Ксендз голову бы дал на отсечение, что все это – явление женщины и ребенка – было устроено только ради того, чтобы они могли взглянуть на него. Еще бы! Католический священник в еврейском доме! Экзотика, вроде саламандры. А что такого? Разве не еврейский врач меня лечит? Разве мази не еврейский аптекарь растирает? А ведь книги – это проблема в некотором роде гигиеническая.
– Книги, – говорит ксендз, указывая пальцем на корешки лежащих на столе фолиантов и эльзевиров[8]. На каждом золотой краской начертаны два значка, которые ксендз принимает за инициалы хозяина; он распознает еврейские буквы:
ץײש
Хмелёвский достает свой пропуск к народу Израиля: осторожно кладет перед Шором принесенную с собой книгу. Победно улыбается: это «Turris Babel»[9] Афанасия Кирхера, великий труд и с точки зрения содержания, и в смысле размеров; ксендз очень рисковал, когда тащил его сюда. Вдруг бы книга упала в эту вонючую рогатинскую грязь… Что, если бы на рынке ее вырвал у него какой-нибудь головорез? Без нее ксендз-декан не был бы тем, кем он является, сделался бы заурядным приходским священником, учителем-иезуитом из шляхетской усадьбы, тщеславным служителем Церкви, оторванным от мира и недоброжелательным к нему.
Он подталкивает книгу поближе к Шору, словно представляет супругу. Осторожно постукивает по деревянному переплету:
– У меня есть и другие. Но Кирхер – лучший. – Ксендз открывает наугад, и они разглядывают Землю, изображенную в виде шара с длинным тонким конусом Вавилонской башни. – Кирхер доказывает, что описанная в Библии Вавилонская башня не могла быть такой высокой, как ее рисуют. Башня, достигающая лунной сферы, нарушила бы космический порядок. Ей потребовалось бы огромное основание, опирающееся на земной шар. Оно заслонило бы солнце, что имело бы катастрофические последствия для всего живого. Людям пришлось бы израсходовать все имеющиеся на Земле запасы древесины и глины…
У ксендза такое ощущение, будто он говорит какую-то ересь, в сущности, отец Хмелёвский и сам не знает, зачем сообщает все это хранящему молчание еврею. Хочет, чтобы тот воспринял его как друга, а не как врага. Но возможно ли это? Вдруг можно достичь взаимопонимания, не зная ни языка, ни обычаев, да и самого человека не зная – ни принадлежащих ему вещей и предметов, ни улыбок, ни жестов, движений, которые производят руки; вдруг можно понимать друг друга при помощи книг? Разве это не единственный реальный путь? Читай люди одни и те же книги, они жили бы в одном мире, а так – живут в разных, словно китайцы, упоминаемые Кирхером. Но есть еще и такие, причем их великое множество, кто вообще ничего не читает, ум их дремлет, мысли незатейливы, зверины, как у крестьян с пустыми глазами. Будь он, ксендз, королем – приказал бы крепостным один день предназначить для чтения, всех крестьян усадил бы за книги, и Речь Посполитая моментально преобразилась бы. Может, дело в алфавитах – что их много, а не один, и всякий направляет мысли на свой лад. Алфавиты подобны кирпичам: из одних, обожженных и гладких, получаются соборы, из других, грубо слепленных из глины, – обычные дома. И хотя латинский язык, безусловно, – самый совершенный из всех, Шор, похоже, латыни не знает. Ксендз указывает пальцем на гравюру, потом на другую, третью и видит, что раввин со все возрастающим интересом склоняется над книгой, наконец достает очки в аккуратной металлической оправе – ксендз Хмелёвский тоже хотел бы такие, надо спросить, где их можно заказать. И переводчику любопытно: вот они уже втроем склоняются над гравюрой.
Ксендз смотрит на раввина и юношу, довольный тем, что поймал обоих на крючок, замечает в темной бороде еврея золотисто-каштановые волоски.
Ris 19. Turris Babel
– Мы могли бы обмениваться книгами, – предлагает он.
