В будущем No я намерен побеседовать с читателями о своей новой молотилке, за которую я заплатил 400 рублей; еще об аглицкой свинье, которую вчера привез.
Егор удалый был детина –
Самый хвацкий молодец!
Крестьяне все пред ним – скотины.
Душил он их, как волк овец.
А ныне он – Егор
Носит лапти без обор (веревки).
Дьяч. Щукин.
Для солдата Щедрина
Купить надо штоф вина.
Он щедрит, как отец сыны –
Велит всем рубить осины.
В лесе негде сесть кукушке;
Одни пенья да макушки!..
Дьяч. Щукин.
Заря позолотила восток. Птицы уныло кое-где повесили головы и спали. На небе были серые полосы. С одной стороны полоса похожа на нитку, с другой стороны она тянется будто бы полено… Везде безмолвно… С одной стороны домы крестьян кажутся покосившимися, с другой развалившимися.
Наконец, появилось солнце, улыбаясь, точно юноша, беспечно играющий на руках своей матери[7].
10-ти летний г. Хоботов.
Прекрасна, светла и любовна,
Душа веселится моя.
Да здравствует Марья Петровна,
И ручки, и штучки ея…
Поруч. Загвоздкин.
В наших окрестностях бродит один побирающийся старый солдат, которого, вероятно, все знают; у него обыкновенно сума в руке и шапка, которую он никогда не надевает; он, как известно, ходит очень тихо, потому что очень дряхл и слаб и вдобавок почти слеп.
Однажды он против окон нашей кухни пел: «Помяни, господи, благородителей во царствии твоем!» Пение было дикое и наводящее ужас…
– Поди, дедушка, закусить, – сказала старику наша работница.
Нищий вошел в избу и сел за стол. Работница подала ему щей. Я завел разговор с ним.
– Сколько, дедушка, тебе лет? Лет сто будет?
– Нет, не будет сто лет, – ответил он, разламывая корку хлеба.
– Плохо тебе жить?
– Плохо… – равнодушно ответил он и стал есть щи.
– Пенсию получаешь?
– Нет, не получаю…
– Отчего?
– Просить некого… оттого побираюсь… Я две медали имею…
– А начальство?
Старик молчал.
Что он говорил – говорил таким спокойным тоном, что делалось больно!.. Лицо его ничего не изображало… Глаза его не отрывались от щей…
– Надо губернатора просить, – сказал он, – может, пансион дадут. Я служил все двадцать пять лет.
– Отчего же ты не просишь его?
– Из-за паспорта начальство не пускает. «Как тебя пустить, говорит, паспорта нет». А паспорт мой сгорел, как деревня сгорела.
– Так ты бы так и объявил.
– Я говорил… просили у меня целковый… я не дал…
– Стало быть, все дело из-за целкового?
– Мне теперь целковый не нужен. Я скоро умру.
– Ну, если ты болен сделаешься, долго будешь лежать – кто тебя станет хоронить?.. У тебя есть родные?
– Никого нету…
Старик перестал есть, достал из-за пазухи кошелек и сказал мне, забыв, по-видимому, все:
– Берегу… два рубля сорок… когда умру – помянуть меня…
Старина! старина! Отчего так равнодушно и холодно лицо твое?
Неужели это правда?
Уч. Чаркин.
Пусть раздается на полсвета –
Деревенская газета!..
Редактор Галкин
NB. Редакция просит гг. читателей присылать, если можно, своих людей для получения газеты, адресуя: в деревню Ивовку – Галкину. Газета выходит по воскресеньям.
Газета читалась повсеместно: около десятка селений вошло в круг читателей, про нее знали даже крестьяне, которые объяснили ее по-своему…
Села Горлова приказчик, прочитав газету, велел позвать к себе земского.
– Кто прислал эту газету? – спросил он.
– Да всем разносят… от помещика Галкина.
– Ты знаешь, здесь надо мною смеются?
– Да это я давича прочитал… насмехаются…
– Что же это такое будет? – в отчаянии произнес приказчик.
– Что ж мудреного? многих зацепили…
– Стало быть, требуется…
– Верно, куда-нибудь это пойдет?
– Должно быть, к исправнику… а то в суд… что ж, на миру и смерть красна…
– Еремей! слышал, грамота какая-то ходит? – говорил мужик в толпе народа, стоявшего у постоялого двора…
– Слышал, малый. Это бумага из Питера доставлена…
– Братцы! дворник сейчас обещал нам ее дать…
– Ой ли?.. Пойдем попросим… Ну, Илья, Егор, трогай!..
