Епископ Каетан Солтык, коадъютор[28] Киевской митрополии, усталый и невыспавшийся, уже отослал секретаря и теперь собственноручно пишет письмо епископу Каменецкому Миколаю Дембовскому.
Поспешно и собственноручно сообщаю тебе, мой друг, что телом я здоров, но утомлен хлопотами, навалившимися со всех сторон так, что порой я ощущаю себя диким зверем, попавшим в западню. Ты много раз приходил мне на помощь, и на сей раз я также обращаюсь к тебе, как к родному брату, во имя нашей многолетней дружбы, какой нигде более не встретишь.
Interium[29]…
Между тем… между тем… Он не знает, что писать дальше. Как всё объяснить? Дембовский в карты не играет, поэтому вряд ли его поймет. Епископа Солтыка внезапно охватывает острое чувство несправедливости, он ощущает в груди легкое, теплое давление, от которого сердце будто тает и превращается в нечто мягкое, текучее. Он вдруг вспоминает, как был назначен на пост епископа Житомирского – первый свой приезд в неопрятный и грязный город, со всех сторон окруженный лесом… Теперь мысли стекают на кончик пера легко и быстро, сердце вновь крепнет, энергия возвращается. Епископ Каетан Солтык пишет:
Ты хорошо помнишь, что, когда я стал епископом Житомирским, город был наводнен всевозможными пороками. Даже грех многоженства был делом совершенно обыденным. Мужья продавали своих жен за проступки и обменивали на других. Сожительство или разврат отнюдь не считались чем-то безнравственным, говорят, что уже в день свадьбы молодожены обещали друг другу в этом смысле обоюдную свободу. Более того, не соблюдались ни религиозные предписания, ни заповеди, повсюду блуд и похоть, плюс к тому – нищета и нужда.
Напомню тебе детали. Епархия была разделена на три деканата: Житомирский – 7 приходов, 277 деревень и местечек, Хвастовский – 5 приходов, 100 деревень и местечек, и Овруцкий – 8 приходов, 220 деревень и местечек. При этом католиков – всего 25 000 человек. Мой доход с этих скромных епископских угодий достигал 70 000 польских злотых; учитывая расходы на консисторию, епархиальную школу – сущие гроши. Ты сам знаешь, какие там доходы – в подобных бедных районах. Собственные епископские доходы – деревни Скригалёвка, Веприк и Волица.
Сразу по приезде я в первую голову занялся финансами. Оказалось, что общая сумма пожертвований прихожан, какой располагает кафедральный собор, – 48 000 польских злотых. Эти деньги были вложены в частные хозяйства, и еще некоторая сумма ссужена Дубенецкому кагалу под годовые проценты 3337 польских злотых. Расходы же у меня были огромны: содержание костела, зарплата четырем викариям, служителям et cetera[30].
Капитул вел существование скромное, различные фонды на сумму 10 300 давали годовой доход в 721 польский злотый. От деревни, подаренной князем Сангушко, мы дополнительно имели 700 польских злотых, но хозяин деревни Цвиняч уже три года не платил проценты с взятых взаймы 4000. Сумма, пожертвованная неким офицером Петром, оставалась в руках каноника Завадского, который и не вложил ее никуда, и проценты не платил, то же с суммой 2000 польских злотых, остающейся у каноника Рабчевского. Иными словами, хаос неимоверный, так что я энергично взялся за восстановление финансового благополучия.
Сколько я сделал, ты, дорогой мой друг, можешь сам оценить. Ты приезжал сюда и видел. Сейчас я заканчиваю строительство часовни, и неотложные расходы опустошили мошну, но дело движется, поэтому прошу тебя, мой друг, оказать мне поддержку в сумме около 15 000, которую я смог бы вернуть сразу после Пасхи. Я пробудил в верующих стремление к пожертвованиям, что на Пасху наверняка принесет свои плоды. Например, Ян Ольшанский, подкоморий[31] слуцкий, вложил 20 000 в свои угодья в Брусилове, предназначив половину процентов на собор, а вторую половину – на увеличение числа миссионеров. Глембоцкий, подчаший[32] брацлавский, пожертвовал 10 000 на основание новой коллегии клириков и на алтарь в соборе и дал 2000 на семинарию.