Сообщает, что в его библиотеке в Фирлеюве есть еще две книги великого Кирхера, «Arca Noe» и «Mundus subterraneus»[10], они заперты на ключ, ибо слишком ценны, чтобы брать их в руки каждый день. Хмелёвскому известно, что у Кирхера есть и другие труды, но знает он их лишь по упоминаниям. А еще он собрал немало произведений мыслителей прошлого, в том числе – добавляет ксендз, чтобы польстить своим собеседникам, – еврейского историографа Иосифа.
Хмелёвскому наливают из кувшина компота и пододвигают тарелку с сушеным инжиром и финиками. Ксендз благоговейно кладет их в рот, он давно не ел фиников – от неземной сладости настроение сразу поднимается. Он понимает, что пора уже объяснить цель своего прихода – самое время, поэтому проглатывает сладкий плод и переходит к делу; но, еще не закончив, понимает, что поторопился и теперь вряд ли преуспеет.
Возможно, он догадывается об этом по внезапной перемене в поведении Грицко. Вообще ксендз бы голову дал на отсечение: юноша что-то добавляет к тому, что переводит. Вот только не известно, предостерегает он Шора или, напротив, помогает ксендзу. Элиша Шор немного отодвигается вместе со стулом, откидывает голову и прикрывает глаза, словно намереваясь посовещаться с тьмой внутри себя.
Так продолжается до тех пор, пока ксендз не обменивается – непроизвольно – многозначительным взглядом с молодым переводчиком.
– Рабби слушает голоса старейшин, – шепотом говорит юноша, и ксендз понимающе кивает головой, хоть ничего и не понял. Может, у этого еврея действительно есть какой-то магический контакт со всякой чертовщиной, известно же, сколько ее у евреев – все эти ламии да лилит. Сомнения Шора и его прикрытые глаза не оставляют сомнений: не стоило сюда приходить. Ситуация скользкая, специфическая. Как бы себя не скомпрометировать.
Шор встает, отворачивается к стене, опускает голову и мгновение стоит так. Ксендз начинает терять терпение. Что это значит? Пора уходить? Грицко тоже прикрыл глаза, и теперь его длинные юношеские ресницы отбрасывают тень на покрытые мягкой щетиной щеки. Уснули? Ксендз тихонько покашливает, их молчание окончательно лишает его уверенности в себе. Он уже жалеет, что пришел.
Внезапно Шор как ни в чем не бывало подходит к шкафам и открывает один из них. Торжественно вытаскивает толстый фолиант, помеченный теми же буквами, что и прочие книги, и кладет на стол перед ксендзом. Открывает книгу и переворачивает страницу справа налево. Ксендз видит красиво оформленный титульный лист…
– Сефер ха-Зоар[11], – благоговейно говорит раввин и убирает книгу обратно в шкаф.
– Кто бы стал это вам читать, отец… – утешающе говорит Грицко.
Ксендз оставляет на столе у Шора два тома своих «Новых Афин» – в надежде на будущий обмен книгами. Постучав по обложкам указательным пальцем, он указывает на себя, тыкая в самый центр груди: я, мол, это написал. Им стоило бы это прочитать, владей они языком. Могли бы узнать о мире много нового. Ксендз ждет реакции Шора, но тот лишь слегка приподнимает брови.
Ксендз Хмелёвский и Грицко вместе выходят на прохладный неласковый воздух. Грицко еще что-то бормочет, а ксендз внимательно разглядывает его: молодое лицо с зачатками будущей щетины и длинными загнутыми ресницами, которые придают юноше немного ребячливый вид, крестьянская одежда.
– Ты еврей?
– Да нет… – отвечает Грицко, пожимая плечами. – Я здешний, рогатинский, вон из того дома. Вроде православный.
– Откуда же ты знаешь их язык?