– Что вы орете-то!.. Разве можно так?.. Тут полегоньку надо… Иван, поди ты один и спроси у дворника: нельзя ли, мол…
Дворник дал мужикам газету. Они с замиранием сердца побрели с газетой в ближний пустой сруб, и один из мужиков начал читать…
– Повнятней, Гриша! Ну, начинай…
– Стой, ребята! Не шелохнись! Должно, она самая…
– Читай…
– Погодите, братцы, – дай ухом приладиться: с богом! отчаливай!
– Начинать?
– Погоди… Егор! прими голову-то!.. не слышно… Валяй!..
– Начинать?
– Начинай…
– Смирно… Ей-богу, она!
– Читай знай! Увидим…
– Постой ты, братец, мне виски-то прижал больно!
– Эх, дураки!.. Когда вы уладитесь!..
– Да вот все Еремей… Ну, читай: я знаю, это не она…
– Знахарь! пошел прочь!..
– Давай об чем?
– Давай!..
– Да замолчите, что ли, вы?..
– Ну, ну!.. Не пикни! пригнись, Федор… Я на плечи-то к тебе навалюсь…
– Навались!.. Начинай!..
– Постой, дай дверь затворю…
– Когда там затворять?.. Тише!
– Тише!..
– Погоди, я на полати влезу…
– О, дурак!.. выдумает!..
– Ребята!.. а что, я вижу – лучше грамоту нести вон…
– Как вон? трогай! готово!..
– То-то, готово!
– Т-с-с-с-с-с-с…
Один мужик начал читать:
– Второе!.. нет, так!.. второе: мальчикам внушать дух сми-ре-ния.
– Нет, должно, не то!..
– Что там такое?
– Да вот, говорит, дух смирения…
– Чего там? Ты, верно, не туда забрал, повыше возьми! Сызнова…
– Ты сперва перекрестись…
– Да, по делу-то надо всем перекреститься…
– Ну, что ж?..
Мужики все перекрестились…
– С богом!..
– Начинай!.. Смирно!..
– Гриша! откопай получше весточку-то!
– Готово!..
Мужик зачитал: «Я и советую наложить на жителей сбор, и ежели…»
– Что, Гриша? как?
– Наложить на жителей сбор…
– Братцы, пойдем же лучше в другой сруб: тут как-то не ладно…
Все решили идти в другой сруб. В другом срубе снова Григорий зачитал…
– Погоди, Гриша, я разденусь: послободней будет…
– Давай уж, коли так, все разденемся…
– Свиньи вы, свиньи!.. Я вижу – вы слушать-то не хотите!..
– Как не хотим?.. Ну, мы в одеже останемся…
– Начинай!..
– Шапки-то снимите…
– Сняли… Читай!..
Вдруг в толпу ворвался дворник и закричал:
– Эй, газету давайте!.. Один благородный приехал… желает любопытствовать.
Дворник вырвал у Григорья газету и скрылся. Мужики молча вышли из сруба.
На третий день после выхода газеты, когда Галкин ждал о ней слухов, учитель Чаркин сидел в доме быковского регента. У окна по-прежнему сидела жена регента.
– Анна Федоровна! – говорит учитель, – выпейте же с нами… Ну, хоть в честь газеты…
– Нет-с… Вы знаете, я не употребляю…
– Ну, выпей, – сказал регент, читая газету, – сколько можешь…
Анна Федоровна немного выпила.
– Что, как газета? – спросил учитель.
– Хороша!.. Кажется, Галкин никого не щадит… Учитель выпил и сказал:
– Тут вот в чем штука: Галкин – увлекся… он начал заходить туда, куда помещики не заходят, он начал карать свою братию. «Я, говорил он мне, хочу из газеты сделать пистолет да стрелять из него… а то несерьезно будет…» Ну, он своих соседей хорошо не знает… Я живу с ними семь лет… Я об этом Галкину говорил: он только твердит, что ныне такое время, все стремится вперед, и помещики…
В избу вошел Галкин.
– Сейчас ездил к Выогину, завернул по пути и к вам, – сказал Галкин. – С газетой бог знает что делается!..
– Что такое?..
– Да вот, получил несколько писем.
