Когда я высказал ему свою скромную просьбу, его полное равнодушие сменилось страстным волнением.
– Экипаж и лошадей! – вскрикнул он. – Да разве по моему виду можно заключить, что у меня есть экипаж и лошади? Черт меня побери, если они у меня есть! Я не изготовляю лошадей и экипажей, я отдаю их в наем.
Вдруг, словно только что рассмотрев меня, он прервал свою речь и зашептал таинственным тоном.
– Теперь я вижу, что вы джентльмен, и потому вот что скажу вам. Если вы пожелаете купить – у меня найдется кое-что подходящее для вас. Карета Лисетта из Лондона. Самый последний фасон. Она на вид совсем как новая. Прекрасные приспособления, сетка на крыше, багажная платформа, пистолетные чушки; уверяю вас, невозможно найти кареты красивее и удобнее. И все за семьдесят пять фунтов, это просто даром!
– Вы предполагаете, что я сам буду катать ее, как разносчик тачку? – проговорил я. – Ну, милейший, если бы я желал остаться здесь, я купил бы себе дом, а не карету.
– Взгляните на нее, – вскрикнул он, схватил меня под руку и отвел в сарай, где стоял экипаж.
Именно о такой карете и мечтал я для моего путешествия. Она была достаточно нарядна, красива, но не бросалась в глаза. Хотя я не считал почтмейстера лицом, обладающим большим авторитетом в этом отношении, но согласился с ним, что экипаж вполне приличен. Корпус кареты был выкрашен в темно-малиновый цвет, колеса в неясно зеленый. Фонари и стекла блестели, как серебро; на всем экипаже лежал отпечаток, показывавший, что он принадлежит частному лицу, ничто в нем не било на эффект; он должен был бы уничтожать желание наводить справки о том, кто его хозяин, и успокаивать возникшие подозрения. Мне казалось, что с таким слугой, как Роулей, и в этой малиновой карете я мог бы проехать от одного края Англии до другого, среди населения, кланяющегося, как придворные. По-видимому, почтмейстер понял, что карета соблазняет меня.
– Ну, – вскрикнул он, – чтобы услужить другу, я уступлю ее за семьдесят фунтов!
– Вопрос в лошадях, – заметил я.
– Хорошо, – проговорил он, взглянув на часы. – Теперь половина девятого. Когда нужно вам подать ее?
– С лошадьми и со всем, что следует?
– С лошадьми и со всем, что следует, – повторил почтмейстер. – Услуга за услугу. Вы мне дадите семьдесят фунтов за карету, а я запрягу в нее лошадей. Я сказал вам, что не могу делать лошадей, но могу достать их, чтобы услужить другу.
Что сделали бы вы? Конечно, было не особенно благоразумно покупать экипаж на расстоянии двенадцати миль от дома моего дяди, но таким образом я заручался лошадьми для переезда до следующей станции. В ином случае мне пришлось бы ждать. Я отдал деньги, быть может, переплатив фунтов двадцать (хотя это был хорошо сделанный и отлично отделанный экипаж). Затем я пошел позавтракать и велел подать карету приблизительно через полчаса.