Грицко пододвигается поближе, теперь они шагают почти плечом к плечу, юноша явно воодушевлен знакомством. Он говорит, что отец и мать умерли от чумы в 1746 году. Они вели дела с Шором, отец был ремесленником, дубил шкуры, а когда умер, Шор позаботился о Грицко, его бабушке и младшем брате, Олесе, выплатил отцовские долги и стал по-соседски опекать. Вот так они и живут, бок о бок, теперь он больше времени проводит с евреями, чем со своими, и сам не знает, когда выучился понимать их язык и заговорил на нем, как на своем собственном, бегло, что нередко оказывается кстати, когда речь идет о делах, потому что евреи, особенно пожилые, не хотят говорить по-польски и по-русински. Вообще евреи – не такие, как про них говорят, особенно Шоры. Большая семья, теплый, гостеприимный дом, всегда покормят, а если холодно, нальют рюмку водки. Сейчас Грицко осваивает отцовское ремесло, чтобы, как и он, заняться дублением шкур – спрос всегда будет.
– А у тебя нет каких-нибудь родственников-христиан?
– Да есть, но далеко, и до нас им дела нет. О, вот мой брат Олесь. – К ним подбегает мальчик лет восьми, весь в веснушках. – Не тревожьтесь о нас понапрасну, отец, – весело говорит Грицко. – Бог дал человеку глаза спереди, а не сзади, значит, человек должен думать о том, что будет, а не о том, что было.
Ксендз соглашается, что это свидетельствует о божественной мудрости, хоть и не припоминает, чтобы об этом говорилось в Священном Писании.
– Выучи язык, будешь переводить их книги.
– Да нет, куда мне, отец, меня к книгам не тянет. Читать мне скучно. Я бы лучше торговлей занялся, вот это мне по душе. Лошадьми, например. Или как Шоры – водкой и пивом.
– Ох, испортили они тебя… – говорит ксендз.
– А чем водка хуже других товаров? Человеку выпить требуется, потому что жизнь тяжелая.
Он еще что-то болтает, следуя за ксендзом, хотя тот уже и рад бы отделаться от юноши. Бенедикт Хмелёвский останавливается, высматривая на площади Рошко, сначала там, где тулупы, а потом по всему рынку, но людей прибавилось, и, пожалуй, отыскать кучера нет никакой возможности. Поэтому он решает идти к коляске. Но переводчик настолько увлекся своей ролью, что продолжает что-то объяснять, явно довольный, что ему хватает для этого слов. Говорит, что в доме Шоров готовится большая свадьба, потому что сын Элиши (тот, которого ксендз видел в магазине, «Иеремия» – на самом-то деле его зовут Исаак) женится на дочери моравских евреев. Скоро приедет все их семейство и множество родственников из окрестных местечек: из Буска, Подгайцев, Езежан и Копычинцев, а также из Львова, может быть даже из Кракова, хотя год идет к концу – он-то, Грицко, считает, что лучше жениться летом. Еще словоохотливый Грицко замечает, что хорошо бы и ксендз тоже приехал на эту свадьбу, но потом – видимо, представив себе эту картину, – разражается смехом, таким же, как тот, который ксендз давеча принял за издевательский. Хмелёвский дает ему грош.
Грицко смотрит на грош и моментально исчезает. Ксендз стоит, но еще мгновение – и он окунется в ярмарочную толпу, словно в бурную воду, и утонет в ней, следуя за аппетитным запахом пирогов, которыми торгуют где-то совсем рядом.
В это время Катажина Коссаковская, жена каштеляна каменецкого[12], урожденная Потоцкая, и сопровождавшая ее приятельница, пожилая дама, которые уже несколько дней находились в пути из Люблина в Каменец, как раз въехали в Рогатин. Отставая на час, за ними следуют подводы с сундуками, в них одежда, постельное белье и посуда, чтобы, останавливаясь в чужом доме, иметь свой фарфор и свои столовые приборы. Хотя специально отправленные посыльные заранее уведомляют родственников и друзей в усадьбах, к которым приближаются гостьи, не всегда удается обеспечить безопасный и удобный ночлег. Тогда приходится прибегать к услугам постоялых дворов и корчем, где кормят иной раз не ахти как. Пани Дружбацкая, женщина в возрасте, едва жива. Жалуется на несварение, вероятно, потому что съеденная пища потом трясется в желудке, точно сливки в маслобойке. Однако изжога не болезнь. Хуже обстоит дело с каштеляншей Коссаковской – со вчерашнего дня у нее болит живот, и теперь она сидит в углу кареты совершенно без сил, холодная, мокрая и такая бледная, что Дружбацкая начинает опасаться за ее жизнь. Поэтому они ищут помощи здесь, в Рогатине, где старостой Шимон Лабенцкий, как и все значимые лица на Подолье, состоящий в родстве с семьей каштелянши.
