– Да цела ли девка-то? – крикнет Антошка.
Пойдет смотреть. Запустит в телегу руку, словно в огурцы, и скажет: «Цела!» Потом запятит снова: «Слушай!»
Так минула ночь.
Утром мужики едут к становому с отчетом.
– Ну что, как? – спрашивает он.
– Все благополучно, ваше высокоблагородие.
– Молодцы! А змея не видать?
– Нет, ваше высокоблагородие, не видать.
– Отчего же?
– Да не можем знать. Кто его знает?
– А приманку кладете?
– Как же, ваше высокоблагородие, кладем. Уж и бог его ведает… Мы и «слушай» кричим изо всей мочи, и «подсматривай».
– Ну вот и вышли невежи. Разве можно такую птицу пугать своим зевом: «слушай» да «подсматривай»?
В следующую ночь «слушай» и «подсматривай» не кричали, тихо было.
Таким образом, стража продолжалась аккурат месяц. Апроська не на шутку исхудала, сердечная.
Вдруг от станового приезжает верховой с объявлением: «Приманку не класть в телегу… Глупо класть приманку в телегу, тогда как… змею все равно: с приманкой ли телега, или без приманки, сиречь пустая она или с приманкой, значит с Апроськой. Не разберет ночью».
Приманку отменили. А Антошка бросил ходить. «Дурак, говорит, я, что ли: стану без приманки шляться?»
Тем дело и кончилось.
1858
По заведенному исстари обычаю во всех селах ночь под светлый день проходит без сна, в сборах к празднику. С вечера в каждом доме затапливаются печи и вплоть до заутрени идет стряпня. Так как заутреня начинается очень рано, то с вечера же народ одевается в праздничное платье. Всякий мужик долгом считает обуть хотя старые, но во всяком случае вымазанные дегтем сапоги; бабы надевали расписные понявы; парни – красные рубахи. Старушки принаряжаются для светлого Христова воскресенья в темные растегаи, купленные на ярмарке, в новые лапотки и снежной белизны платочки, драгоценные для них тем, что они же самими старушками предназначены препроводить их на тот свет.
С закатом солнца окрестные деревни и слободы пустеют. Народ с куличами, пасхами отправляется на ночь в приходское село. В церкви, до благовеста колокола, обыкновенно читают жития святых и чудеса разные; туда стекаются богомольные и желающие провести время в благочестивых размышлениях. Большая часть людей идет в дома своих знакомых.
Часов в восемь вечера сельская улица наполнена народом. Во всех окнах светятся огни. Около слобод поповской и дворовой толпятся мужики, дворники, приказчики, лакеи. Где просятся ночевать, поздравляют с праздником; где предлагают услуги, расспрашивают о здоровье и проч.
– Наше почтение Савелью Игнатьичу. С наступающим праздником имею честь поздравить.
– Многолетнего здравия, Петр Акимыч, Лукерья Филипповна!.. Авдотья Герасимовна!.. Что? и вы к заутрени жалуете?
– Да-с; и мы…
– Дело… Вот и я с супругой тоже. Нельзя. Вся причина праздник обширный…
– Не знаете ли, Савелий Игнатьич, где бы мне переночевать с семейством?
– Право слово, не знаю. Мы с супругой у отца дьякона. Да вы попробуйте, спросите вон в кабаке: теперь там просторно…
– Как можно…
– Ей-богу! Да что ж вы думаете? Да мы с супругой, я вам скажу, раз в конюшне ночевали…
Кто-то ведет в темноте даму.
– Ко мне, ко мне, Марья Павловна, пожалуйте. Сюда. Лужицу-то пересигните…
– Куда это?
– Прямо! Валяйте!..
– Сигать?
– Сигайте…
– Темь какая, господи… У-у-ух! Ну!..
– Что, втесались?
– Втесалась…
– Да где ты, Настя? – кричит какая-то женщина.
– Я? вот…
– Иди скорей. Пойдем. Или ты не видишь, повсюду лакеи шляются? Как же можно одной?
– Он, маменька, ничего…
– Кто?
– Лакей… барский. Он только говорит: Христос вос-кресе!
– А ты?
– А я говорю: воистину.
– Ну, и дура за это… вот тебе и сказ!
В дьячковском доме, при свете ночников, хозяйка с засученными рукавами переваливает с боку на бок на столе тесто. Ее крошечный сынишко, весь в муке, стоит на полу и смотрит на нее, чего-то ожидая.