Галкин достал из кармана одно письмо и прочитал (письмо было от Хоботова).
«Получил я вашу газету и с нетерпением распечатываю. Читаю и, во-первых, нахожу, что там моей жене какой-то ротный пишет, как он среди поцелуев засыпает… Во-вторых, в газете пишет и дьячок, и пономарь, и какой-то Ерыгин, у которого я будто перестрелял собак… Об этом я с ним лично потолкую… Теперь позвольте у вас спросить: кто сочинял у вас слухи?.. Я знаю, что это вы… Так вот как я с вами поступлю!.. Так как вы газету свою раскидали на постоялые дворы и, одним словом, по всему уезду, – то я, значит, как опубликованный, имею для вас один гостинец… Вы увидите его после… я не оставлю вас так…»
– Хорошо? – спросил Галкин. – Вот другое… от Куропаткина: «Федор Семеныч!.. Что вы, взбесились? Пишете на весь свет, что моя жена родила двойню!.. Я отказываю вам от своего дома… Ведь это – я не понимаю!..»
– Вот третье, – от помещицы Сундуковой: «М. г. Федор Семеныч!.. благодарю!.. благодарю!.. Как я рада, что вы задели Акулину Васильевну!.. Это сэ врэ – превосходно… Как будет этим довольна Хоботова!.. Муж мой просил передать вам благодарность за то, что вы поместили – о его неприятеле и сердечном враге Воронине, который сломал себе шею… Он вам от себя напишет после… Он поехал в город… Прощайте… Цалую листки вашей газеты…»
Галкин прочитал четвертое письмо от помещика Ужина.
«Господин Галкин! Вы отчего не поместили моей брошюры насчет Ерыгина?.. Что я его называю стервой и пр., так вы и поцеремонились?.. Нет, вы не церемоньтесь!.. Я с вами разделаюсь. Брань других вы помещаете, мою нет!.. Я вам сюрпризец приготовлю… Поверьте, я свое слово сдержу… черт возьми…»
Наконец, было пятое письмо, Ерыгина:
«Федор Семеныч! Завтра у Кобелева вечер: будут все… Приезжайте непременно… будем строить планы насчет второго нумера… Я и Кобелев тискаем вас в своих объятиях за вашу милую газету и от души благодарим, что вы наши статьи поместили и ни словечка из них не выкинули. Браво!.. Россия, вперед! Вы говорили правду в объявлении: да здравствуют Северо-Американские Штаты… То есть я до сих пор не пойму: каким это образом вам взошла такая идея! Ну, да после… Одним словом, гласность, гласность!.. Я вам столько чудес открою… Приезжайте же!..»
Приехав от регента домой, Галкин еще получил два письма: одно было от помещика Чухина, жившего очень далеко от Галкина.
«Поздравляю вас, Г. Галкин, с успехом!.. Каким-то образом в нашу окрестность залетела ваша газета и произвела такой взрыв, что до сих пор, – когда я пишу эти строки, – дым и чад не перестает… Просто битва на Куликовом поле… Многие узнали в обличениях ваших себя… Один говорит, что я действительно у какого-то дворника зуб выбил, другой, что он сломал себе шею, – и пр. Но главное, все кричат, что вы ренегат, что вы хотите против своих же открыть полную гласность да заставить читать мужиков и т. д. Целая гурьба хочет ехать к вам… Но некоторые обещаются жаловаться губернатору… Между всем этим идет спор такой ожесточенный, что многие подлетают во время прений друг к другу с красными лицами… Прощайте – вы гениальную штуку выкинули».
Помещица Хоботова писала:
«Прекрасный Федор Семеныч!.. Мой муж сердит на вас, как зверь какой!.. Но это ничего… Не ослабевайте, – (спасибо вам за Акулину Васильевну). Я вас еще кое о чем попрошу… А мужа моего не бойтесь… Я его укрощу мигом!.. Он ручной… жаль, что глуп непомерно… Он ныне утром все рылся в своем кабинете, звенел и громыхал чем-то… а вечером говорил: «Он, говорит, зарядил в меня гласностию, а я заряжу в него пулею…» Не пугайтесь!.. Завтра у Кобелева вечер, приезжайте, я там буду… От всего сердца жму вам руку…»
Галкин, сидя один в своей комнате, смотрел в потолок и самодовольно улыбался.