Сегодня базарный день, и нежно-розовая карета на рессорах, украшенная изящным золотистым орнаментом, с гербом Потоцких на дверцах, с кучером на козлах и стражей в ярких мундирах, вызывает фурор уже на городской заставе. Карета то и дело останавливается, потому что дорогу перегораживают пешеходы и животные. Щелканье кнутом в воздухе мало что дает. Две женщины, укрывшиеся в экипаже, плывут в нем, словно в драгоценной раковине, по бурным водам разноязыкой, разгоряченной ярмарочной толпы.
В конце концов, карета – чего в такой сутолоке и следовало ожидать – наезжает на какую-то оглоблю, и ломается рессора, это удобное новшество, которое теперь только усложняет путешествие, каштелянша падает на пол, а ее лицо кривится от боли. Дружбацкая с проклятиями выскакивает прямо в грязь и пытается что-то предпринять. Сперва обращается к двум женщинам с корзинами, но те убегают, хихикая и переговариваясь на русинском, потом хватает за рукав еврея в шапке и пальто – он пытается ее понять и даже отвечает что-то на своем языке, машет в направлении нижней части города, где река. Тогда потерявшая терпение Дружбацкая перегораживает путь двум симпатичным купцам, которые только что вылезли из коляски и подошли к собравшейся толпе, но это, видимо, армяне, они тут проездом. Мужчины только качают головой. Рядом – турки, которые, как кажется Дружбацкой, глядят на нее с легкой иронией.
– Кто-нибудь тут говорит по-польски?! – кричит она наконец, злясь на обступивших карету зевак и на то место, куда она попала. Вроде бы одно королевство, одна Речь Посполитая, но здесь она какая-то совершенно другая, чем в Великой Польше[13], откуда Дружбацкая родом. Что-то есть здесь варварское – незнакомые, экзотические лица, нелепая одежда, какие-то обтерханные сермяги, меховые шапки и тюрбаны, босые ноги. Дома сгорбленные, крошечные, глинобитные, даже на рыночной площади. Запах солода и навоза, влажный аромат опавших листьев.
Наконец женщина видит перед собой невысокого пожилого ксендза, совершенно седого, в потрепанном пальто, с сумкой через плечо, – опешив, он вытаращенными глазами смотрит на Дружбацкую. Та хватает ксендза за полы пальто и начинает трясти, шипя сквозь зубы:
– Ради Бога, отец, скажите, где тут дом старосты Лабенцкого! И ни слова! Никому!
Ксендз испуганно моргает. Он не понимает: надо говорить или не надо? Может, показать направление рукой? Женщина, которая так беззастенчиво его трясет, небольшого роста, пухленькая, с выразительными глазами и крупным носом; из-под чепчика выбилась прядь кудрявых волос с проседью.
– Это персона значительная и здесь инкогнито, – говорит Дружбацкая ксендзу, указывая на карету.
– Инкогнито, инкогнито, – взволнованно повторяет тот. Извлекает из толпы молодого парня и велит ему проводить экипаж к дому старосты. Юноша более ловко, чем можно было ожидать, помогает распрячь лошадей – иначе не развернуться.
В экипаже с занавешенными окошками стонет каштелянша Коссаковская. За каждым стоном следует крепкое ругательство.
Шимон Лабенцкий, женатый на Пелагии, урожденной Потоцкой, – родственник Катажины Коссаковской, хоть и дальний. Супруги нет дома, она гостит у родни в усадьбе, неподалеку. Взволнованный неожиданным визитом, Лабенцкий поспешно застегивает сюртук французского кроя и поправляет кружевные манжеты.
