха и ее мать спали на постелях в праздничных платьях; на хорах тоже спала какая-то крестьянская старушка, которая в доме дьячка и разговелась. В избу светило солнце… по полу бродили голуби; галка, раскачиваясь на шесту, висевшем над печкой, вслушивалась, как ее подруги покрикивали на улице. Вытянув шею, она вскрикнула и потом съежилась, намереваясь вздремнуть; кто-то проснулся и зевнул…
В сумерках дьячок Декалов подъезжал с сыном к дому одного приказчика. Неверными шагами подходя к крыльцу, дьячок говорил:
– Наше дело такое: мужик горбом, а дьячок горлом…
Отец с сыном вошли в сени, в которых на полу кипело несколько самоваров. В горнице приказчика играли на гармониках и балалайках и шла такая пляска, что дрожал весь дом.
Дьячок приладился ухом к двери и, иронически прищурив один глаз, проговорил:
– Пир Валтасара! да нам что же?.. Мы яко служители церкви…
Часов в десять ночи падал небольшой снег. Дьячок с сыном ехали по полю; между ними на возу лежал мешок с христославными курами, которые при каждом ухабе вскрикивали и утаскивали мешок на край саней.
– Ну! наши приехали! – сказала пономариха, услыхав под окном скрип саней, и понесла в сени ночник.
– Здравствуй, жена, – слышался хриплый голос пономаря, – вот это тебе пироги…
– Ваня, беги скорей в избу… несите сюда мешки…
Декалов вошел в избу весь в снегу; мать принялась распоясывать его, причем на пол упал мешок с деньгами. Старуха пускала под печку кур и говорила:
– Первой… другой… а это кочет… вот и утка…
– Здравствуй, жена, – сказал явившийся пономарь. – Эко нахрюкался!
– Первое, – продолжал хозяин, растопырив руки, – Агафья Ермолаевна тебе кланяется и пеняет, что ты ее не проведаешь…
– И! городит!.. она, чай, знает, когда мне проведовать?..
– А кум прислал тебе заочно утку и обещался заехать… Были у помещика Егора Ивановича… он дал Ване гривенник… Что ж нам?..
Через час пономарь лежал в углу на полу и говорил: «Дети мои! отец ваш много испытал!» Декалов спал на печи.
Огонь давно потух; в трубе гудел ветер; под печкой иногда, ссорясь с курами, ворковали голуби. В полночь хата выстыла до того, что протрезвившийся пономарь собрал с полу свои пожитки и отправился на печку. В избе прокричал один петух, за ним другой… с надворья заголосил третий… ветер жалобно выл под окном и посвистывал в плетневых сенях… от бури хата часто вздрагивала… Закричали «вторые петухи»; Декалов проснулся и начал ощупывать печку; он осторожно спустился на пол.
– Бабушка!
– Что ты, батюшка?
– Проводите меня.
– Господи благослови… где это мои башмаки?.. Студено как стало в избе-то…
1862
Была осень. Близ засеки, в полуверсте от села, стояла новая непокрытая изба, вокруг которой в беспорядке лежали срубленные деревья.
В избе, на кровати с ситцевым одеялом, сидела молодая больная мещанка, прислушиваясь к ветру, потрясавшему рамы и стекла.
В избу вошла низенького роста пожилая баба с мешком муки за плечами.
– Здравствуй, матушка; аи больна чем? – сказала баба, перекрестившись на образа и вскинув черными глазами на хозяйку.
– Больна, Марья: лихорадка бьет.
Хозяйка обнаружила беспокойство и начала ощупывать подле себя шубу.
– А где же муж-то?
– В засеку поехал; он скоро приедет.
– А я вам принесла два пуда муки, помнишь, я брала у вас хлебом, – сказала баба, садясь на скамейку и с каким-то робким недоверием поглядывая на хозяйку. – Аи у вас до сих пор нет работницы? Ноне они дороги стали… А я хотела попросить деньжонок у Амельяна Трофимыча – за иструб; ведь мы вчетвером его срубили; и моя доля тут.