На другой день вечером Галкин был у Кобелева, который ждал к себе гостей; Ерыгин, помещица, любившая русские песни, помещица Сундукова с четырьмя дочерьми – были уже там. Первым делом Галкин прочитал Кобелеву и Ерыгину письма, полученные им от писателей.
– Это вздор! – кричал Ерыгин, – продолжайте!.. продолжайте!.. на этих господ нечего смотреть. Они себя не понимают, где же им понять благородную цель газеты?..
– А какова моя статья о воспитании? – спросил Кобелев.
– Славная! – воскликнул Ерыгин. – И так вы всё говорили о воспитании… вдруг – вор!.. Все равно как я: говорил о невежестве мужиков, вдруг – цап!.. на собак и свернул…
– Действительно, – подтвердил Галкин, – вы изложили мило!.. А что же, вы приглашали к себе нынче кого-нибудь?
– Как же! всех поголовно, – сказал Кобелев. – Я даже врага своего, Куропаткина, пригласил. Хоботову написал, что Ерыгин у меня не будет – приезжайте; Куропаткину, что вы не будете; Загвоздкину, что Ерыгин не будет… Ерыгину, что Хоботов не будет… Ерыгин не боится встречи с своим приятелем.
Наконец, гости все съехались, а именно: Хоботов, которого насильно привезла жена и который, никому не кланяясь, прямо засел в угол и принялся курить трубку, Куропаткин, который, завидев Галкина, пошел от него в сторону, да и хозяину почти не поклонился, как несправедливо обвиненный им в покраже сена… Наконец, офицеры, в числе которых был ротный и Загвоздкин, несколько избегавший дам как сочинитель неблагопристойных стихов.
Стали пить чай. Все шло тихо: переговаривались о сенокосе, о собаках – и уже после чаю зашла общая речь о газете.
– Нет, господа, я так чернить себя не дам, – вдруг закричал Хоботов.
– Тише, что с тобой? – сказала его жена, – ну, ты разве первый? Всех там коснулись… благородная цель газеты этого требует…
– Помилуйте, что вы обижаетесь? – сказал Галкин. – Я вас и не думал трогать… там икс написано…
– А позвольте узнать, – перебил Ерыгин, – кто у меня собак перестрелял в прошлом году?..
– Господа, надо говорить хладнокровно; помилуйте! – сказал ротный, – ведь этак может наш дебош далеко отозваться… Как вы думаете?
– Именно!.. Затеяли газету – такую высокую, можно сказать, вещь… и вдруг…
– Я знать ничего не хочу! – воскликнул Куропаткин. – Я завтра еду к исправнику, чтобы он донес губернатору.
– Успокойтесь! – сказал Ерыгин. – Губернатор все знает; он Галкина вызывает к себе и хочет ему позволить печатать газету… Это известие мы вчера из губернии получили…
– Пустите-ко меня! – тихонько сказал вдруг Хоботов.
– Куда? куда? Что с вами?
– Куда? – завопила жена Хоботова.
– Пустите меня! – закричал Кобелев.
Офицеры оказали всю свою храбрость. Они ловко придержали помещиков.
– Прочь газету! Что это за мода? Что за газеты такие в деревне? – крикнул Куропаткин. – Я приехал объяснить, что никто не смеет писать, что моя жена там…
– Ну, вы и объяснитесь… Но запретить газеты вы не можете; необходимость ее сознало все общество.
– А что, господа, я слышал! – сказал ротный. – Кто-то, будто бы из помещиков, вчера и ныне ездил по деревням и обирал газету.
– Это я! – сказал Куропаткин.
– И я обирал! – прибавил Хоботов. – Но я с вами говорить не хочу…
Он взял фуражку и вышел в переднюю, за ним Куропаткин. В зале слышно было, как хлопнула уличная дверь.
– Господа, – тихо сказал Галкин, – знаете ли, какая мысль пришла мне в голову?
– Какая?
– Изволите видеть… мы с вами затеяли газету, вещь неслыханную… газета идет… Все вы прекрасного мнения о газете… При всем этом мне сейчас и показалось…
– Что?
– Что мы забрали с вами в голову ужасную глупость! Поверьте – глупость! Ну, рассудите холодно: куда мы стремимся?
Все будто оцепенели…
– Куда идем с этой газетой?.. Друг друга бить и колотить? Что из всего этого выйдет? Да, что? Бед наживем!..