– Bienvenu, bienvenu[14], – твердит он словно в трансе, когда служанки вместе с Дружбацкой ведут каштеляншу наверх, в лучшие покои, которые хозяин предоставил родственнице. Затем, что-то бормоча себе под нос, посылает за рогатинским врачом Рубином.
– Quelque chose de féminin, quelque chose de féminin[15], – повторяет он.
Лабенцкий не слишком рад этому внезапному визиту, а точнее – совсем не рад. Он как раз собирался в одно место, где регулярно играет в карты. От одной мысли об игре у него приятно повышается кровяное давление – точно под действием какого-нибудь отборного напитка. Но каких нервов стоит эта зависимость! Утешает лишь то, что за карточным столом можно встретить людей, занимающих более высокое положение, чем он, и побогаче его, и бóльший вес в обществе имеющих. В последнее время Лабенцкий играет с епископом Солтыком[16], поэтому сегодня так разоделся. Он уже собирался выходить, экипаж ждал у крыльца. Теперь об этом придется забыть. Выигрыш достанется кому-нибудь еще. Лабенцкий делает глубокий вдох и потирает руки, словно подбадривая самого себя: ну, ничего не поделаешь, в другой раз.
Больную весь вечер лихорадит, и Дружбацкой кажется, что Катажина бредит. Вместе с Агнешкой, компаньонкой хозяйки, они кладут каштелянше на лоб холодные компрессы, потом срочно вызванный врач прописывает травы, и теперь их запах – что-то анисово-лакричное – окутывает простыни сладким облаком, и больная засыпает. Рубин велит класть холодные компрессы на живот и на голову. Дом затихает, свечи гаснут.
Что ж, не в первый раз ежемесячный недуг так докучает каштелянше и, скорее всего, не в последний. Трудно кого-либо винить, причина, вероятно, в том, что барышни воспитываются в усадьбах – в духоте, никак не упражняя тело. Девушки сидят, согнувшись, над пяльцами, стóлы для ксендзов вышивают. Пища тяжелая, мясная. Мышцы слабые. Коссаковская к тому же любит путешествовать, целыми днями в карете, постоянный шум и тряска. Нервы и вечные интриги. Политика… ведь Катажина не кто-нибудь, а посланница Клеменса Браницкого[17]; это его карты она разыгрывает. И весьма успешно, Катажина обладает мужской душой – так, по крайней мере, говорят, с ней считаются. Но Дружбацкая не замечает ничего «мужского». Обычная баба-командирша. Высокая, уверенная в себе, и голос зычный. А еще рассказывают, будто муж Коссаковской, худосочный и невзрачный, – импотент. Делая предложение, он якобы взобрался на мешок с деньгами, чтобы компенсировать недостаток роста.
Даже если Господь лишил Коссаковскую возможности иметь детей, она вовсе не выглядит несчастной. Злые языки болтают, что во время ссор с мужем рассерженная Катажина хватает его и водружает на каминную полку: слезть сам он боится и вынужден выслушивать супругу до конца. Но отчего такая видная женщина выбрала себе в мужья такого коротышку? Разве что в интересах рода, а интересы рода блюдут посредством политики.
Вдвоем с Агнешкой они раздевают больную, и с каждым снятым предметом одежды каштелянша Коссаковская все больше превращается в женщину по имени Катажина, а после даже и Касю – когда она со стоном и плачем падает в их объятия. Врач велел положить ей между ног чистую полотняную повязку и давать много пить, даже насильно, особенно отвар какой-то коры. И такой худой показалась эта женщина Дружбацкой, а из-за худобы и молоденькой, хотя ведь Катажине уже лет тридцать.
Когда больная уснула, они с Агнешкой занялись одеждой: всё в огромных кровавых пятнах – от нижнего белья, нижних юбок и платья до темно-синего пальто. «Сколько ж я пятен крови повидала за свою жизнь», – думает Дружбацкая.
Красивое платье у каштелянши: плотный атлас, по кремовому фону редкие красные цветочки, колокольчики с двумя зелеными листочками, один слева, другой справа. Узор радостный и легкий, очень идет к чуть смуглой коже хозяйки и ее темным волосам. Теперь эти веселые цветочки залиты зловещей кровавой волной. Неровные контуры поглотили и разрушили всю гармонию. Как будто поднялись откуда-то на поверхность враждебные силы.