Наступило молчание. Больная оделась в шубу, подошла к двери и проговорила:
– Что это он не едет? пора бы ему…
– Ничего, я подожду, матушка, – ответила Марья и пристально, но ласково посмотрела на хозяйку. – Анна Тихоновна! – вдруг сказала баба, – может быть, ты меня боишься?
– Нет, Марьюшка, – ответила больная, в замешательстве отворяя и опять затворяя дверь.
– Что я за оглашенная? – сказала баба, – ведь я вижу, что ты меня боишься! Я знаю… тебе небойсь сказали, что я колдунья.
Больная, по-видимому, сконфузилась.
– Я, Марья, этому не верю… мало ли что народ говорит?
Баба стала перед образами и воскликнула:
– Анна Тихоновна! вот тебе святые иконы! Убей меня господь, ежели это правда… Сошли мне господь истаять, как свечка тает!.. Царь небесный, батюшка, видит, сколько я перенесла от людей.
У бабы навернулись слезы; она снова села на скамейку и, сделав жест рукой, продолжала:
– Ну, постой, я тебе сейчас расскажу, за что меня прозвали колдуньей… Говорить аль нет?.. Может быть, я тебя беспокою?..
– Нет, Марья; известно, я здесь живу недавно и ничего не знаю; а от баб ваших я слышала…
– Ну, вот что же! – опять ставши перед образами, начала Марья.
– Создай мне, господи, чтобы мои руки-ноги отнялись, тресни…
– Марья, Марья! не божись… я тебе верю… Я боюсь такой божбы!
– Ах, Анна Тихоновна! за что я терплю такую напраслину?..
Наконец, баба начала рассказ:
– Жила я у своего дяди. Девчонка я была проворная и ростом махонькая, хотя и года мне вышли; замуж меня никто не брал, потому что я была сирота и ничего не имела.
Однова, зимою., подле нас ходили нищие – старуха с сыном; сын был взрослый; и стужа такая стояла на дворе – лютая! а одеты они были в худеньких кафтанах, и, видно уж, чему быть – то, верно, богом назначено, мне их стало с чего-то и-и-и-их жалко! и дала я им по кусочку, а погреться позвать не посмела от дяди…
Вскоре приходит к нам одна баба и говорит: «А что вы не отдаете Марью за нищего малого Андрея, за побирашку-то? ведь ее замуж никто больше не возьмет; хоть она девчонка моторная, да мала ростом – и сирота!»
Дядя мой и согласился выдать меня за того нищего малого. Так я и вышла за него.
Вошла я к ним в разваленный дом, и на дворе у них только и было: курица да кочет… Стали мы жить. Старуха тут померла; старик все сидел дома и ничего не делал, а мы с мужем все побирались; мой муж был такой хворый и какой-то, прости меня господи, ляд: что, бывало, ни наберет, все пропьет.
Года через два мы нанялись стеречь скотину; я начала думать, что на мужа надежда плоха, а надо мне самой копеечку сбирать…
Года через три мы стали наниматься в работники, где за плату, а где из хлеба… И много, моя голубушка, зазнали нужды!.. Дворик наш все стоял разоренный… Однако я маленько сберегла деньжонок, и бросили мы найматься в работники, а стали жить дома.
Жили мы здесь в селе; место тут засечное, а в засеке в те поры было слабо. Начали мы с мужем по ночам возить лес; он, бывало, повозит да ляжет на печку – от живота… А я примусь одна возить… Лошадку когда люди дадут, а когда нет… три года я на себе дрова носила и воду возила… бывало, беременная работаешь!.. и не успеешь поправиться после родов, – а все в работе, потому все на мне лежало; к тому же обужа, одежа были плохие. Однова я поехала с мужем в засеку ночью – дуб наваливать, да там и родила… так дуб и не привезли; после муж побил меня… Пьяный человек! Кое-как да кое-как поставили мы себе хатку. Осенью я набрала мер шесть орехов да продала за пять целковых и на эти деньги купила себе телочку, только она не пошла в руку, издохла… Я стала опять копить денежку; бывало, ежели захочешь покупать коровенку али жеребенка (я всегда сама заправляла этим), пойдешь к одному, другому – спросишь, – как бы не ошибиться… Один скажет то, другой – другое, и сличаешь… И выучилась я узнавать скотину.