Я сел за стол, стоявший в оконной нише, из которой открывался вид на гостиницу, и стал смотреть на постепенно отъезжавших путешественников; одни из них заботливо хлопотали, другие казались беспечными; одни выказывали скупость, другие расточительность. В последнюю минуту перед отправлением каждый обнаруживал черты своего истинного характера; некоторых из отъезжавших провожали мажордом, лакеи, горничные, почти в полном составе; другие садились в экипажи без малейшего почета. Наконец, меня очень заинтересовал один из путешественников, овации в честь которого приняли размеры настоящего торжества. Не только простые служанки и слуги, но даже экономка, хозяйка гостиницы и мой друг почтмейстер виднелись в толпе, стоявшей подле подножки его экипажа. В то же время я услышал, что среди провожавших его раздавался смех; по-видимому, этот путешественник был остроумен и не занимал чересчур высокого положения, а потому не чванился перед скромным обществом. Я высунулся из окна с чувством живейшего любопытства, но сейчас же отшатнулся и спрятался за чайник. Популярный путешественник повернулся, чтобы махнуть на прощание рукой провожавшим его, и я узнал в нем моего двоюродного брата Алена! Он совсем не походил на того бледного, рассерженного человека, которого я видел в Амершеме. Теперь щеки виконта покрывал слишком яркий румянец, загоревшийся на них от вина. На голове его, точно у Бахуса, развевались пряди кудрей. Он, по-видимому, вполне владел собой, улыбаясь с сознанием своей популярности и с выражением нестерпимой снисходительности. Еще мгновение, и его экипаж помчался по направлению к Лондону.
Я снова стал дышать свободно. С чувством глубокой благодарности подумал я о том, как ко мне благоволила судьба, внушившая мне мысль пройти на почтовый двор вместо того, чтобы направиться в столовую; вспомнил я и о том, что, благодаря покупке малиновой кареты, я не встретился с моим двоюродным братом. Вскоре я сообразил, что подле меня стоит слуга, который, конечно, видел, как я следил за экипажем, и, без сомнения, раздумывал о моем необыкновенном и недостойном поведении. Мне следовало во что бы то ни стало рассеять все его подозрения.
– Человек, – сказал я, – не правда ли, внук графа Керуэля только что уехал отсюда?
– Да, сэр; мы его называем виконт де Керуэль!
– Я так и думал. Ну, черт побрал бы всех этих французов.
– Точно так, – подтвердил слуга. – Их нельзя сравнить с нашими господами.
– Скверный характер? – подсказал я.
– Отвратительный характер у виконта, – с чувством произнес слуга. – Как же! Сегодня утром он спокойно сидел и читал газету. Вероятно, ему попались какие-нибудь важные политические известия или что-нибудь насчет лошадей, только он внезапно крепко ударил рукой по столу и крикнул, чтобы ему подали кюрасо. Все это было так внезапно, так резко, что я сильно вздрогнул. Ну, сэр, быть может, такие вещи приняты у них во Франции, но я положительно не привык к подобному обращению.
– Он читал газету? – спросил я. – Какую?
– Вот этот листок, сэр, – сказал слуга. – Он, кажется, уронил его.
Слуга поднял газету и подал ее мне.
Я уже был приготовлен к тому, чего мне следовало ожидать, однако при виде напечатанных строк сердце мое перестало биться. Опасения Ромэна осуществились: листок был открыт на статье, говорившей об аресте Клозеля. Мне самому захотелось выпить ликера, но я передумал и попросил подать себе коньяку. Я поступил дурно, поддавшись этому желанию; глаза слуги заблестели, по-видимому, он в это мгновение заметил сходство между мной и Аленом и сообразил многое. Я уже понял всю глубину глупостей, наделанных мной! Теперь, если бы мой кузен вздумал навести обо мне справки в Эйльсбери, было бы легко выяснить, кто я, и узнать, куда я направился. В довершение же безумия я, истратив семьдесят фунтов, создал для Алена путеводную нить (в виде малиновой кареты), благодаря которой он мог меня отыскать в любом месте Англии.
К дверям подали мой элегантный экипаж; в эту минуту я уже начал смотреть на него, как на выкрашенное в малиновый цвет преддверие к фуре палача. Не окончив завтрака, я встал и ушел из столовой и вскоре понесся к северу с таким же рвением, с каким Ален стремился к югу. Я возлагал всю мою надежду на противоположность наших направлений и на одинаковую скорость движения.