Пишу тебе все это, ибо вершу важные дела и дабы ты мог быть уверен, что ссуда будет иметь покрытие. Между тем я ввязался в неприятную историю с житомирскими евреями, а поскольку они в бесстыдстве своем не знают меры, эти деньги нужны мне как можно скорее. Поразительно, что в нашей Речи Посполитой евреи могут столь открыто нарушать законы и оскорблять общественную нравственность. Не зря папы Климент VIII, Иннокентий III, Григорий XIII и Александр III раз за разом приказывали жечь их Талмуды, а когда мы наконец собрались сделать это здесь, не только не получили поддержки, но даже и светская власть воспротивилась.
Это наводит на размышления: татары, ариане, гуситы изгнаны, а об изгнании евреев как-то позабыли, хотя они пьют нашу кровь. Уже и за границей появилось о нас присловье: Polonia est paradisus Judaeorum…
Эта осень напоминает гобелен, вышитый невидимыми иглами, – так думает Эльжбета Дружбацкая, пока едет в одолженной старостой бричке. Глубокие коричневые тона вспаханных борозд и более светлая полоска сухой земли на полях, да еще смолистые ветки, на которых до сих пор держатся самые упрямые листья, кажутся пестрыми пятнами. А кое-где и зеленый цвет все еще сохраняет сочность, будто трава позабыла, что сейчас конец октября и по ночам случаются заморозки.
Дорога прямая, как стрела, летит вдоль реки. Слева песчаный овраг – когда-то давным-давно здесь обрушилась земля. Сюда тянутся крестьянские телеги за желтым песком. По небу плывут беспокойные тучи; то темно и серо, то вдруг вырвется яркое солнце, и все предметы на земле делаются пугающе четкими и колючими.
Дружбацкая скучает по дочери – та сейчас ждет пятого ребенка – и думает, что, в сущности, должна находиться с ней рядом вместо того, чтобы колесить с эксцентричной каштеляншей по чужой стране, а уж тем более тащиться в гости к ксендзу-энциклопедисту. Но ведь эти поездки ее кормят. Хотя, казалось бы, поэзия – занятие оседлое, ближе к саду, чем к дороге, в самый раз для такой домоседки, как она.
Ксендз встречает гостью у ворот. Хватает лошадь под уздцы, словно совсем заждался, сразу берет Дружбацкую под руку и ведет в сад возле дома:
– Прошу вас, сударыня.
Плебания стоит прямо у разбитого тракта. Это деревянный дом, ухоженный, старательно побеленный. Видно, что летом он утопает в цветах, которые теперь лежат пожелтевшими подушками. Но чьи-то руки уже занялись уборкой и сложили часть стеблей в кучу, она еще тлеет – похоже, воздух слишком влажен и огонь робеет. По стеблям гордо расхаживают два павлина. Один – старый и дряхлый, с жалкими остатками хвоста, второй, самоуверенный и агрессивный, подбегает к Дружбацкой и клюет платье, так что женщина испуганно отскакивает.
Она бросает взгляд на сад – красивый, аккуратные клумбы, дорожка вымощена круглыми камнями, все устроено строго по правилам садового искусства: у ограды розы – на настойку и, вероятно, венки для украшения костела, дальше дягиль, анис, шалфей. На камнях – поникшие тимьян, мальва, копытень, пупавка. Сейчас от трав мало что осталось, но обо всем можно узнать из названий на деревянных табличках.
От плебании в глубь садика ведет старательно разровненная граблями дорожка, по обе стороны от нее стоят несколько топорные бюсты с высеченными подписями, а над входом виднеется дощечка с корявой надписью – похоже, ксендз сам ее изготовил:
Тело человека – тление и смрад.
Пусть его очистит ароматный сад[33].
Прочитав сей опус, Дружбацкая морщится.
Места не очень много; вдруг начинается крутой спуск к реке, но и тут ксендз устроил сюрпризы: каменные ступеньки, небольшой мостик через крохотный ручей, за которым стоит костел – высокий, мощный, мрачный, возвышающийся над соломенными крышами изб.
Спускаясь по ступенькам, слева и справа можно полюбоваться лапидарием. Следует остановиться перед каждым камнем и прочитать надписи.
Ex nihil orta sunt omnia, et in nihilum omnia revolvuntur. «Все из ничего возникло и в ничто обратится», – читает Дружбацкая, и ее вдруг пробирает дрожь – и от холода, и от этих не слишком умело высеченных слов. К чему все это? К чему все усилия? Эти дорожки и мостики, эти садики, колодцы и ступеньки, эти надписи?