– Рано, голубчик, – говорит дьячиха. – Ни свет ни заря… Бог ушко отрежет…
Мальчик кладет в рот палец.
Дьячку, сидящему за церковной книгой и тихонько напевающему: «Тебе на водах», дочь заплетает косу.
В кухне священника, напротив пылающей печи, молодой работник с-молодой работницей изо всей мощи щиплют кур и поросят, так что животные даже по смерти своей издают писк.
– Пойдешь к заутрени? – спрашивает работник, обдирая ухо на поросенке.
– Неколи… Я бы пошла.
– Так к обедни.
– Приду к обедни.
Земский примеривает только что принесенный сюртук. Портной осаживает полы, самодовольно встряхивает головой и говорит:
– Графу не стыдно надеть… Какова работа! Земский ухмыляется. Он хочет показаться жене. Земчиха в другой комнате снаряжает бабу в амбар.
Она говорит ей, доставая из-под платья ключ:
– Сходи ты, любезная…
– Варя, – перебивает земский, – погляди-ко, хорошо?
– Пошел ты отсюда! затейник…
Земский идет назад обескураженный.
В конторе идет спевка. Лакей, с тростью в руке, стоит перед толпою крестьянских ребятишек и задает им тон, делая своим голосом раскаты:
– Го-го-го-тр-р-р-тон-тон-тон… Начинай! ну?
Ребятишки разевают рты. Лакей взмахивает тростью; певчие от страху жмурят глаза.
– Трогай! Яко-о-о-да царя-яя… всех поды-ы-ы-ы… ну, что же вы? начинай!
Мальчишки пыхтят.
– Качай! Я-ко-о-о-да царя-я-я… Ну, я опять дам тон: го-го-го-го тр-р… нет, погоди! лучше пойти хворостину принести…
В небольшой чистой горенке, устланной свежей соломой, стоит перед образами хорошенькая вдова. Перед образами висят голубки, разноцветные лампады. Вдова вздыхает. У ней слезы на глазах.
– Можно ночевать? – раздается под окном голос.
– Кто это?
– Я, я, Танюша!..
Входит краснощекий парень; сапоги новые, шляпа новая с пряжками и зелеными перьями…
В хате птичницы с чашкой воды стоит баба перед закутанной печью, в которой шуршит и треплется веник.
Веник замолк. «Откутай!..» – кричит кто-то умирающим голосом…
Горница приказчика блистает огнями. Красный от бани приказчик пьет чай. В передней чистят сапоги. Хозяйка перед зеркалом убирает голову.
– Филимошка! – возглашает приказчик.
– Чего?
– К заутрени не ходи.
Чистка сапогов прекращается. Входящая работница доносит:
– Кучер Феноген приказал спросить, можно ли ему идти?
– А лошади с кем останутся?
– Мужик Лаврентий вас спрашивает.
Входит мужик.
– Что?
– Заступитесь.
– Ведь я тебе сказал… Дурачье вы!
– Петр Прохорыч, ради светлого Христова воскресения…
– Пошел вон!.. Чтоб я видел…
– Петр Прохорыч, помилосердствуйте! у меня дети… Батюшка!..
– Эй, гоните его!.. Живо! эй! Мужика выгоняют.
– Ишь каналья, мерзавец!.. Ему в солдаты не хочется… Вас, грубиянов, не давить, толку не видать…
– Он вас обругал!.. – донос раздается.
Приказчик стоит, как врытый. Он вдруг накидывает на себя шинель, захватывает что-то в углу и бежит из дому. Ему вслед мигнул Филимошка, державший сапог в руке.
– Не слыхала, Прасковья Федоровна, новость? – говорят на улице старухи.
– Какую?
– Будто ноне после заутрени начнется светопредставление…
– Неужели?
– Да, матушка.
– Это верно-с, – подхватывает мещанин, взявшийся откуда-то. – Потому опосле заутрени подымется самая трагедь…
– Да ведь что, родная? сказывают, сейчас бесы пробежали у скотного двора… какое стадо!
– А что, курочки-то у тебя хорошо несутся?
– Плохо…
Скоро десять часов; говор на улице утихает.
Дом священника битком набит народом. Столы и лавки завалены узлами, пасхами, писаными яйцами.