Не помню, сознавал ли я до этой минуты всю опасность задуманного мной предприятия, но, во всяком случае, когда я увидел Алена, увидел его веселое лицо, представлявшее маску, под которой скрывалась другая, страшно злобная физиономия, когда передо мной мелькнули его гиперболические кудри, лежавшие в полном порядке, его галстук, завязанный так аккуратно, точно он отправлялся на любовное свидание – между тем как целью его путешествия было здание лондонской полиции на Боу-стрит, откуда он намеревался пустить по моим следам сыщиков, откуда, по его доносу, должны были полететь во все уголки Англии объявления, опасные для меня, как заряженные мушкеты, – я убедился, что дело шло о моей жизни и смерти. Помнится, я чуть было не решился приказать повернуть лошадей и направиться к берегу. Однако я был в положении человека, побившегося об заклад, что он войдет в львиную берлогу, или же гуляки, который под влиянием вина затеял накануне ссору, а наутро в трезвом виде не желал отказаться от своих слов. Не следует думать, чтобы мысль о Флоре перестала увлекать меня или чтобы я охладел к предмету моей страсти; просто, сидя в карете и куря большую сигару, я сообразил многое: во-первых, мне представилось, что почта и почтовые конторы были специально изобретены для меня; во-вторых, что мне не составило бы ни малейшего затруднения написать Флоре несколько слов на клочке бумаги, запечатать мое послание в конверт и послать его с первым же дилижансом, вместо того, чтобы ехать к ней самому, подвергаясь страшным опасностям во время странствования по стране, которая, как мне чудилось, была полна виселиц и кишела полицейскими сыщиками. О Симе и Кэндлише, кажется, я и не вспомнил в этот промежуток времени ни разу. На пороге гостиницы «Зеленый Дракон» меня ждал Роулей с багажом. Он положительно засыпал меня целым потоком неприятных для меня речей.
– Кто тут был, сэр, вы не подозреваете! – говорил он, когда экипаж тронулся. – Красножилетники! – и мальчик значительно кивнул мне головой.
– Красножилетники? – повторил я, так как самым глупейшим образом в эту минуту не понял выражения, которое нередко слыхал прежде.
– Ну, да, красножилетники, сыщики. Полицейские сыщики с улицы Боу. Двое… один из них был сам Лавендер. Вдруг я ясно слышу, как товарищ говорит ему: «Ну, мистер Лавендер, готовы вы?» Они завтракали рядом со мной, сидели так близко от меня, как вот этот кучер… Они были тут не ради нас… а ради одного человека, сделавшего подлог. И я не направил их на ложный след, о, нет! Я решил, что будет скверно, если они очутятся на нашей дороге, и потому доставил им «очень ценные указания», как выразился мистер Лавендер. Он поблагодарил меня, дал мне на чай, и они направились в Лютон. Товарищ мистера Лавендера показал мне ручные оковы; он даже надел на меня эту ужасную вещь, право же, я чуть было не упал в обморок… Было дьявольски неприятно почувствовать кандалы на своих руках! Прошу простить меня, мистер Анн, – прибавил Роулей, перестав говорить таинственным тоном товарища-школьника и произнося последние слова с интонацией хорошо вымуштрованного почтительного слуги. Эти внезапные переходы составляли прелестную отличительную черту его речей.
Не могу сказать, чтобы разговор о ручных кандалах пришелся мне особенно по вкусу; я строго, может быть, даже слишком строго сделал юноше замечание за то, что он назвал меня моим настоящим именем.
– Да, мистер Раморни, – проговорил Роулей, касаясь рукой своей шляпы. – Прошу прощения, мистер Раморни. До сих пор я был очень осторожен и, поверьте мне, сэр, буду также осторожен и в будущем. Это вырвалось невольно, сэр.
– Мой милый мальчик, – сказал я с самым внушительным, суровым видом, – подобные вещи не должны случаться; прошу вас помнить, что вся моя жизнь поставлена на карту.