Теперь по каменистой тропке ксендз ведет ее к дороге, таким образом они описывают вокруг небольшого хозяйства круг. Бедная женщина, похоже, не ожидала, что ее ждут такие испытания. Ботинки у Дружбацкой, правда, добротные, кожаные, но она промерзла в бричке и надеялась поскорее прижаться старческой спиной к печке, а не бегать туда-сюда по камням. Наконец, завершив принудительную прогулку, хозяин приглашает гостью в дом; у порога плебании стоит большая плита с выгравированной надписью:
Скромный ксёндз, что звался ране
Бенедикт Хмелёвский,
Грешный, пока жил он с нами,
Пастырь фирлеёвский.
В Подкаменье был плебаном,
А в Рогатине деканом.
Кар достойный, а не хроник,
Праха горсть, а не каноник,
Помолиться просит всё же,
Пусть грехи его не гложат.
Отче наш, Аве Мария прочитай сердечно,
И душа его, насытясь, возликует вечно![34]
Дружбацкая изумленно смотрит на ксендза:
– Что это? Вы уже готовитесь к смерти, отец?
– Лучше все устроить заранее, чтобы не доставлять потом хлопот бедным родственникам. Я хочу знать, чтó будет написано на моей могильной плите. Ведь наверняка чушь сочинят, какая тебе и в голову бы не пришла. А так я, по крайней мере, уверен.
Уставшая Дружбацкая садится и оглядывается по сторонам – ей хочется пить, но стол пуст, только какие-то бумаги лежат. Весь дом пропитался сыростью и дымом. Дымоходы, похоже, давно не чищены. И дует. В углу белая кафельная печь, рядом – дрова, но затопили недавно, и комната еще не прогрелась.
– До чего же я замерзла, – признается Дружбацкая.
Ксендз, поморщившись, будто проглотил что-то несвежее, поспешно открывает буфет и вынимает оттуда граненый графин и рюмки.
– Лицо каштелянши Коссаковской показалось мне знакомым… – нерешительно начинает он, разливая ликер. – Я когда-то знавал ее старшую сестру…
– Должно быть, пани Яблоновскую? – рассеянно спрашивает Дружбацкая, пригубив сладкий напиток.
В комнату входит веселая полная женщина, вероятно экономка ксендза, на подносе она несет две дымящиеся тарелки с супом.
– Кто же гостей по такой холодине гоняет? – с упреком говорит она ксендзу, и видно, что под ее укоризненным взглядом тот смущается. Дружбацкая заметно оживляется. Да будет благословенна эта пухлая спасительница.
Суп густой, овощной, да еще с клецками. Только теперь ксендз-декан замечает грязные ботинки Дружбацкой и ее сгорбленную спину; видит, что вся она дрожит, и инстинктивно делает такой жест, будто хочет обнять гостью, но, разумеется, не обнимает.
Вслед за экономкой в комнату вбегает собака, средних размеров, лохматая, с висячими ушами и волнистой каштановой шерстью. Старательно обнюхивает платье Дружбацкой. Наклонившись, чтобы ее погладить, та обнаруживает увязавшихся за матерью щенков: четыре штуки, все разные. Экономка хочет прогнать их и снова журит ксендза: почему, мол, дверь не заперта. Но Дружбацкая просит оставить собачек в комнате. Те не отходят от ксендза и его гостьи до самого вечера, больше всего им нравится сидеть у печки, которая наконец нагревается достаточно, чтобы Дружбацкая могла снять свой короткий кубрак на меху.
Дружбацкая смотрит на отца Бенедикта и внезапно ощущает все одиночество этого стареющего, неухоженного мужчины, суетящегося вокруг нее и по-мальчишески пытающегося произвести впечатление. Он ставит графин на стол и рассматривает стаканы на свет – чистые ли. Поношенная, потрепанная сутана из камлота протерлась – на животе образовалось более светлое пятно. Почему-то это глубоко трогает Дружбацкую. Она заставляет себя отвести глаза. Берет на колени щенка, это сучка, очень похожая на мать; она сразу переворачивается на спинку, открывая нежный животик. Дружбацкая начинает рассказывать ксендзу о детях дочери – одни девочки, – но кто знает, может, тема ему неприятна? Хмелёвский слушает невнимательно, шарит глазами по комнате, словно раздумывает, чем бы еще удивить эту даму. Они пробуют наливку, Дружбацкая одобрительно кивает. Наконец наступает черед коронного блюда: отодвинув рюмки и графин, Хмелёвский с гордостью кладет перед гостьей плоды своих трудов. Дружбацкая читает вслух:
– «Новые Афины, или Академия, всяческих ученостей полная, на различные предметы, а также классы разделенная. Мудрым – чтобы помнили, Сородичам – чтобы призадумались, Профанам – чтобы узнали, а Меланхоликам – в утешение, под редакцией…».