Раз продают на слободе корову, и такая она на вид дохлая, – и всю-то ее можно в беремя унесть, весу пуда три, а просят недорого. Я попытала ее и вижу, что коровка добрая; помолилась богу, что будет не будет, отдала деньги и привела к себе: вот-то от этой коровы у меня идет весь завод; у меня теперь, моя матушка, две телочки такие – по селу не скоро найдешь… (Рассказчица перекрестилась.) Лошадку я тоже сама купила. Тоже начала я иструбчиками промышлять. Войдешь с кем-нибудь в часть, и поставим иструбчик, а после продадим.
Так вот я тебе хотела сказать, за что невзлюбил меня народ-то. А вот за что: бывало, что я себе ни куплю, овечку ли, поросенка ли, и все мне удается, а оттого царь небесный посылал, что я научилась узнавать в них толк.
– Отчего же у тебя телушки-то хороши? – спросила хозяйка, по-видимому увлеченная житейской картиной.
– Да, правду сказать, оттого, что я в них души не чаю; кормлю их, сама не евши… иногда, случается, завернет стыдь, так я их на ночь своим кафтаном и одену; а когда они были махонькие, я их месяца три одним молоком поила: вот отчего они такие.
– А сами-то, верно, не хлебали молоко?
– Нет! А отчего не хлебали? признаться, у нас о ту пору велась убоина; боровка зарезали… Так-то, матушка моя! А еще потому меня невзлюбил народ и прозвал колдуньей, что я по гостям никогда не хожу да что у меня черные глаза; а есть когда мне по гостям-то ходить!.. А уж сколько отведала я горя-то от людей!.. мне на свет божий нельзя показаться; а ведь разве мне хотелось на срамоте-то людской жить? Да и побоев немало приняла…
– Ну, вот что, Марья: я слышала, ты и в церковь не ходишь; отчего ты в церковь не ходишь?
– Анна Тихоновна, да нешто мне не хотелось бы с людьми во храм пойти? разве мне не хочется встретить праздник, как добрые люди?
– Отчего же ты этого не делаешь?
– А вот отчего, моя милая: некогда, недосуг мне! мне дыхнуть некогда! Ты спроси-ко: у меня ведь двое маленьких детей, а там старик; он тоже ничего не делает, только лежит на печке; а муж, я говорила, какой он… Намесь говорю ему: «Пойдем воды принесем», – так бросился колотить. На всех все я одна! Матушка моя! я вот тебе расскажу, что я делаю-то: встанешь поутру, подоишь корову, прогонишь ее в стадо, а там прогонишь телят на выгон, придешь домой – принесешь воды, почистишь картофель, истопишь печку, соберешь позавтракать мужу с свекором, а там муки нет – надо на мельницу; а тут веретья нет – пойдешь добывать; все село обходишь: у того нет, другой не дает; а там раз пятнадцать в день-то сбегаешь в одонья свиней согнать, а там скотина своя пришла; надо ей дать корму, а там муж зовет – сарай покрыть, там плетень повалился… А как придет рабочая-то пора! Веришь али нет? рубашонки, рубашонки своей некогда зашить… вот лаптей и то нету! отчего же я перед тобой ноги-то поджимаю? – лапти развалились, онучи сопрели!.. разве нужд-то мало? Поживешь, друг, увидишь… иное место ум расступается! Опять же я все сама во всякий след… Я смогу и лошадь запречь, я не впервой одна езжала в город хлеб продавать. Бабье ли это дело?.. а нужда научит всему!..
Баба замолкла. У двери с улицы раздался визг свиней.
– Вот они визжат! – продолжала Марья, – надо им чего-нибудь дать; так-то и всякое дело!
– А что, Марья, не потрудишься ли ты снесть моим свиньям чугун с помоями? Сама-то я почесть не выхожу из избы.
– С чего же? Под этой лавкой чугун-то? Баба вынесла чугун и вскоре воротилась.