Я не воспользовался удобным случаем, чтобы сказать ему, сколько промахов наделал сам. Я считаю принципом, что в глазах солдата офицер никогда не должен быть неправым. Я видел, как два дивизиона целые две недели разбивали себе лбы о незначительный и совершенно неприступный замок, стоявший в ущелье; я знал, что это делалось вследствие дисциплины из-за того, что генерал сперва дал необдуманное приказание взять его, а затем не мог придумать средства отменить свой приказ. Я восхищался силой характера этого человека и во время бесполезных военных действий говорил себе, что подвергаю опасности жизнь во имя хорошего дела. С глупцами же и детьми – а я включал Роулея в обе категории – необходимо быть еще осторожнее в этом смысле, нежели с солдатами. Я решил казаться моему слуге непогрешимым. Когда Роулей выразил некоторое удивление по поводу покупки малиновой кареты, я сразу обрезал его, сказав, что в нашем положении нужно приносить всевозможные жертвы во имя декорума, что в наемном экипаже мы чувствовали бы себя гораздо свободнее, но не имели бы достаточно важного вида. Я говорил так уверенно, что временами почти вселял в самого себя убеждение в справедливости своих слов. Понятно, ненадолго: мне все чудилось, что в этой ненавистной карете запрятаны сыщики, что на нее наклеена надпись, говорящая о моем имени и совершенных мной преступлениях. Я заплатил за экипаж семьдесят фунтов, но дал бы еще семьсот, чтобы отделаться от него.
Карета была опасна; шкатулка же с золотым содержимым составляла для меня источник жестоких тревог. Прежде я не знал никаких денежных забот, получал жалованье и спокойно тратил его; в полку я жил счастливо, как в отчем доме, комиссариат великого императора питал меня, как вездесущие голуби питали Илию; если же в казенной пище случался какой-нибудь недочет, я с помощью первого встречного крестьянина поправлял дело. Теперь же мне приходилось чувствовать и тяжесть богатства, и страх потерять его. В шкатулке хранилось десять тысяч фунтов (я считал их на французскую монету) и таилось пятьдесят тысяч мучений; целый день я обнимал драгоценный ящик, ночью видел его во сне. В гостиницах я боялся идти обедать или отправиться спать. Всходя пешком на холм, я не осмеливался отходить от дверец малиновой кареты. Иногда я перемещал мои богатства; прятал у себя на груди значительную сумму, и только часть моего состояния продолжала путешествовать в шкатулке; я уподоблялся моему кузену: при каждом моем движении слышался шелест банковских билетов, и карманы мои чуть не лопались от тяжести золотых монет; порой, когда мне надоедало это или я чувствовал стыд при мысли о подобном образе действий, огромные суммы отправлялись обратно туда же, откуда были извлечены. Словом, я давал Роулею очень плохой пример постоянства.
Но до философии юноше не было дела. Он ко всему относился безразлично, лишь бы что-либо занимало его, а я не знаю в мире человека, которого было бы так легко занять, как моего слугу. Жизнь, путешествия, собственное мелодраматическое положение – все это вселяло в него живой интерес. Целый день смотрел он из окон с невыразимым любопытством, которое иногда было понятным, иногда же казалось мне необъяснимым; вообще я досадовал на необходимость слушать его восторженную болтовню. Я могу смотреть на лошадей, могу смотреть на деревья, хотя и не чувствую к ним особенного влечения, но зачем мне было непременно смотреть на хромую лошадь или на дерево, имеющее форму буквы «У»? Какой восторг мог влить в мое сердце вид коттеджа, «совершенно такого же цвета, как второй домик от мельницы», о которой я никогда ничего не слыхал, и стоявший там, где я никогда не был? Мне стыдно жаловаться, но порой общество моего юного доверчивого друга жестоко тяготило меня. Действительно, он болтал почти без перерыва, однако в его речах ни разу не проглянуло ничего дурного. Задавая вопросы, он выказывал милое, полное доброжелательного чувства любопытство; рассказывал он с детским простодушием. А рассказывал он и расспрашивал много! Я могу написать биографию мистера Роулея, его отца, матери, тетки Элизы и собаки мельника; не делаю же этого, только жалея читателя и вспоминая об авторских правах.