Ксендз, с удобством откинувшись на спинку кресла, залпом выпивает рюмку ликера. Дружбацкая, не скрывая своего восхищения, вздыхает:
– Прекрасное название. А ведь это совсем непросто – удачно озаглавить свой труд.
Ксендз скромно отвечает, что хотел бы составить компендий, такой, который стоял бы в каждом доме. А в нем – понемногу обо всем, чтобы человек, если чего-то не знает, мог снять с полки книгу и найти ответ. География, медицина, людские языки, обычаи, но также флора и фауна и всевозможные диковинки.
– Вообразите себе, сударыня: все под рукой, в каждой библиотеке. Все человеческие знания под одной обложкой.
Ему уже многое удалось собрать и несколько лет назад опубликовать в двух томах. А теперь ксендз хочет, помимо латыни, изучить еще древнееврейский и из еврейских книг почерпнуть разные любопытные сведения. Однако раздобыть их довольно сложно, приходится просить самих владельцев, евреев, к тому же из христиан на этом языке мало кто читает. Правда, ксендз Пикульский кое-что ему любезно объяснил, однако, не владея древнееврейским, ксендз Бенедикт, в сущности, лишен доступа к этим знаниям.
– Первый том вышел во Львове в издательстве некоего Гольчевского…
Гостья играет с собакой.
– Сейчас я пишу приложение к обеим книгам, то есть третий и четвертый тома, и на этом, вероятно, закончу описание мира, – добавляет ксендз Хмелёвский.
Что сказать Дружбацкой? Он снимает с ее коленей щенка и кладет на них книгу. Да, гостья с ней знакома, читала, когда жила в усадьбе Яблоновских – у них есть первое издание. Сейчас пани Дружбацкая открывает раздел о животных и находит кое-что о собаках. Читает вслух:
– «В Пётркове у нас был очень забавный пес, который по команде хозяина относил нож на кухню, тер лапами, ополаскивал и приносил обратно».
– Да, и ее мать это умела, – радуется ксендз, указывая на свою собаку.
– А почему здесь так много латыни, дорогой отец? – внезапно спрашивает Дружбацкая. – Она ведь не всякому доступна.
Ксендз беспокойно ерзает в своем кресле.
– Ну как же? Ведь каждый поляк говорит на латыни так свободно, будто с нею родился. Польский народ – gens culta, polita[35], всяких ученостей полон, точно capax[36], поэтому совершенно справедливо имеет пристрастие к латыни и лучше всех на свете латинские слова произносит. Мы, в отличие от итальянцев, говорим не «редзина», а «регина», не «тридзинта», «квадрадзинта», а «тригинта», «квадрагинта». Мы не искажаем латынь, как немцы и французы, которые вместо «Йезус Христус» говорят «Й-e-д-з-ы-с Крыстус», вместо «Михаэль» – «Микаэль», вместо «харус» – «карус»…
– Но каких поляков вы имеете в виду, дорогой отец Бенедикт? Дамы, к примеру, на латыни говорят редко, так как ей не обучены. И мещане обычно совершенно не знают латыни, а вы ведь хотите, чтобы вас читали не только высшие сословия… Даже староста предпочтет латыни французский. Мне кажется, в следующем издании следует всю эту латинскую речь выполоть, как сорняки в вашем саду.
Ris 278. nowe ateny
Ксендз неприятно удивлен такой критикой.
Похоже, гостья больше интересуется собаками, чем его книгами.
Солнце уже почти зашло, когда Дружбацкая садится в бричку, и ксендз подает ей корзинку с двумя щенками. Пока она доберется до Рогатина, совсем стемнеет.
– Вы могли бы найти приют под скромным кровом моей плебании, – говорит ксендз и сам на себя сердится за эти слова.