По стенам сидят дворовые девки, приказчики, лакеи и пр. В кухне, смежной с горницей, в разных положениях, на полу, на печи, на кониках лежат и сидят мужики. В горнице пахнет пирогами; потому что целое решето пирогов проносит попадья. Она на дороге останавливается перед сонной купчихой и спрашивает:
– Вы не хотите ли вздремнуть, Аграфена Карловна?
– Нет-с… я уж дождусь заутрени. – Купчиха почесывает под мышками у себя и закрывает глаза.
– А то возьмите подушечку. Купчиха не отвечает более.
Один из лакеев тоже вздремнуть предлагает девкам. Девки поднимают его на смех. Он упирается затылком в стену. Другой, рядом сидящий, вытянув ноги, поет про себя: «О, любезного, о, сладчайшего твоего гласа». Третий лакей шевелит лучиной под лавкой: начинается такой шум, хохот, крик гусынь, что из спальни выходит священник и просит кричать полегче. Ему говорят, что это гусыни взахались перед заутреней.
Напротив дворни, в углу, мещанин рассуждает с другим мещанином о том, что надобно уметь пить; а то опиться недолго, – и приводит много несчастных примеров. Его собеседник не без хвастовства говорит:
– Мне, Иван Тихоныч, господь бог дал такой ум, что я теперь с ведра не захмеляю.
– А у нас, господа, прошу прислушать, – начал худощавый башмачник, – один лакей у своего барина (лакеи навострили уши) выпил бутыль и проглотил рюмку…
Лакеи вступают с башмачником в спор. Священник снова выходит из спальни, чтобы прекратить шум. Его просят быть посредником и разобрать дело.
В кухне разговоры не менее оживлены. На печи один парень рассказывает сказку про Ивана-царевича. Его слушает много народу, облепивши печь кругом.
– Меньшаго, – говорит парень, – звали Иван-царевич. Повадилась в их сад летать жар-птица и клевать золотобрез-яблок…
На конике, окруженная толпою баб, сидит в белом платке разутая девушка Мариша, как сказывают, помешанная на любви к барскому сыну. Ее расспрашивают, чем она кормится? Мариша, утираясь концами черной шали, отвечает:
– Где поиграю, попляшу… Петь-то ничего: заместо стихов… Купцы в Ахремове надысь три копейки мне дали.
– Ну, а родные-то твои? постой… что ты толкаешь…
– Ты спроси ее про любовь…
– О, выдумала!.. А родные-то твои желанны до тебя?
– Снохи нароют картофелю и от меня прячутся… Я сплю в клети… (Молчание.) Мне помещица вуаль подарила; все девки на него смеются.
– Погоди, ты не умеешь!.. Дай-ко я спрошу… Вишь, она вовсе глупа… А в селе-то, Мариша, любят тебя?
– Да Старостины ребята всё колотят. Как праздник, так беги вон из деревни… пьяные бьют. Наши мужики шутки-то не принимают. Нешто где они что видели? Все как бы подраться. Я в монашки пойду. Говорят, на мне младенческая.
– Посторонитесь! – говорит поповская работница, держа плиту с жареными поросятами.
Народ расступается.
– Важно запахло!.. – замечает с печи мужик.
– Да-а… – присовокупляет другой. – Ведь подумаешь, братец мой, праздник-то; оттого-то он дорог, что еда прекрасная… А уж как у этих попов жрут сладко!..
– Ну, у приказчиков лучше. У тех еда царская… в десять раз лучше поповской… Одно слово, трескотня здоровая!
– Что ж им?
Под иконами старуха говорит про смерть своего сына-ратника.
– И там народ, и по ту сторону народ. Я кричу ему: «И где ж наш-то соколик белый?» А он, касатка моя, руку вот так и приложил к ланите. «Что ж, умер, что ли?» он рукой и махнул!
В детской комнате происходят уборы. Дочь священника, невеста, в коротеньких юбках, приготовляется надевать розовое платье. Ей хотят помочь дворовые девки. Попадья снимает с себя повойник. Двое мальчиков семинаристов, одетых в новые казакины, выбирают из лукошка красные яйца. Они пробуют их об зубы и говорят: «Давай биться»; семинаристы бьются, и одно из яиц трещит. Все так заняты работой, что никто не замечает, что в углу сидит в темноте лакей, жадно впившийся глазами в поповскую дочь. Он в руках для виду держит молитвенник.