Очень скоро заметил я в Роулее желание во всех отношениях переделать себя на мой образец, и у меня не хватало мужества мешать ему приводить свое намерение в исполнение. Он старался подражать моим манерам, с рабской точностью копировал мою привычку слегка пожимать плечами; надо даже сказать, что увидев, как он подергивает плечами, я впервые заметил, что сам делаю это. Однажды в разговоре я упомянул, что я католик. Роулей погрузился в задумчивость, что доставило мне удовольствие. Вдруг он воскликнул:
– Ну его! Я тоже сделаюсь католиком! Вы должны научить меня правилам вашей религии, мистер Анн, то есть мистер Раморни!
Я стал отговаривать мальчика, уверяя его, что сам плохо знаю догматы нашей церкви, и что менять религию вообще не годится.
– Конечно, моя церковь лучше всякой другой, – сказал я, – но я не поэтому принадлежу к ее лону, а вследствие того, что с давних пор род мой исповедывал католичество. Я желаю делить судьбу близких мне людей; то же следует делать и вам. Если придется отправиться в ад, идите в ад, как джентльмен, вместе с вашими предками.
– Конечно, не в этом вопрос, – согласился Роулей, – я и не думал об аде… Вот у католиков тоже инквизиция… Штучка, нечего сказать!
– По-видимому, вы решительно ни о чем не думали, – заметил я; эти слова положили предел благочестивому желанию мальчика перейти в католичество.
Он утешал себя, играя на дешевеньком флажолете, составлявшем одно из его развлечений. Этому инструменту я был обязан многими минутами спокойствия. Однажды, вынув его по частям из кармана, юноша спросил меня, играю ли я на свирели. Я ответил: нет. Роулей вздохнул и отложил инструмент в сторону, сказав, что он воображал, будто я играю на ней. Некоторое время Роулей противился искушению; его пальцы трогали и ощупывали карман, в котором лежал флажолет; он даже перестал интересоваться видами и забыл о разговорах. Вскоре дудочка снова очутилась в руках моего слуги. Он свинтил ее, развинтил, снова свинтил и глухо взял несколько нот.
– Я сам немножечко играю, – сказал Роулей.
– Да? – переспросил я и зевнул.
Тут он не выдержал:
– Мистер Раморни, сделайте одолжение, скажите мне, будет ли вас беспокоить, если я поиграю немножко?
С этой минуты звуки флажолета служили нам увеселением во время дороги.
Роулей особенно подробно расспрашивал о битвах, отдельных поединках, любил слушать рассказы о случаях во время разведочных экспедиций и так далее, он перемешивал все это с подвигами Уоллеса, единственного героя, который был несколько знаком ему. В энтузиазме юноши не звучало ничего притворного, его восторженные речи вселяли симпатию к нему. Когда он узнал, что мы едем в Шотландию, то воскликнул: «Значит, я увижу места, где жил Уоллес!» Затем он вдался в рассуждения, говоря: «Странная вещь, сэр, я, по-видимому, склонен любить не то, что следует. А между тем я англичанин и горжусь этим! Господи Боже, конечно, горжусь! Пусть-ка ваши французы явятся сюда, вы увидите, правду ли я говорю. О, да, я англичанин до мозга костей. А между тем подумайте-ка! Мне попалась книга о Виллиаме Уоллесе, и я тотчас потерял от него голову. Я никогда прежде не слыхал о таком человеке. Потом появились вы, и я увлекся вами. Простите меня, мистер Раморни, но вам будет нетрудно ничего не предпринимать против Англии (он говорил, проглатывая слова, точно что-то очень горячее), пока я буду с вами?»
Слова моего слуги невыразимо смутили меня.