– Ох, Анна Тихоновна, трудно, трудно жить на белом свете! Так-то вот с тобой я побеседовала, будто меду напилась…
– Вот что, Марья: скажи мне, как вот ежели выбирать корову: хороша она или нет? У нас еще нет коровы.
– А вот как: пуще всего смотреть надо хвост: ежели у ней самая кортень идет ниже колен, то это лучше не надо; у меня была корова, так та, бывало, хвост-то взбросит себе на спину: тяжел был… Еще надо искать по бокам колодези… а еще по зубам: чет али нечет… это тоже к молоку хорошо…
– Ну, а лошадей как узнают?
– А у лошадей смотрят лады, ноги; пуще всего надо толстые ноги, а шашки чтоб невысоки; тоже зад чтоб был широкий; а вот ежели нижние челюсти тонки и под шашками коготки, то это добрая и на езду скорая лошадь…
Марья помолчала и заключила:
– Вот за то-то и прозвали меня колдуньей.
Года через полтора Марья умерла. Мужики нашли необходимым в ее могилу загнать осиновый кол…
1863
На большой дороге, уже забытой извозчиками, стоит кабак, история которого теряется в отдаленной древности, так что старики лет девяносто от роду помнят этот кабак и в своих рассказах о старине нередко упоминают об нем, как о притоне чуть не денного разбоя. Все на том же месте стоит он, как и прежде: та же колдобина перед ним, в которой в осеннюю пору купались извозчики, а теперь купаются случайные проезжие; та же ветла, когда-то зеленевшая, а теперь издающая своими голыми сучьями, пронизываемыми ветром, грустное завывание.
Дорога, по причине проложенного верстах в десяти шоссе, совсем забыта. Только летом иногда пройдут по ней богомольцы или хохлацкие гурты, обозначая свой путь сгоревшим и кострами и ямами для котлов; но давно уже нет длинных обозов, с гигантскими, клеймеными кулями, с бочками и хмельными извозчиками, рогожами, крупчаткой, кожами. Забыты глубокие овраги, в которых прежде, в дождливое время, совершались народные драмы, задыхались и умирали лошади при отчаянных криках извозчиков, лежали опрокинутые возы, сломанные телеги и вдруг наступала бесконечная, осенняя ночь. Запустели эти овраги, как отмененные эшафоты, и разгуливают по ним теперь волки и лисицы; вороны и коршуны молчаливо сидят над ними, ожидая появления быстроногого зайца. Уцелел только от прежних времен ветхий мостик над водомоиной, под которым прежде, в ночную пору, посиживали незнакомцы с дубинами.
Лет пять тому назад в упомянутом кабаке жил сиделец Федор Петрович, мещанин высокого роста, с черными глазами, лет тридцати пяти. Этот человек совмещал в себе качества, требуемые положением сидельца, качества – необходимые для того, чтобы вернее наживать деньги. Вежливость, аккуратность, всегдашняя трезвость и знание людей, изнанку которых Федор Петрович имел возможность рассматривать в своем кабаке, были основными чертами его характера. Это был тип, какой только может выработать наша народная жизнь с ее коловратностями, отсутствием уверенности, что завтра покрытый соломою дом не сгорит, не явится становой, как молния с небес, что не выдаст и не надует родной брат. Федору Петровичу, как характеру и как явлению, может соответствовать озимовый злак, претерпевший попрание скотины, пасшейся на нем, и превратившийся в высокую рожь. Совершенством своего приспособления к жизни Федор Петрович мог поразить даже любого зоолога.
Федор Петрович держал хорошую водку, ездил каждое воскресенье в церковь, где с необыкновенным приличием пел басом, бывал на каждой годовой ярмарке в соседних городах, торговал лошадьми и считался, по справедливости, одним из первых знатоков по этой части, поздравлял в высокоторжественные дни богатых помещиков, которые без закуски его не отпускали, и всегда ездил на отличной лошади, которую, однако, готов был продать кому угодно.