В спальне, при свете лампады, в полудремоте сидит приказчик с узлом, рядом священник; поодаль, в стороне, в черном одеянии – монахиня. Монахиня приказчику рассказывает про чудо св. Макария.
– И сидит перед двумя монастырями бес, – прости меня, господи, – и дремлет. Идет Макарий. – Что ты дремлешь?
Приказчик вздрагивает и открывает глаза.
– К заутрени скоро, – говорит монахиня, – двенадцатый час… Ну, а что вы говорили насчет равенства, то оно будет при конце мира, не ранее… Тогда, по писанию, сын не будет знать отца, раб – господина и запустеют церкви…
Приказчик всхрапывает и ухом не ведет насчет равенства.
Мало-помалу в доме священника становится тихо. Лакеи угомонились; разговоры замолкли, народ по большей части дремлет и спит. Петух запел на дворе.
– Эй, вставай к заутрени… благовестят!.. – раздаются голоса.
В самом деле, к заутрени заблаговестили. Будят сонных; поднимается суетня. С полатей, с печи слезает народ. Со стола разбираются куличи. Повсюду говор. Шумят накрахмаленные платья. Священник с палкой выходит из спальни. Все спешат за ним. В опустевшем доме никого не остается, кроме работников.
1859
При черепахинской аптеке есть все удобства: есть подвал, в котором хранятся химические и фармацевтические препараты; чердак для трав, комната для посетителей; есть даже лаборатория, где изготовляются декокты, припарки, сиропы, а иногда – яичницы.
Черепахинский приказчик чрез каждые два месяца извещает своего барина, живущего в Москве, что аптека стоит благополучно на прежнем месте, рассыпает дары свои щедрот на недужных и в соседях помещиках возбуждает зависть.
Как всякое полезное заведение, сельская аптека была с радостию встречена народом. В день ее открытия в Черепахино наехало множество телег с калеками, параличными, кликушами – и благотворительное заведение, будто Овчая купель, кругом обложилась больными. Много добра было сделано в этот день. Фельдшер (дворовый человек, учившийся в московской фельдшерской школе) осматривал больных, делал операции, становил банки, пускал кровь. В полдень два хора певчих пели молебен. Приказчик, в честь торжества, произносил своим мужикам речь, которую слушатели приняли с первых же слов за объявление «вольной» и, волнуясь, зашумели: «Она, матушка!» – но были долго упрекаемы оратором в легкомыслии.
Долго и пламенно молился народ за основателя аптеки: всякий желал ему многих лет, счастия, блаженства на земле, – невиданное, неслыханное чудо он совершил, выстроив аптеку. Живо в памяти народа ее открытие.
Мысль построить аптеку пришла черепахинскому помещику совершенно случайно. В бытность свою в имении, он задумал за какую-то провинность отдать одного молодого лакея в солдаты; намерение свое он открыл жене, которая советовала ему лучше продать лакея. После небольших колебаний помещик согласился на это; но покупателя не нашлось, хотя лакей имел в себе некоторые достоинства, например умел читать и писать. Однажды помещик, кончив письмо к одному из своих московских знакомых, расходился по комнате, позвал к себе старосту и приказал ему как можно скорее снаряжать подводу и запрягать пару лошадей.
– Кому прикажете? – говорил староста.
– Знай запрягай! – отвечал барин.
– Сколько кормочку приладить?
– Запрягай! – твердит помещик, весь объятый задуманным планом.
Лошадей запрягли, подкатили к барскому дому и посадили закутанного лакея.
– Вези в Москву… вот тебе письмо к его превосходительству. – Слава богу, – уладив дела, говорил помещик, – кабалу свалил! Теперь я знаю, что делать: у меня все рты разинут, что я устрою в имении!..
– Куда это везут, Степанида Ивановна? – спрашивала на сельской дороге одна женщина другую, видя, как неслась подвода с лакеем. – Уж не в солдаты ли?
– Нет; говорят, в московскую цирюльню, в доктора…
Через месяц черепахинский помещик получил из Москвы письмо: «Ваш лакей Андрей принят в фельдшерскую школу. Прилагаю вам устав о приеме, содержании, образовании и выпуске фельдшеров».
Прочитав письмо и поблагодарив своего знакомого, помещик стал читать устав, в котором говорилось: «При избрании питомцев в школу должно обращать особенное внимание, имеют ли они здоровое телосложение и достаточные умственные способности».