В усадьбах специально этому учат – как удалять пятна крови. Испокон века обучают будущих жен и матерей. Это стало бы главным предметом в женском университете, будь такой когда-либо создан. Роды, менструация, война, схватка, нападение, грабеж, погром – вот о чем напоминает нам кровь, постоянно присутствующая под самой поверхностью кожи. Как обходиться с этим внутренним, что осмелилось выплеснуться наружу, каким щелоком смыть, в каком уксусе ополоснуть? Может, смочить ткань небольшим количеством слез и аккуратно потереть? Или как следует послюнить? Простыни, пододеяльники, нижнее белье, юбки, сорочки, фартуки, чепчики и платки, кружевные манжеты и жабо, сюртуки и корсеты. Ковры, доски пола, бинты, повязки, простыни, мундиры.
После ухода врача обе женщины, Дружбацкая и Агнешка, засыпают – одна, то ли присев на постель, то ли опустившись возле нее на колени, подперев голову рукой, след которой останется на щеке до самого вечера, другая – в кресле, склонив голову на грудь; нежное кружево, обрамляющее вырез платья, колышется от дыхания, словно актинии в теплом море.
Дом старосты напоминает замок. Каменный, замшелый, он был выстроен на старом фундаменте, отсюда сырость. Огромный каштан во дворе уже роняет блестящие плоды, а вслед за ними летят желтые листья. Такое впечатление, будто двор застелен красивым золотисто-оранжевым ковром. Из большой передней вход в гостиные, которые практически пусты, зато выкрашены в светлые цвета, а стены и потолок украшены орнаментами. Дубовый паркет натерт до блеска. В доме готовятся к зиме: в сенях стоят корзины с яблоками, которые потом перенесут в зимние комнаты, там они будут благоухать в ожидании Рождества. Во дворе сутолока и переполох – крестьяне привезли дрова и укладывают их в поленницы. Женщины несут корзины с орехами, Дружбацкая не устает изумляться их размерам. Она расколола один и с аппетитом ест сочную мягкую мякоть, исследует языком горьковатую скорлупу. Из кухни пахнет кипящим повидлом.
Внизу Дружбацкая встречает врача, тот что-то бормочет себе под нос и поднимается наверх. Она уже знает, что этот «мрачный, словно Юпитер», как выражается староста, еврей, врач, получивший образование в Италии, молчаливый и словно бы отсутствующий, пользуется большим уважением Лабенцкого, который провел во Франции достаточно времени, чтобы избавиться от ряда предрассудков.
Уже на следующий день в полдень Коссаковская поела немного бульона, затем приказала подложить ей под спину подушки и подать бумагу, перо и чернила.
Катажина Коссаковская, урожденная Потоцкая, жена каштеляна каменецкого, владелица множества деревень и местечек, усадеб и поместий, относится к отряду хищников. Эти, даже если попадут в беду, в капкан браконьера, залижут раны и возобновят схватку. У Коссаковской животный инстинкт – как у волчицы из стаи. Ничего с ней не случится. Дружбацкая пускай лучше за себя беспокоится. Пускай подумает, чтó она сама за существо… Кормится при этих хищниках, составляя им компанию, развлекает всякой чепухой. Ручная трясогузка, птичка, красиво исполняющая свои трели, но ее подхватит и унесет любой ветер, сквозняк от распахнутого бурей окна.
Ксендз появляется сразу после обеда, немного раньше, чем следует, все в том же пальто и с сумкой, которая больше подошла бы бродячему торговцу, чем священнослужителю. Дружбацкая приветствует его на пороге.
– Я хочу извиниться перед вами, отец, за свою вчерашнюю несдержанность. Кажется, я оторвала вам пуговицы… – говорит она и под руку ведет декана в гостиную, не зная, чем его занять. На стол подадут часа через два.
– Ну, это был такой момент simpliciter[18]… Nolens volens[19] я внес свой вклад в спасение здоровья пани каштелянши.