Так как посещали кабак лица разных сословий, то Федор Петрович с каждым из своих гостей обходился сообразно его званию и даже привычкам. С мужиками он говорил обыкновенно покровительственным тоном, делал иногда краткие наставления, а если они, подвыпивши, сочиняли драку, то он выталкивал их без церемонии в шею. Мужику, особенно привязавшемуся к кабаку, целоваль-ничиха давала крендель с передачею его детям. Какому-нибудь старшине, как начальнику разных сходок, Федор Петрович подавал руку, непременно предлагал папиросу и угощал «красненьким»… С лакеями и духовными он обходился приветливо и всегда потчевал их до отвалу, зная, что эти люди помешаны на угощении, да и пригодятся со временем, так как они играют в деревнях роль журналистики и от них зависит возвысить человека в общественном мнении или опозорить. Перед барином Федор Петрович не гнулся, но был вежлив и, развязно откупоривая бутылку хересу, спрашивал: здорова ли барыня и как псарня, если такая была у помещика. С прасолом целовальник вел себя сухо, но всегда запросто, ибо чувствовал, что если сам он в некотором смысле – коса, то прасол наверное камень, также и наоборот; во всяком случае, для прасола стоял хороший стакан водки на стойке.
– Что гнедой-то?.. – спрашивал целовальник.
– Не подходит статья… давал билет с столбиками…
– Спехову надо всучить… она ему пойдет в корень… А бурый?
– Сивогривому сблаговестил… пять красеньких… на ноги села!
– Надо сбалабошить саранчу-то Ямовскому… тут барин из Питера приехал.
– Слышу!.. А Сенька-то что же?
– Ну, вон! очнись! Уж он своих в Елец погнал…
Если в кабак приезжал лакей или духовное лицо, то на стойке являлся графин с травником и крендели. Хозяйка, угощая гостя, говорила:
– Нуте-ко… пожалуйте… закусите… на дорожку… посошок!
– Душевный человек!.. – твердил потом пьяный гость, лежа в своей телеге, стучавшей по большой дороге.
Мужики, лишь только выпивали по стакану, начинали хвалить целовальника.
– У нас много было кабатчиков, Федор Петрович, а чтобы как ты, не было и не будет. Вот тебе образ!
На эти похвалы Федор Петрович не обращал никакого внимания и, стоя за стойкой с золотой цепочкой на жилете, постукивал костяшками на счетах и вполголоса говорил жене:
– Ивану-то Михалычу отпустили?
– Отпустили! – отвечала жена, расставляя на полке какой-нибудь ратафий, причем ярко сверкали ее продолговатые серьги, мотаясь в разные стороны.
Когда мужики начинали между собой ссориться, в это время Федор Петрович выходил из-за стойки и говорил:
– Вот что, ребята! пить – пейте сколько душе угодно, и кричите, и песни пойте, а ругаться дурными словами тут нельзя. Здесь место казенное, государственное, зачем-нибудь орел-то прибивается к кабаку: вы неграмотные, так подите сюда, я вам прочитаю…
Федор Петрович подводил мужиков к печатному листу, висевшему на стене, и читал:
– Братие! почто убо?.. и т. д.
– Федор Петрович! приятель! ты нас разбяри! разя мы не чувствуем? Мы тебе, к примеру, задолжали и завсегда просим покорно…
– Про долг, – отвечал хозяин, – я вам ничего не говорю! Я поверю вам на сколько угодно; ну, а ругаться здесь нельзя… Слышишь, что святые люди приказывают… Зачем безобразничать?.. у меня жена, подумай ты это!..
– Вишь, Митрей, что он говорит-то?
– Пойдем, шатлый! Зачем обижать хозяина? Выпили, и слава богу! Федор Петрович! песню, ты говоришь, можно? Родной!
Для барина, заезжавшего в кабак с охоты, доставалась бутылка хересу.
– Чайку не прикажете ли?
– Благодарю! до дому недалеко.
– Ну, как охотка? удачна ли?
– Представьте себе: волка выгнали… в Зарытом верху… глядь: катит! бросили борзых… люлю!.. он в лес – и поминай как звали! однако пробылой!..
– Хереску пожалуйте! так и ушел?