– Все это Андрюшка имеет, – воскликнул помещик и бросил читать устав. – Дай-ка ему образование-то: это выйдет законодатель!
В скором времени помещик отпраздновал закладку аптеки и уехал с семейством в Москву.
В одно ненастное, осеннее утро на крыльце аптеки стоял народ. Дверь в аптеку была заперта. Посетители от дождя жались в кучку; некоторые из них садились на лавку, некоторые стояли молча и смотрели на село, где мужики подсобляли на грязной дороге лошадям везти мокрые воза, а бабы насильно гнали скотину в поле.
– Что, не вставал? – шел разговор.
– Не вставал. Вчера, должно быть, воротился поздно. Кровь Захару пускал.
– Захар упал с возу-то?
– Захар.
– Ох, видно немного нам жить осталось. Что-то уж жутко приходит!.. Мертвецы опять стали ходить… За что это господь наказывает?
– Ночью ныне покойник Давыд ходил. Скляницу все с собой держит… видно, от ней помер.
– Собаки, милая ты моя, до зари до самой лаяли, словно ловили кого, и-и-и заливались: мы с невесткой совсем не спали; приложишь ухо к окну, слышишь – ногами хляскает; да вдруг загудет и захохочет, и всё туда… к лесу-то идет…
– Говорят, война подымается.
Шаршавый, худощавый мальчик отворил дверь и впустил народ в аптеку.
В аптеке, не имевшей особенной чистоты и порядка, стояли с стеклянными дверцами шкапы, наполненные штофами, бутылками, банками, мензурками, ступками. На стенах висели картины.
Фельдшер, лет двадцати пяти, в коротеньком сюртуке, причесанный, с белыми воротничками, сидел за столом и вписывал в книгу расходы и приходы по имению. (На нем лежала обязанность помогать земскому.) Близ него сидел, с гармоникой в руках, сельский кузнец, угрюмо глядевший в угол и слегка скрипевший инструментом. Мальчик, помощник фельдшера, у окна делал из тряпиц корпию.
Кончив работу, фельдшер раз пять хлопнул пером об край стола, выгибая спину встал, взглянул на посетителей и пошел к окну набить трубку. Посетители приготовлялись говорить свои болезни. Одна баба выступила вперед, держа на руках ребенка, который, улыбаясь, тянулся к стклянкам.
– Не балуй, Вася… в хоромах разве смеются? – шепотом говорила баба.
Позади толпы, у двери, старуха другой старухе тоже шепотом рассказывала:
– И в живых, ягодочка моя, не чаяла я быть: это – грудь, и ноги, и руки совсем измаяли!.. Только ономеднись. голубушка, стою я, слышу будто глас: «Ты бы, Федоровна, сходила в баню, растерлась…»
– Что пригрезилось…
Закурив трубку, фельдшер подошел к бабе.
– Что у тебя?
– Здравствуй, Андрей Егорыч, как поживаешь? Вот посмотри-ко, – заговорила баба, трогая голову ребенка.
Один из солдат, сложа назад руки, смотрел на больную голову.
– Скрофулезис, – произнес фельдшер, – гипертрофия… поверни-ка сюда: cortex наросло…
Фельдшер выпустил изо рта дым.
– А отчего, родимый, эти ухабы-то?
– Это Fossa nauicularis… Да ты тут ничего не понимаешь: что ты спрашиваешь.
Фельдшер обратился к другому больному; но его баба спрашивала:
– А ворковская ворожея, Андрей Егорыч, не так эту болезнь называла.
– Ты что?
– Дедушка ногу расшиб, – начал мальчик, вылезая из толпы и вытаскивая за собою большую шапку, – в лесу березой… дюжо схватило…
– Скажи, чтобы он лошадь прислал сюда; а так я не пойду. – Ты, бабка, опять пришла?
– Вот грудь у меня, желанный… промежду сердца-то и…
– Я сказал тебе: tuberculosis! болезнь неизлечимая.
– Помоги, кормилец! – задыхаясь и держась за грудь, промолвила старуха.
– Ты трефоль пила?
– Я пила тряхволи.
– Ну, когда-нибудь банки поставлю, – сказал фельдшер и отнесся к солдатам. Старуха уныло пошла в дверь; ее кашель глухо раздавался за порогом…
– Мне, – начал солдат, надвигая на плечо шинель, – позвольте, Андрей Егорыч, прежнего, то есть, ку…ку… потому – дело оказывается плохо.