Дружбацкая уже немного привыкла к разнообразию польской усадебной речи, так что латынь ее только развлекает. Полжизни она провела в качестве компаньонки и секретарши. Потом вышла замуж, родила дочерей, а теперь, после смерти мужа и рождения внуков, старается жить самостоятельно или при дочерях, при пани Коссаковской, а то – снова компаньонкой. Рада опять оказаться в магнатской усадьбе, где столько всего происходит, а по вечерам читают стихи. В сундуке у нее хранится несколько томиков, но Дружбацкая стесняется их показывать. Она помалкивает. Больше слушает, благо ксендз разговорился, и, несмотря на всю эту латынь, они моментально находят общий язык; оказывается, отец Хмелёвский недавно посетил поместье Дзедушицких в Цецоловцах и теперь пытается воссоздать у себя в плебании то, что сумел запомнить. Обрадованный и развеселившийся после ликера, которого выпил уже три рюмки, довольный, что обрел слушательницу, ксендз рассказывает.
Вчера послали за каштеляном Коссаковским в Каменец, и теперь его ждут с минуты на минуту. Скорее всего, он прибудет к утру, а может, еще ночью.
За столом сидят домочадцы и гости, постоянные и временные. Менее важные персоны – на том конце, на который не хватило белизны скатертей. Среди постоянных гостей – дядя хозяина по материнской или отцовской линии, пожилой мужчина, несколько тучный, посапывающий и ко всем и каждому обращающийся «батюшка» или «матушка». Здесь же управляющий поместьями, застенчивый усатый мужчина, коренастый, а еще бывший учитель Закона Божия детей Лабенцких, прекрасно образованный бернардинец Гауденций Пикульский. Его вниманием моментально завладевает ксендз Хмелёвский – он уводит Пикульского в угол, чтобы продемонстрировать еврейскую книгу.
– Мы обменялись, я ему дал свои «Новые Афины», а он мне Зоар, – гордо говорит ксендз Хмелёвский и достает из сумки том. – У меня просьба, – добавляет он, стараясь, чтобы это звучало словно бы безлично, – при наличии времени пересказать мне что-нибудь из этого труда…
Пикульский рассматривает книгу, открывает ее с конца и, шевеля губами, читает.
– Никакой это не Зоар, – говорит он.
– Как? – ксендз Хмелёвский растерян.
– Да Шор вам какие-то еврейские сказки подсунул. – Он водит пальцем по рядам непонятных значков справа налево. – «Око Иакова». Так это называется, всякие истории для простолюдинов.
– Ай да старик Шор… – ксендз качает головой, разочарованный. – Наверное, ошибся. Что ж, думаю, и здесь найдутся какие-нибудь премудрости. Вот бы кто-нибудь мне перевел…
Староста Лабенцкий подает знак, и двое слуг вносят подносы с ликером и маленькие рюмки, а также тарелку с тонко нарезанными хлебными корками. Желающие могут таким образом подогреть аппетит, потому что обед, который подадут позже, будет обильным и тяжелым. Сначала суп, затем мясо: неровно порезанные куски вареной говядины, ростбиф, дичь и курица; на гарнир – отварная морковь, капуста с грудинкой и миска с кашей, хорошенько заправленной маслом.
За столом ксендз Пикульский наклоняется к ксендзу Бенедикту и говорит вполголоса:
– Заходите ко мне, у меня и еврейские книги в переводе на латынь есть, и с языком я могу помочь. Зачем же сразу к евреям?
– Так ты мне, сынок, сам посоветовал, – с некоторым раздражением отвечает ксендз Бенедикт.
– Да я пошутил. Не думал, что вы и вправду туда пойдете.
Дружбацкая себя ограничивает: с говядиной ее зубы справляются плохо, а зубочисток что-то не видно. Ковыряет курицу с рисом и искоса разглядывает двух молодых слуг, видимо еще непривычных к новой работе, потому что они переглядываются через стол, корчат рожи и дурачатся, полагая, что занятые едой гости не обратят внимания.