– Так! так! – твердили все. – Это вы заметили верно…
Все нашли, что в их головы забралась точно глупость…
Прошел целый год. Газета давно прекратилась. Галкин по-прежнему ездил к своим соседям – но не как простой Галкин, а как человек с гениальной головой, потому что умел когда-то так сильно одурачить такую бездну народа. Некоторые, видимо, и не всегда признавали его за гения, – это потому, что он был им врагом; но в душе и они не могли не сознаться, что Галкин точно человек необыкновенный; потому что кто бы мог произвести такую знаменитую катастрофу деревенской газетой из обыкновенных людей?.. А тут еще прошел слух, что Галкин все это сделал преднамеренно…
1860
Поздно вечером в доме провинциального чиновника Брусилова сидел на старом диване его сын, лет семнадцати, устремив свои глаза в пол и опустив широкие руки на колени. Рядом с ним лежал белый узел. У стола сидела его мать. В соседней комнате слышалось храпенье самого чиновника, недавно возвратившегося из трактира.
– А то подумай, Костя: не остаться ли тебе здесь? – говорила старушка, – авось приищешь себе местечко в приказных… А то Петербург… такая даль…
– Нет, матушка, я уж давно решился идти… Может быть, со временем помогу семейству. Да мне здесь все надоело: надоел отец, надоела гимназия… Что говорить! давно отправляться пора… Не горюйте… У нас свои стремления… мне легче, что я иду.
– Да я не препятствую: господь с тобою! – говорила мать, боясь противоречий, вредных путешествию, – только не знаю, как ты будешь жить в Петербурге?.. денег у тебя нет… Вот жила век целый, хоть бы грош какой припасла.
– На дорогу будет с меня… Да вы не плачьте, а лучше разойдемтесь, матушка: помните, что чрез год я возвращусь к вам студентом…
Мать начала крестить сына; наконец, проговорила:
– Добредешь ли ты, мой родной?.. Дорога дальняя…
– Только до Москвы; а там машина, – сказал сын, перевязывая узел; но, услыхав, что мать плачет, замолчал.
Мать поторопилась выговорить:
– Ну спи себе, мой ненаглядный!
– Что вам кажется странным сделать каких-нибудь полтораста верст? – добавил сын вслед уходившей матери, – любая старуха пройдет больше…
Молодой человек сел за стол и начал что-то вписывать в памятную книжку, в которой находились разные исторические и статистические сведения, сцены, монологи и собственные заметки под заглавием: «Соображения». Эти соображения были весьма отрывочны и, по-видимому, писались на лету. Они были в таком виде:
«18** года** числа. Мы просили позволения у инспектора издавать рукописный журнал; он не позволил. После мы услыхали от его лакея, что он называл нас поросятами. Учителя, узнав о нашем намерении, все скорчили гримасы… Сколько было припасено!.. и критик даже был готов…
Отец председательствует в кабаке ровно неделю. Неужели этому не будет конца!..
Петербург! Петербург! Сколько ты вдыхаешь в мою душу жизни, святых надежд!.. Ты кажешься мне великим сокровищем… Без тебя здесь глушат молодость. В доказательство, как я тяготею к тебе, я иду к тебе пешком… Да я ли один? Мысль о тебе озаряет много сердец…
На человека без коренного образования не полагайтесь: он будет во всякое время толковать о просвещении, о прогрессе единственно для упражнения себя в красноречии. Наши учителя нынче будут читать о Шекспире, Байроне; завтра за картами дойдут до драки; а ученику сделают первую на свете низость.
Говорят, наш географ недавно сочинил следующие стихи:
О! как приятно с девой в ночи
Сидеть в саду, когда сад пуст,
Лобзать ее, глядеться в очи –
И вдруг рвануться в дальний куст.
Провинциалы не потерпят вас, если вы явно образованный, просвещенный человек. Они вас будут слушать с испугом и недоверием и будут стараться избавиться от вас. Явитесь вы просто чиновником, любящим выпить, – вы будете понятны и любимы.
Я заметил, что труд сам по себе имеет целебное влияние на нравственную сторону: он именно складывает характер человека. Если бы мне дали в Петербурге какое-нибудь содержание! Пусть какое угодно берут обязательство… Чувствую, что мне предстоит там борьба… Я горд… Застигни меня голод, я решусь умереть, но не унижусь до просьбы… Находят, что я несообщителен. Пока останусь при всем, чем богат, в таком виде явлюсь в Петербург, – там начну новую жизнь…
Кажется, человек может жить без пищи больше недели… Вчера учитель истории с улыбкой спрашивал меня, правда ли, что я собираюсь в Петербург? Странно! чего ж тут усмехаться?.. Не поймешь, что это такое делается!