– А, по-прежнему? – затягиваясь, спросил фельдшер.
– Еще хуже…
– И мне уж того же, – прибавил другой солдат, – да нельзя ли на минутку одолжить симфончика. И ротный просит этого…
Фельдшер достал из шкапа пузырек с белою мазью, взболтал ее и сказал бабе:
– Unguentum! мажь ребенку голову; три раза в день, запомнишь?
– Как же, родимый…
– Смотри, внутрь не дай: вы глупы!
– Глупы, касатик.
– Пропусти-ка меня, бабка, дай достать лекарство.
– Пройди, пройди.
– Ты чем нездорова?
– Сынок у меня болен, соколик мой, четвертые сутки лежит недвижимо: травкой его хочу попоить.
– Что же, Андрей Егорыч, кашицы-то!.. – вскрикнул солдат.
– Сейчас! – доставая с полки лекарство, проговорил фельдшер. – Алеша, да ты сыграй что-нибудь на гармонике, сдействуй: «Что ты, Катя, приуныла…»
Кузнец тряхнул головой и заиграл на гармонике, выделывая разные колена. Получившие лекарства и не дождавшиеся их выходили из аптеки.
Фельдшер закурил новую трубку и опять подошел к оставшимся больным.
– У меня, – говорил хворый, худой мужик, – рана на ноге, Андрей Егорыч… Нельзя ли вам замолвить словечко приказчику, чтобы погодили маленько меня гонять на работу?
Фельдшер обратился к другому.
– А ты?
– Для Захара пришел попросить лекарства.
– А он еще говорит?
– Как же. Говорит: зачем мне кровь пускали?
Фельдшер снял трубку, продул чубук, помахал им по комнате и начал смотреть в его дырочку.
– На что кровь пускали? – спросил он. – У него, верно, голова болит… Васька, принеси проволоку: в чубуке застряло… А ты, Алеша, с басами-то двинь!..
– Однако до свидания! – сказал фельдшеру кузнец, укладывая под мышку гармонику.
– Куда же ты? Да посиди… Скука, брат, одолевает…
– Нет, пойти шкворень поправить.
Мало-помалу аптека опустела. Фельдшер остался с одним мужиком, которому для больного пальца начал готовить пластырь. Мужик глядел, как он готовит, и, между прочим, спрашивал:
– Небось, Андрей Егорыч, в вашей школе трудно было учиться?
– У кого резвые способности – не трудно!
– Каким там наукам учат?
– Всяким. Мы разглядываем у человека внутренности…
– То есть внутре-то? А что, и требуха у человека есть, как у скота?
– Разумеется! но она благороднее; потому что человек – не скот!
– А вот, Андрей Егорыч, я хотел вам все сказать: нельзя ли вам попросить обо мне приказчика? Видишь, у меня тягло одно; а я правлю за два…
– Держи-ка пластырь-то; мы с тобой до вечера не кончим… Посмотрю я, у вас в голове-то sped es pectoralis!..
В аптеку вошел кучер с кнутом и рукавицами за поясом.
– Здравия желаем, Андрей Егорыч.
– Здравствуй, Семен Титыч, – сказал фельдшер. – Что ты?
– Да наши журавлевские господа просят вас к себе. Несчастие маленькое стряслось.
– Какое?
– Да бырыня своей дочке ставила пиявки и не сумела – кровотечение крови показалось, так еду за доктором. А в город Ливны опять за доктором поехали, и будет у нас наподобие докторского совещания.
– Консилиум?
– И, к примеру, все доктора будут говорить на разных языках и мы будем их слушать.
– А не знаешь, отчего кровотечение-то?
– А вот извольте: наметили они изо всей мочи в самую жилу этими пиявками… Вы, будем говорить так, ежели, положим, вы делаете операцию, то уж вы ее делаете с размаху; ан и легкость от этого… Али так возьмем: заметили вы у кого больной член, то вы норовите его выдернуть, а не оставить на месте. – До свидания, Андрей Егорыч!
У крыльца журавлевского барского дома теснились лворовые люди, собравшиеся смотреть консилиум. Впереди толпы стоял кучер. Он упрашивал лакея, выносившего на улицу медный таз:
– Фаддей, скажи, пожалуйста, барыне, нельзя ли посмотреть? Ты скажи – кучер желает. Главная вещь, ежели уж затеялось представление, то надо, чтобы его все видели.