– Роулей, – сказал я, – не бойтесь. Насколько я люблю мою собственную честь, настолько постараюсь охранять и вашу. Мы оба выказываем друг к другу миролюбивые братские чувства, как это делается между солдатами, стоящими на сторожевых постах. Когда послышится призывный звук трубы, мое дитя, мы сделаемся противниками; один станет сражаться за Англию, другой за Францию, и да поможет правому Бог! Так говорил я, но, несмотря на мою наружную бодрость, юноша ранил меня в самое чувствительное место! Его слова продолжали звучать в моих ушах. Целый день не мог я отделаться от полных раскаяния мыслей. Когда же настала ночь (помнится, мы провели ее в Личфильде), я был не в состоянии сомкнуть глаз. Я погасил свечу и лег, надеясь заснуть; но в ту же минуту вокруг меня стало светло, точно в театре, и я увидел на подмостках самого себя, игравшего неблагородные роли. Я вспомнил Францию и моего императора, судьба которых зависела от исхода войны; я представил себе, как они, приниженные, упав на колени, бьются против множества нападающих на них врагов. Меня жег стыд при мысли, что я остаюсь здесь, в Англии, с наслаждением пользуюсь английским богатством, стараюсь свидеться с англичанкой, любимой мной, вместо того, чтобы с мушкетом в руках сражаться на моих родных полях, вместо того, чтобы готовиться, в случае поражения, удобрить своей кровью родную землю… Я вспомнил, что я принадлежу Франции. Все мои предки сражались за нее, многие из них пали в бою. Мой голос, мое зрение, слезы, стоявшие теперь в глазах, все мое существо было французским, рожденным от матери-француженки, меня воспитывали и ласкали самые прекрасные, самые несчастные из дочерей Франции. Я бился и побеждал рука об руку с сынами моей родины… И вдруг мне, солдату, дворянину, потомку самого гордого, храброго народа Европы, напомнило о моей обязанности замечание англичанина-лакея, разболтавшегося в английской карете. Ясно осознав истинное положение вещей, я недолго оставался в нерешительности. Как только в моей душе выяснилось, что любовь и честь вступили в старинную классическую борьбу, я не стал раздумывать. Меня зовут Сент-Ив де Керуэль! Я решил на следующее же утро отправиться в Вэкфильд, к Бренну, и как можно скорее сесть на корабль и поспешить в мое, наводненное врагами отечество, на помощь моему окруженному неприятелем императору. Движимый этим решением, я вскочил с постели, зажег свечу и в то время, когда сторож, проходя по улицам Личфильда, выкрикивал: «Половина третьего!», набросал первые строки прощального письма к Флоре. Однако влияние ночного холода или что-либо другое вызвало во мне одно воспоминание: я мысленно услышал лай овчарки и увидел двух людей с покачивающейся походкой, с лицами, запачканными табаком, две фигуры, завернутые в одинаковые пледы и с одинаковыми толстыми дубинками в руках. Мне стало страшно стыдно, что я в течение такого долгого времени совершенно забывал о погонщиках и недавно с таким равнодушием думал о них. Их образы напомнили мне, в чем состоял мой истинный долг! Став частным человеком, я не был ни французом, ни англичанином; прежде всего, на мне лежала обязанность поступать как джентльмену и честному человеку. Мне следовало избавить Сима и Кэндлиша от наказания за мой несчастный удар палкой. Я молчаливо обязался честью помочь им. Моему характеру совершенно чужд утонченный стоицизм, заставляющий человека приносить личные и частные обязанности в жертву политическому долгу. Если в течение этого промежутка времени Франции суждено погибнуть из-за того, что в числе ее защитников не окажется Анна де Сент-Ива – пусть она погибает! Я почувствовал и удивление, и стыд при мысли, что такая ясная обязанность столько времени лежала на мне, а между тем я забывал о ней. Полагаю, что многие поймут меня, когда я скажу, что лег спать со спокойной совестью, а утром проснулся с легким сердцем. Сама опасность моего предприятия придавала мне спокойствие. Я предполагал самое худшее, а именно, что для спасения Сима и Кэндлиша мне придется объявить свое имя (что повлекло бы для меня такие последствия, о которых я и думать страшился). Однако даже в случае моего неуспеха, конечно, никому не могло бы и в голову прийти, что из двух обязанностей я выбрал более легкую и спокойную. Мы продолжали путешествовать с большим рвением, нежели прежде, и поэтому ехали день и ночь, останавливаясь только на самое короткое время, чтобы поесть; я возбуждал усердие почтальонов, раздавая им деньги на водку не менее щедро, чем Ален. Еще немножко, и я взял бы четырех лошадей, – так спешил я убежать от проснувшейся совести. Однако я побоялся возбудить подозрения. Мы и без того привлекали к себе большое внимание несшейся парой лошадей и малиновой, стоившей семьдесят фунтов, каретой, заметной, как белый слон.