Коссаковская еще слаба, но ее кровать стоит в углу комнаты; она приказывает принести свечи, подать немного риса и куриного мяса. И тут же просит венгерского вина.
– Стало быть, худшее позади, раз ты к вину тянешься, – с едва заметной иронией говорит Лабенцкий. Он все еще раздражен, что сорвалась игра в карты. – Vous permettez?[20] – Он встает и с несколько демонстративным поклоном наливает каштелянше вина. – Твое здоровье.
– А я должна выпить за здоровье этого лекаря, он меня своей микстурой на ноги поставил, – говорит Коссаковская и делает большой глоток.
– C’est un homme rare[21], – говорит хозяин. – Хорошо образованный еврей, хотя от подагры меня вылечить не может. Учился в Италии. Говорят, с помощью иглы умеет удалять катаракту и таким образом восстанавливает зрение – одна местная шляхтянка теперь вышивает мельчайшими стежками.
Коссаковская снова подает голос из своего угла. Она уже поела и лежит, откинувшись на подушки, немного бледная. Лицо, освещаемое трепещущим светом свечей, будто бы кривится в гримасе.
– Сейчас повсюду полно евреев, обернуться не успеете, как они нас с потрохами сожрут, – замечает она. – Господам лень трудиться и заботиться о собственных поместьях, так они их евреям в аренду отдают, а сами прожигают жизнь в столице. Вот я смотрю, один еврей мостовое мыто собирает, другой – имением управляет, третий – обувь и одежду шьет, все под себя подмяли.
Во время обеда речь заходит о методах хозяйствования, которые здесь, на Подолье, всегда были отсталыми, а ведь земля богатейшая. Край мог бы процветать. Поташ, селитра, мед. Воск, жир, холсты. Табак, шкуры, крупный рогатый скот, лошади, масса всего – а торговли никакой. «Почему?» – спрашивает Лабенцкий. Потому что Днестр мелкий, множество порогов, дороги плохие, после весенней оттепели практически непроезжие. Какая торговля, если банды турков безнаказанно пересекают границу и грабят путешественников, так что приходится передвигаться с вооруженными проводниками, стражу нанимать.
– У кого есть на это деньги? – сокрушается Лабенцкий и мечтает, чтобы было как в других странах, чтобы торговля процветала, а благосостояние росло. Как во Франции, а ведь земля там не лучше и реки такие же. Коссаковская утверждает, что виноваты господа, которые платят крестьянам водкой, а не деньгами.
– А вы, моя дорогая, знаете, что как раз крестьяне Потоцких заняты их хозяйством столько дней в году, что на себя могут работать только по субботам и воскресеньям?
– У нас выходной еще и пятница, – отрезает Коссаковская. – А работают они плохо. Половину урожая отдают работникам за сбор второй половины, но и эти щедрые дары небес не используют. У моего брата по сей день стоят огромные стога, все зачервивело и не продашь.
– Того, кто придумал превращать зерно в водку, следовало бы озолотить, – говорит Лабенцкий и, вынимая салфетку из-за ворота, дает понять, что пора по доброй традиции перейти в библиотеку выкурить трубку. – Теперь телеги галлонами везут водку на другой берег Днестра. Коран, правда, запрещает пить вино, но о водке там ничего не сказано. Впрочем, неподалеку земли одного молдаванина, и там христиане могут вволю наслаждаться этим напитком… – Он смеется, обнажая желтые от табака зубы.
Староста Лабенцкий – человек непростой. В библиотеке на почетном месте стоит его книга: «Наставления юношам Его милости господина дель Шетарди Кавалера войска и при французском королевском дворе немалые заслуги имеющего, здесь коротко изложенные, в которых юноша задает вопросы и получает ответы. Школам Львовским Vale[22] от достопочтенного господина Шимона Лабенцкого, рогатинского старосты, на память своим коллегам оставленные и в печать отданные».
Когда Дружбацкая со всей любезностью расспрашивает, о чем же книга, становится ясно, что это хронология наиболее значительных баталий и, как выясняется после длинной речи Лабенцкого, скорее перевод, нежели оригинальное произведение, принадлежащее его перу. Что из заглавия вовсе не следует.