Всем моим товарищам от души желаю университета… В Андрееве виден будущий литературный богатырь… Кто-то из товарищей спрашивал: «А что, если Андреев пойдет в подьячие? Что выйдет?» – Вероятно, подьячий и выйдет.
Сегодня я увидал в тетрадке учителя истории следующее: «Ученикам для лучшего удержания в памяти:
Марк Катон Ценсор имел рыжие волосы и серые глаза.
Агезилай – на одну ногу хромал.
Самые воинственные полководцы, отличавшиеся силою ума, как-то: Антигон, Серторий, Ганнибал, Филипп – были кривоглазые.
В Аравии водятся овцы с предлинными хвостами, так что пастух подвязывает им к хвосту тележку…» и т. д.
Конец!.. Вооружившись быстротою Ахиллеса, через день отправляюсь в Петербург… на душе праздник… Прощайте, прощайте!..»
Вообще в памятной книжке Брусилова было научных замечаний более, чем собственных; как видно, он не слишком любил изливаться на бумаге; а делал свои «соображения» вскользь, не придавая им особенного значения.
Рано утром чиновник Брусилов опохмелялся в трактире, а его сын шел по московской шоссейной дороге с палочкой и узлом. Он шел бодро, сильно работая ногами. Прохожие, смотря на его широкие плечи и поспешную ходьбу, полагали, наверное, что он будет в Москве через четыре дня.
В Петербурге Брусилов представился с письмом своей матери одному седому купцу. Купец, надев на глаза очки, прочитал письмо и сказал сурово:
– Вашу мать я коротко знаю: я сам из города N. Вы нешто в первый раз в Петербурге?
– В первый. Я прибыл сюда держать экзамен на медицину.
– Да, чай, родители вас не могут содержать? – хмуря брови, спросил купец.
– Я должен буду просить казенного содержания у медицинского начальства.
– Отчего же вы на медицину?
– Я бы лучше поступил в университет; но там, говорят, нет казенного содержания.
– Так. Ну, отчего же вы на своей родине не поступали в приказные? Там ваши родители… Чего?
– Да не захотел…
Купец сдвинул на лоб очки, посмотрел на старый нанковый сюртук Брусилова и проговорил не без презрения:
– Мало что не захотел!.. Вот ваша мать пишет, чтобы я вас поместил у себя на месяц… Что такое?
– Выдержу экзамен, я вас не стану беспокоить, – вымолвил Брусилов, подавляя в себе внутреннюю боль.
Оставшись один в комнате, Брусилов развязал узел, надел суконный сюртук и стал раскладывать на столе книги: историю, математику, географию, все еще чувствуя какое-то внутреннее беспокойство. Затем вынул из кармана памятную книжку, записал: «…июля… путь кончен; я в Петербурге… в кошельке четыре рубля…» – и отправился в академию на Выборгскую сторону. Узнав, что Брусилов ушел, купец пробрался в его комнату, как хищная птица, и осмотрел все его вещи.
– Жена! – говорил купец после, – что-то меня робость берет!
– А что? Аль опять живот болит?
– Нет, насчет приезжего думаю: не мазурик ли? Купчиха стала напротив купца и, сверкая глазами, вскричала:
– Ну, как же ты, не сообразясь с своей башкой, впустил его сюда? Что ты в самом деле?
– Ну, что ты кричишь-то?.. Сумасбродная!..
– Что же, ты пойдешь в бйню-то? – перебила купчиха.
– Ишь, заправду волю-то взяла!
– Иди, говорят, в баню-то! – уходя, добавила купчиха.
В академии, среди двора, в коридорах, на подъезде, Брусилов встретил много молодых людей, приехавших держать экзамены, в шляпах, разноцветных фуражках и галстуках, во фраках, со стеклышками, тросточками, – и все это двигалось, шумело и дышало такою провинциальною свежестью, что постоянный петербургский житель, глядя на светлые лица молодых людей, не мог не вспомнить и не вздохнуть о своей исчезнувшей юности, когда грудь захватывали поэтические стремления… У стен, по углам бродили в нахлобученных фуражках бедняки, думавшие о квартирах и вспоможениях…
– Здорово, брат! – раздавался звучный голос краснощекого франта в белой фуражке.