– Погоди, – отвечал лакей. – Я пойду налью в таз воды, а ты его снесешь в детскую.
– А мы-то не увидим? – заговорили дворовые люди, глядя с завистью на кучера, который тотчас же принялся убеждать их:
– Вам тут, по душе скажу, любопытного малость. Разочтите: ведь двенадцать языков! махина аль нет?
В доме помещика около постели больной девочки лет десяти сидела помещица, ее муж, с трубкой в зубах, и доктор. На стульях, на полу были разбросаны полотенца, которые сбирала горничная. В углу стоял фельдшер в сюртуке нараспашку и в белом жилете. Помещица утирала остатки слез на своих глазах и спрашивала дочь:
– Ну, как ты себя чувствуешь?
– Это скоро пройдет, – выговорил доктор, – я такие же муки сам на себе испытал.
– А вы были больны, Лука Лукич?
– Да, в молодости: я был очень резов…
– У Сашечки, Лука Лукич, – прервала помещица, – сначала под шейкой зоб был.
– Это опухоль, – сказал доктор.
– И отчего это у ней?
– Причин много может быть, – отвечал доктор, – определить их трудно.
– Известно, – в свою очередь, заговорил фельдшер, – от разных причин делается эта болезнь: от ушибов, от простуды… Например, у млекопитаемых лошадей тоже под горлом бывают шишки…
– А ты, любезный, помолчал бы, – перебил помещик. – Вы, доктор, знаете: ведь это он назначил пиявки к шее дочери; по его милости мы испортили артерию…
Доктора пригласили в столовую закусить. Помещица осталась с дочерью в детской. Фельдшер тоже был в столовой.
– Ты, почтенный, назначил пиявки к самому нежному месту, – сказал доктор.
– Так точно: промеж стерноклей до мастоиднями, – отвечал фельдшер.
– Да, между этими мускулами. Доктор выпил.
– Вот видишь, – начал он, – это нехорошо; почему? пиявки ставить должно; но при такой организации детской, так сказать, и нервозной, какова у больной, – этого допустить нельзя. Ты назначил их ad arteri amcaroti dem, причем открылось сильное кровотечение.
– Вот что ты сделал! – завопил помещик. – Пиявка прокусила артерию…
– Надо полагать, – сказал доктор, – пиявка артерию… повредила…
– Что к шее! – выпив наливки и заткнув бутылку, воскликнул помещик. – Он вот какую штуку удрал, Лука Лукич: приставил дворовому мальчику мушку к виску… ушам не верю! в первый раз слышу такую чепуху! Что ж вы думаете? Мальчик окривел!.. Вот что ты сделал!
– Варфоломей Игнатьич, – сказал фельдшер, – всякий человек может окриветь; этим шутить нельзя… а радикальное пользование мушки уже нам доказано; следовательно, мы были вправе ее присадить.
– Но, однакож, – заметил доктор, – мальчик окривел!
– Как же-с, – сказал фельдшер, – одним глазом ничего не видит, даже матери своей не узнает…
– Отчего же он окривел?
– На это, ваше превосходительство, сказать мудрено-с: мы в практике часто встречаем не такие случаи, однако лечение свое продолжаем.
Явилась помещица.
– Вы, кажется, Андрея браните здесь? – сказала она, садясь за стол.
– Заметить надобно, Анна Ивановна.
– Нет, Лука Лукич, я всегда готова оправдать Андрея; он, право, услужливый такой. Нынче весной со мной дней пять мучился…
– Нездоровы были? – спросил доктор.
– Полнокровием страдали, – ответил фельдшер.
– Врешь, воспалением, – перебил помещик.
– Я не знаю, – заговорила помещица, – но мне кажется, что полнокровие причиной: душило меня… Сначала он мне поставил банки, потом сорок пиявок – не унялось! потом кровь пустил – опять сорок пиявок, опять банки.
– Легче стало? – спросил доктор.
– Гораздо легче!
Помещица тихонько подозвала к себе горничную и шепотом дала ей приказание, чтобы фельдшеру дали обед в кухне. Горничная, сделав фельдшеру мину, повела его за собой.
– Много легче! – продолжала помещица.
– Но кровопускание вредно, Анна Ивановна.