Когда бричка уезжает, ксендз не знает, чем себя занять. Он накопил больше сил, чем истратил за эти два часа, хватило бы на целый день, на неделю. Доски забора – там, где мальвы, – отвалились, получилась некрасивая дыра, так что ксендз решительно берется за дело. Но потом вдруг замирает и чувствует, как на него со всех сторон накатывает какое-то оцепенение, робость, и тут же все, что не получило имени, начинает разлагаться, возникает хаос, все преет вместе с опавшей листвой, перегнивает у него на глазах. Отец Хмелёвский тем не менее заставляет себя взять молоток и гвозди, но внезапно это занятие представляется ему чересчур сложным, доски выскальзывают из рук и падают на влажную землю. Ксендз идет в дом, в темных сенях снимает ботинки и входит в свою библиотеку; в помещении с низким балочным потолком ему вдруг становится душно. Декан садится в кресло, огонь в печи уже разгорелся, и белый кафель, покрытый зеленоватой глазурью, медленно нагревается. Он смотрит на книжечку, написанную этой пожилой женщиной, берет ее в руки, обнюхивает. Томик еще пахнет типографской краской. Ксендз читает:
И вправду так бледна, иссохший страшный вид.
По телу жилы, как канаты, вьются.
Похоже, никогда не ест, не пьет, не спит.
И в ребра выгнутые внутренности бьются.
Провалы глаз – как рытвины в земле,
И мозг живой застыл в густой смоле[37].
– Спаси нас, Господи, от всяческого зла, – шепчет ксендз и откладывает книгу. А ведь гостья показалась ему такой симпатичной…
И вдруг он понимает, что нужно возродить в себе детский энтузиазм, заставлявший его писать. Иначе эта осенняя сырость его погубит, он подвергнется разложению подобно листве.
Отец Хмелёвский садится за стол, сует ноги в сапог из волчьей шкуры, который сшила ему экономка, чтобы он не мерз, когда пишет, часами просиживая в одной позе. Раскладывает листы бумаги, точит перо, растирает озябшие руки. В это время года отцу Хмелёвскому всегда кажется, что он не доживет до весны.
Ксендз-декан знает мир только по книгам. Каждый раз, когда он усаживается за стол в своей библиотеке в Фирлеюве и берет большой фолиант или маленький эльзевир, ему представляется путешествие в неведомую страну. Отцу Хмелёвскому по душе эта метафора, он мысленно улыбается и пытается облечь ее в лаконичную фразу… Легче писать о мире, чем о себе. Вечно чем-то занятый, он не уделял себе внимания, не записывал события из своей жизни, и теперь ксендзу кажется, будто у него нет биографии. Если бы эта дама, что пишет столь мрачные стихи, спросила его, кто он, как прожил свои годы, что бы он ответил? А захоти он это описать, текст занял бы не больше нескольких страниц: даже не томик, не маленький эльзевир, а просто брошюрка, книжица с картинкой, крохотное житие далекого от святости человека. Не странник, не инспектор, объезжающий чужие края…
Ксендз Бенедикт окунает перо в чернила и на мгновение замирает, держа его над листом бумаги, а затем вдохновенно начинает:
История жизни достопочтимого ксендза Иоахима Бенедикта Хмелёвского, герба Наленч, приходского священника в Фирлеюве, Подкамене и Янчине, рогатинского декана и убогого пастуха тощего стада, писанная его собственной рукой и без претензий на высокий польский слог, дабы не затемнять смыслов сказанного, Читателю ad usum[38] адресованная.
Заголовок занимает полстраницы, поэтому ксендз берет еще один лист, но рука словно затекла, больше ничего писать не желает или не может. Когда он написал «Читателю», перед глазами возникла Дружбацкая, эта миниатюрная пожилая женщина с румяным лицом и выразительными глазами. Ксендз обещает себе прочитать ее стихи, но многого от них не ждет. Пустозвонство. Наверняка пустозвонство и еще бесчисленные сонмы греческих богов.
Жаль, что она уехала.