– Ничего нельзя было сделать… я ведь охотился на своей гречихе… она, знаете ли, только всходит… как люлюкнули! уж борзые приняли было в добор! ушел, каторжный.
– А то прикажите самоварчик?
– Нет, не надо!
– Ну, что, Петр Петрович, нет ли чего-нибудь новенького в газетах? – спрашивал целовальник.
– Ничего не читаю.
Верстах в четырех от кабака, на проселочной дороге, стояло село Ямовка, состоявшее по крайней мере из трехсот мужицких дворов. В этом селе установлены были целые четыре праздника в году в честь разных угодников, поэтому четыре раза в год к кабаку Федора Петровича устремлялись многочисленные ватаги мужиков с жбанами, сулейками и ведерными бочонками, кроме разных побочных случаев, например свадеб, крестин, похорон, вызывавших подобные же приливы доходов в кабак. Неизбежным следствием такого рода отношений, с давних времен существовавших между кабаком и ямовскими жителями, было то, что вся Ямовка запуталась в долгах у Федора Петровича, как муха в сетях паука, так что стоило только целовальнику появиться на дворе должника, чтобы обратать любую скотину. Но к чести Федора Петровича надо сказать, что к таким безбожным мерам он никогда не прибегал, на что, впрочем, он, как опытный паук, имел свои резоны! У Федора Петровича были такие соображения: хотя кабак приносил и хороший доход, несмотря на то, он был решительно не на месте. Находись он в самой Ямовке, покупателей было бы несравненно больше, так как в Ямовку каждое воскресенье ездило к обедне несколько посторонних деревень, да и сама Ямовка потребляла бы водки не в пример больше прежнего, к чему могла располагать самая близость кабака. Кроме того, сбирать с мужиков долги было бы удобнее: тогда от целовальника не ускользнул бы ни один должник; между тем как теперь, пользуясь расстоянием, отделявшим село от кабака, ямовский мужик сторонкой отвозил хлеб в город, получал за него деньги и втихомолку тратил их на свои нужды, отсрочив платеж целовальнику на неопределенное время. Будь кабак в Ямовке, этого не могло бы случиться: тогда насыпал ли мужик воз ржи, даже просто оделся ли в полушубок, Федор Петрович как раз с вопросом: «Куда собрался, Иван?» Словом, жертва была бы у самого рта. Таким образом, единственной, заветной мечтой Федора Петровича было – перенести кабак в Ямовку. Но пока сделать этого было нельзя: все зависело от ямовского барина, который жил постоянно в Москве; крестьянский сход мог дать местечко для кабака и на своей земле, но опять не иначе, как с согласия и даже разрешения барина. Так Федор Петрович и сидел в поле, разделенный от своей возлюбленной Ямовки целыми четырьмя верстами, на протяжении которых можно было ловить добычу одними щупальцами.
В один весенний день разнеслась весть, что из Москвы приехал в Ямовку в качестве управляющего какой-то богатый барин, друг и приятель самого владельца. Федор Петрович приободрился. Он увидал, что от нового управляющего зависит вся его судьба, и стал думать, как ему начать действовать? Но прежде всего целовальник счел за лучшее не торопиться, зная по опыту, что чем дело важнее, тем более оно требует хладнокровия и спокойного обсуждения. Федор Петрович на первом плане решил сблизиться с прислугой нового барина, что и начал приводить в исполнение.
Однажды летним вечером целовальник сидел с своей женой за самоваром. К кабаку подъехали беговые дрожки. Хозяйка бросилась к окну и заговорила:
– Кучер ямовского барина! Федя! Федя!
– Предложи ему чаю да достань ратафии, – сказал целовальник, застегивая жилет.
В кабак вошел в красной рубахе и плисовой поддевке кучер с бочонком под мышкой.
– Федору Петровичу всенижайшее почтение!
– Все ли в добром здоровье? Пожалуйте-ка чайку попить.
– Можно.
Хозяйка очутилась перед гостем с подносом.
– Желудочная? – спросил кучер, выворачивая белки глаз на хозяина.
– Французская ратафия, попробуйте!
– Штука ничего! в Питирбурхи мы больше косили тминную, херес, мадеру, что попало!