– Знаю, Лука Лукич… Нынешние медики не одобряют кровопускания; но я не боюсь: у меня кровь не истощится… Заметьте, как только я отворю кровь, сейчас чувствую невыносимый аппетит; стало быть, когда я поем, у меня потеря крови вознаградится, – не так ли?
– Так, – усмехнувшись, сказал доктор и прицелился вилкой в колбасу. – Вы как будто, Анна Ивановна, учились физиологии. Ваша правда: все, что ни поступает в наш организм (доктор опустил колбасу в свой организм), переработывается сначала желудком: что называется, – делается каша… chilus… Это chilus, представьте себе, переходит в кишечный канал. Далее, все жидкие части посредством всасывания поступают в кровь; и вот, когда вы покушаете, пища превращается в кровь.
– Ну, вот видите? – торжествующим голосом произнесла помещица.
– Вы, верно, когда-нибудь читали медицинские книги?
– Кажется, читала, Лука Лукич, когда еще была дитятей.
– Лука Лукич! – возразил помещик, раскуривая трубку, – растолкуйте мне: отчего, например, на ране или так где-нибудь вдруг нагноение является?
Помещица шепнула что-то мужу на ухо.
– Что ж такое, если меня интересует этот предмет? – ответил помещик.
– Можете себе вообразить, – начал доктор, – нагноение бывает двух родов: доброкачественное, во-вторых – злокачественное. Гной под микроскопом…
– Лука Лукич, Лука Лукич! – заголосила помещица, простирая к доктору руки.
– Что, вам неприятно? Но скажу – чрезвычайно важная вещь этот гной: в медицине у нас даже его вкус определяется.
Помещица ушла в другую комнату. Доктор встал из за стола с красными щеками.
Перед сумерками в Черепахине шел проливной дождь, заставивший фельдшера сидеть в своей аптеке. К нему снова прибегал мальчик от лесника и просил посмотреть ушибленную ногу. Фельдшер обещался прийти, как скоро дождь перестанет. Он сидел у окна и смотрел на улицу. Против аптеки под поветью крестьянского сарая стояли две мокрые бабы, захватив полы своих зипунов, и молча глядели на ручьи по дороге; среди улицы на траве мокнула спутанная кляча с хвостом, похожим на горсть пакли. Широкая река усеялась частыми брызгами, у плотины дружно рылись утки, уткнувши носы в воду; вдали на горе, будто в тумане, дремали леса, один другого темней; все имело скучный, пасмурный вид.
Около пяти часов дождь перестал. На улице посветлело. Фельдшер отправился к леснику. Было холодно; река сильно волновалась, и у берегов скоплялась пена. Навстречу фельдшеру попадался народ.
Фельдшер остановился на краю села, недалеко от изб, и смотрел на бежавшую к нему из проулка сгорбившуюся бабу; ее головная повязка трепалась длинными концами. Она, запыхавшись, очутилась близ фельдшера: на лице ее было беспокойство.
– Ну, что ты? – крикнул фельдшер.
– Кормилец… – начала баба, едва переводя дух, – что ж, родной… болезнь-то моя… полечи, касатик…
– Я вам не раз говорил, что туберкулезных я не лечу: нет спасения…
Баба смотрела в землю и кашляла; фельдшер заключил:
– Дом тебе пора строить, – дом!..
– Какой, родимый?
– Из четырех досок… сосновый…
Фельдшер пошел. Баба, закрыв глаза тряпицей, зарыдала.
Темнело; народ расходился по домам; улица пустела. Фельдшер направился к гумнам и к пустынному кладбищу, с покосившимися крестами и голобцами, на которых в разных местах сидели крошечные птички со взъерошенными от ветру перышками, не зная, куда приклонить свою голову; над некоторыми из могил лежали неправильные, большие камни; иные могилки не были обложены даже дерном, другие готовы были сравняться с землей или скрывались в колыхавшейся крапиве. По одну сторону от кладбища тянулся густой, черный лес; впереди над полями, распластав крылья, усильно боролся с ветром ворон. По узенькой тропинке фельдшер пришел в чащу леса; в нем было темно: справа и слева сновали трепетавшие своими сухими листьями осины и березы. По всему лесу равномерно распространялся широкий, плавный гул, – точно где вблизи шумела вода; ни одного птичьего голоса; кругом полумрак, вместе с гулом располагавший к тяжелым думам. Ровные березы уныло покачивались и тихо шуршали своими верхушками.