– Здорово!
Руки взмахи вались во всю свою длину и громко хлопали.
Толки шли об экзаменах, факультетах, кутежах, петербургских удовольствиях, профессорах, квартирах… Стоял тихий июльский день; облака так мирно плыли над академией… Брусилов стоял у перил лестницы, вглядываясь в проходивший народ.
– А! Брусилов! какими судьбами? – воскликнул один студент. – Пойдем в мой номер.
Брусилов явился в номере среди своих земляков, утопавших в клубах табачного дыма.
– Ну, как вы здесь поживаете? – спрашивал он, глядя на картежную игру, происходившую между четырьмя студентами, сидевшими на столе.
– Да вот скоро кончим курс, примемся лечить… – говорил один земляк, Антонов.
– А ты тоже на медицину, Брусилов?
– Послушаю ваши лекции; а то в университет перейду.
– Оставайся лучше здесь! Медицина наука положительная: лекарское местишко получишь; в доктора не хлопочи… много нам надо!..
Брусилов посмотрел на других земляков; никто из них не возражал Антонову, все они, казалось, были согласны с ним. Брусилов на минуту задумался, потом спросил не без иронии:
– А помнишь, Антонов, как ты мечтал в гимназии? Верно, теперь ты у пристани?
– Кровь моложе была… бродила. Теперь я отрезвился и нахожу, что Эпикур был великий человек…
– Мечтают одни провинциалы; тут нужна практичность; с юношескими стремлениями пропадешь в Петербурге, – добавил другой земляк, снимая карты.
Брусилов более ничего не говорил. Он простился с земляками и пришел к купцу уже при огнях.
Наступила осень. Нева день ото дня покрывалась яликами и барками с мебелью; по улицам тоже перевозилась мебель; все тянулось в Петербург. Полились дожди… Гул и трескотня на улицах усиливались; кипучая петербургская жизнь наступала. Брусилов давно оставил купца и жил на Выборгской стороне в темной каморке, в два рубля, без окон, без мебели, с гнилым полом, из-под которого по ночам выбегали стада крыс и мышей с визгом, наводившим ужас. Брусилов сдал свои экзамены и подал прошение о казенном содержании, а в ожидании решения слушал медицинские лекции, ходил в публичную библиотеку и поздно возвращался в свою сырую квартиру. «Денег нет, – писал он в книжке, – становлюсь героем…» К землякам он не ходил, боясь познакомить их с своей кельей, которая его самого пока не приводила в отчаяние. Его тревожила одна потребность деятельности и труда.
Однажды утром Брусилов лежал на своей постели, устроенной на полу из охапки соломы и хозяйского одеяла, которому не было имени, и думал о том, как скоро можно умереть, если более недели расстроен желудок. За стеной у хозяина стучал маятник и иногда слышались вздохи. Хозяин был отставной капитан, с Брусиловым мало виделся. За другой стеной раздавались крики и брань каких-то рабочих и однообразное хрюканье свиньи, подкапывавшей стену и грозившей разрушением всего дома. В комнате Брусилова явился кто-то.
– Кто здесь? – спрашивал незнакомец.
– Что вам угодно? – ответил Брусилов, надевая сюртук.
Незнакомец повторил:
– Кто здесь?
Брусилов узнал голос земляка.
– Константин! ты ли это? – говорил земляк, выводя Брусилова в переднюю, где было посветлей.
Брусилов опять очутился в своей комнате.
– Да постой! я к тебе не один…
Вскоре вошло еще трое земляков. Все принялись изъявлять сожаление, расспрашивать: что за причина такого положения?
Свидание кончилось тем, что земляки присоветовали Брусилову, в ожидании вспоможения, перебраться в госпиталь, где можно по крайней мере иметь сухую комнату. Брусилов подумал, подумал – и через три дня отправился в больницу.
Глушь и скука царствовали в больнице; везде почти был один разговор про доктора и больничный суп, который был обкладываем самыми едкими сарказмами; всякий сердился и по нескольку часов лежал не раскрывая рта: всякий думал об одном, как бы скорее на вольный воздух. Выписывавшийся вон наводил на всех уныние. Больница очень походила на тюрьму с преступниками, денно и нощно занятыми своим освобождением.