Придвинув к себе еще один лист, отец Хмелёвский окунает перо в чернила. «Что бы написать?» – раздумывает он. История жизни ксендза – это история прочитанных и написанных им книг. Мать, видя тягу юного Бенедикта к печатному слову, в возрасте пятнадцати лет послала сына учиться во Львов, к иезуитам. Это решение значительно улучшило его отношения с отчимом, который Бенедикта не любил. С тех пор они, кажется, ни разу и не виделись. Затем Бенедикт сразу поступил в семинарию и вскоре был рукоположен. Первым местом службы стало имение Яблоновских, где его воспитанником стал Дмитрий, всего пятью годами младше учителя. Там отец Хмелёвский научился казаться старше, чем он есть, и говорить назидательным тоном, в котором его порой упрекают и по сей день. Ему также разрешили пользоваться хозяйской библиотекой, довольно обширной, и там он обнаружил труды Кирхера и Orbis pictus[39] Коменского. К тому же рука, служанка весьма своенравная, сама тянулась к перу, особенно в первую весну, которую ксендз провел там, сырую и душную, и особенно когда рядом оказывалась пани Иоанна Мария Яблоновская, мать Дмитрия и супруга хозяина (о чем отец Бенедикт старался не думать). Влюбленный до безумия, оглушенный своими чувствами, отрешенный, измученный, он вел с собой жестокую борьбу. Чтобы не выдать себя, ксендз полностью погрузился в работу и написал для любимой женщины молитвенник. Таким образом ему удалось отделить свою возлюбленную от себя, в сущности нейтрализовать ее, освятить и превознести: вручая пани Яблоновской рукопись (за несколько лет до того, как книга была опубликована во Львове, а затем сделалась довольно популярной и вышла еще несколькими изданиями), чувствовал себя так, словно обвенчался с ней, соединился и теперь дарит ей дитя от этого союза. «Годовой круг» – молитвенник. Так отец Бенедикт понял, что слово написанное исцеляет.
Иоанна переживала опасный для окружающих мужчин период жизни – между возрастом их матери и возрастом любовницы. Поэтому эротическое очарование материнства было не слишком откровенно и им можно было наслаждаться вволю. Представлять свое лицо погруженным в пену кружев, ощущая слабый запах розовой воды и пудры, бархатистость кожи, покрытой персиковым пушком, уже не столь свежей и упругой, но теплой, шелковистой, мягкой, словно замша. По рекомендации княгини Яблоновской двадцатипятилетний ксендз с разбитым сердцем получил от короля Августа II назначение в Фирлеюв и принял этот небольшой приход. Перевез свою библиотеку и сколотил для нее красивые резные витрины. Собственных книг у него было сорок семь; прочие он заимствовал из монастырских собраний, в епископстве, в поместьях магнатов, где они чаще всего лежали с неразрезанными страницами, в качестве сувениров, привезенных из заграничных вояжей. Первые два года оказались тяжелы. Особенно зимы. Тогда ксендз перенапряг глаза, потому что быстро темнело, а он не мог остановиться. Он написал две странные книжки: «Бегство святых к Богу» и «Путешествие в иной мир», которые не решился опубликовать под своим именем. В отличие от молитвенника, эти труды не получили особой известности и затерялись. Несколько экземпляров ксендз хранит здесь, в Фирлеюве, в специальном сундуке, который приказал обить железом и снабдить крепкими замками на случай пожара, кражи и иных возможных катаклизмов, от которых не застрахованы обычные человеческие библиотеки. Он точно помнит форму молитвенника и запах его переплета из простой темной кожи. Странно, но помнит он и прикосновение руки Иоанны Яблоновской: у нее была такая привычка – умиротворяюще накрывать его ладонь своей. И еще кое-что: он помнит нежную мягкость прохладной щеки, когда, совершенно обезумев от любви, Бенедикт однажды осмелился поцеловать хозяйку.
Вот и вся его жизнь: изложение ее, пожалуй, заняло бы не больше места, чем название. Его возлюбленная умерла до того, как вышли «Новые Афины», а ведь и эту книгу породила любовь.
Однако это странное стечение обстоятельств даровано ему Провидением, вероятно, затем, чтобы он задумался о своей жизни. В каштелянше Коссаковской ксендз разглядел черты ее старшей сестры, княгини Яблоновской, на службе у которой не один год провела пани Дружбацкая. Она даже сказала, что присутствовала при кончине Иоанны Марии. Это смутило покой ксендза: Дружбацкая предстала посланницей из прошлого. Прикосновение, щека, ладонь той каким-то образом перешли к этой. Всё уже не так пронзительно и ярко, всё сделалось размытым и нечетким. Как сон, который тает при пробуждении, рассеивается, словно туман над полями. Ксендзу это не очень понятно, но он и не стремится понять. Люди, которые пишут книги, – приходит ему в голову, – не хотят иметь свою историю. Да и зачем? По сравнению с написанным она всегда будет выглядеть скучной и пресной. Ксендз сидит, держа на весу уже высохшее перо. Наконец свеча догорает, с коротким шипением гаснет – и отец Хмелёвский погружается во тьму.