Между тем мне было совестно смотреть в глаза Роулею. Молодой брадобрей пробудил во мне сознание того, что я был совершенно неправ; из-за него я провел бессонную ночь и пережил жестокий благодетельный стыд. Я чувствовал большую благодарность к нему и ощущал в его присутствии неловкость. Это мне совершенно не нравилось, так как противоречило всем моим идеям насчет дисциплины. Я считал, что если офидер будет краснеть перед солдатом или господин перед слугой – выходом из этого положения послужит только смерть или отставка одного из заинтересованных лиц. Поэтому я с восторгом ухватился за спасительную идею учить Роулея французскому языку, родившуюся в моем мозгу. И вот после остановки в Личфильде я превратился в рассеянного учителя, а Роулей стал неутомимым, но… как выразиться?.. несчастным учеником, не имевшим вдохновения. Его не переставало интересовать ученье, он мог двадцать раз подряд слушать одно и то же слово с глубоким вниманием, он мог на двадцать способов исковеркать его произношение и, в конце концов, с чудодейственной быстротой снова забыть то, что старался запомнить. Предположим, мы учили слово «стремя».
– Кажется, я не помню его, мистер Анн, – говорил Роулей, – оно как-то не остается у меня в уме. Когда же я повторял ему «Etrier», он вскрикивал: «Ну, да, конечно, оно вертелось у меня на языке – éterier!» (точно какой-то недобрый инстинкт заставлял его непременно ошибаться).
– Как бы мне удержать его в памяти? Да, оно похоже на английское слово interior (внутренний). Конечно! Я не забуду теперь его, вспоминая, что стремя не находится внутри лошади!
Когда же при первом удобном случае я спрашивал его, как называется по-французски стремя, Роулей или совершенно ничего не мог ответить на мой вопрос, или говорил: exterior (наружный). Однако Роулей не терял мужества. Мне кажется, он воображал, что наши занятия идут как следует. Юноша ежедневно с улыбкой спрашивал меня: «Что же, сэр, займемся мы французским языком?» Я принимался спрашивать его, давал пространные объяснения, но никогда не слышал ничего похожего на ответ. У меня просто руки опускались; я чуть не плакал, думая о том, что Роулей до сих пор не научился ровно ничему, что ему предстояло еще узнать такое громадное количество слов. Период наших уроков начинал представляться мне длинным до бесконечности, я воображал себя столетним учителем, а Роулея девяностолетним учеником, все еще бьющимися над первоначальными трудностями.
Близость, неминуемо рождающаяся во время путешествия, совершенно не испортила этого несчастного малого, на каждой станции он превращался в образцового слугу, ловкого, вежливого, быстрого, внимательного; он как автомат поднимал руку к своей шляпе, улыбающейся почтительностью он возвышал мистера Раморни в глазах всей гостиницы и, казалось, был способен научиться всему, кроме французского языка.