Иногда, впрочем, появлялся в каком-нибудь номере больной офицер с неумолкаемыми рассказами про любовные приключения с неожиданными развязками, – тогда в номере была жизнь. Больные, запахивая свои халаты, окружали рассказчика, и раздавался смех. К Брусилову изредка приходил кто-нибудь из земляков, приносил медицинские записки и говорил, что про вспоможение ни слуху ни духу… Брусилов начал засиживаться у окна, глядя на пасмурные дома, торопившийся народ, проезжавших, толпу рабочих; он чувствовал, что голова его словно дымилась от налетавших одна за другой мыслей… «Что делать, что делать?» – твердил он. У Брусилова жила мысль, что, в случае совершенно безнадежной крайности, он наймется в работники, и ему вспоминалось, отчего так много людей не на своих местах, с убитым призванием…
Но вот Брусилов получил, наконец, вспоможение – в пять рублей. Он был обрадован не столько пятью рублями, сколько тем, что мог выйти из лечебницы. Обутый в новые рыночные сапоги с длинными носами, он перешел в дом мещанки Пустынской, где вступил в сообщество трех вольнослушателей.
Новая квартира, стоившая шесть рублей, была с одним диваном, двумя стульями и одним хозяйским сундуком, припиравшим боковую дверь. Не прошло двух недель, как в одно утро мещанка Пустынская стояла в комнате своих жильцов и требовала денег. Но жильцам было не до этого. Они хлопотали вокруг одного своего товарища, Вавилонского, с которым делалась холера. Вавилонский принадлежал к тем известным личностям, которых с раннего детства сопровождает бедность: эти люди чрезвычайно скромны и выносливы; им кажется, что они хуже всех, и если их преследует нищета, оскорбления – они все скрывают в сердце.
Вавилонский, долгое время питаясь хлебом и колбасой и, за неимением платья, сидя постоянно в сырой комнате за остеологией, наконец вдруг почувствовал озноб и судороги – что заставило товарищей скорее снаряжать его к кухмистеру, где, по их мнению, можно было поправить несчастие горячим супом. Больному добыли сюртук с какого-то высокого студента и необыкновенно длинные панталоны. Один из товарищей держал Вавилонского под руки, другой надевал панталоны, и, чтобы сделать их впору, подвязывали их подпоясками, продевая концы между ног и завязывая узлы на спине умиравшего. Товарищи не ошиблись в своем предположении; действительно, после обеда больному сделалось легче, так что наутро, если бы у него было платье, он мог идти в аудитории. Но на другой же день после этого события хозяйка, вооружившись помелом, стояла среди комнаты и требовала, чтобы жильцы выходили вон из квартиры. Студенты находили такое требование основательным, прося Пустынскую об одном, чтобы она позволила им дождаться вечера, потому что они все были в халатах и калошах. Хозяйка принуждена была согласиться на это, и студенты, при наступлении вечера, разбрелись, куда кто мог, оставив комнату, наполненную табачным дымом. Что сталось с Вавилонским – неизвестно.
Брусилов перебрался к одной выборгской кухмистерше, в маленькую комнату, смежную с кухней. Хозяйка давала ему обед, и он, донашивая рыночные сапоги, посещал усердно публичную библиотеку и академию; но вскоре все это миновало; он более никуда не выходил; в комнате ежедневно носился чад и угар; в обеденное время за стеной гремели тарелки и вилки, возбуждая в Брусилове желание есть, но кухмистерша плотно припирала его дверь. Между тем от чаду у него трещала голова, ему хотелось выйти на воздух… и он бросал печальные взоры на лежавшие в углу разорванные сапоги. Однажды из кухмистерской отворилась дверь, и, ковыряя в зубах, вошел один студент с прищуренными глазами. Он, не торопясь, сказал, что он наслышан о бедности Брусилова и готов платить за него хозяйке деньги, с условием: иногда принимать в его комнате некоторых знакомых девиц. Брусилов отказался от этого предложения и долго сидел у окна, думая, что ему делать. Разбирая свое путешествие в Петербург, он нашел, что он был слишком неопытен, – что не сообразил самого простого вопроса: «Какое имел он право пожаловать в Петербург, не имея денег? Разве ему неизвестна общая судьба бедняков?..» Вечером кухмистерша объявила Брусилову, что, если он не добудет к утру денег, она его выгонит.