Оссорио проснулся рано, когда солнце еще только-только угадывалось в зыбком, сером, зимнем, августовском небе; пять минут он позволял себе понежиться в кровати; с тех пор, как Елена уехала с внуками в провинцию, жил совершенно один; конечно, детям там значительно лучше, ферма хоть и крошечная, три комнаты, зато очень большая веранда, неподалеку прекрасный пруд, минеральная вода – профилактика от рахита, парное молоко, три пони, не говоря уже о табуне, брат разводит лучших коней, счастливчик, всегда брезговал политикой: «От нее пахнет, купля-продажа, фу!» Раньше Елена делала ему получасовой массаж спины, это было настоящее блаженство; перед отъездом она договорилась с сеньорой Грольски, квалифицированной сестрой милосердия (переселилась в Байрес в сорок четвертом, до этого жила в Кенигсберге); та, действительно, прекрасно разминала соли, но уже после второго массажа сказала, что ей очень жарко; не будет ли сенатор возражать, если она станет массировать его в купальничке («Нет, нет, увольте, я не из этой команды, сеньора Грольски»); больше вызывать ее не стал (он только один раз изменил Елене, и память об этой шальной ночи была столь мерзостна и унизительна, что всякая мысль о другой женщине была ему отвратительна).
Первые месяцы после того, как Оссорио прибавил к своему титулу, ставшему за двадцать лет привычным, короткое «экс», он страдал не от ущемленного чувства самолюбия (хотя и это было, что греха таить), но от того, что сломался привычный уклад жизни. Раньше неделя была расписана по минутам; секретарь Педро Валеро следил за расписанием, как хороший тренер за боксером; в десять он обычно начинал свой день; до сенатских заседаний просматривал корреспонденцию, встречался не только с избирателями, но и с представителями министерств, банков, с юристами, защищавшими интересы профсоюзов и иностранных компаний; в два часа уезжал обедать, отдыхал до четырех, потом возвращался и диктовал письма, работал со стенографистом сеньором Барановичем, готовил тексты выступлений, делал заметки для предстоящих встреч с людьми из правительства, с ними надобно держать ухо востро, каждое слово обязано быть взвешенным, как-никак люди с двумя образованиями – юриспруденция и экономика, чтобы руководить страной, надо понимать толк и в законе, и в бизнесе. С девяти часов начиналось время приемов; заезжал за Еленой, быстро принимал душ, переодевался в ненавистный черный костюм и отправлялся в посольства: от американцев, воевавших с немцами, ехал к немцам, воевавшим против американцев; к французам, представлявшим маршала Петена, не ходил демонстративно, слишком любил Францию, матерь республики; считал за правило наносить визиты вежливости трем французским офицерам, представлявшим де Голля и Жиро; горевал, видя, как они враждебны друг к другу; антифашисты, ведут борьбу против бошей, но при этом с трудом переносят друг друга, неужели чувства сильнее логики, как обидно!
Приемы обычно кончались около двенадцати; когда Оссорио начал работать в комиссии по расследованию антиаргентинской деятельности нацистов, он не пропускал ни одного приема в посольстве рейха, даже выкраивал время для просмотра фильмов, присылавшихся в Буэнос-Айрес из Берлина.
Его потрясли ленты, посвященные «гитлерюгенду»; сделал перевод гимна нацистской молодежи – ни одной мысли, крикливая пропаганда: «Наш флаг развевается над миром, один за другим, ровным строем, мы идем в лучезарное будущее, маршируем за нашим Гитлером сквозь ночи и невзгоды, за флагом свободы, мира и хлеба! Флаг ведет нас к счастью, и верность значит больше, чем смерть!» Тем не менее фильм «Гитлерюнге», сделанный Хансом Штайнхофом, был достаточно популярен в Европе, поскольку над сценарием сидел лично Геббельс, выверяя каждую фразу; героем картины был молодой коммунист, из бедной рабочей семьи; постепенно, шаг за шагом этот молодой парень начинает понимать «правду» национал-социализма, посещает подпольные собрания молодых борцов, где трибуны «тысячелетней доктрины» объясняют обманутому поколению, как большевики, славяне, евреи и американские финансисты плетут всемирный заговор, нацеленный на то, чтобы лишить арийцев их великих традиций, рун и баллад, отторгнуть от прошлого, заменив культуру безродными импрессионистами, новоявленными малярами от живописи; авангардистами типа Брехта, Пискатора, Эйслера, Пудовкина, Эйзенштейна, Протазанова, Мейерхольда; авторами чудовищных по своей ублюдочности проектов Корбюзье и Нимейера, глумящимися над самим понятием формы; писателями, заведомо лгущими читателю, такими как Горький, Роллан, Алексей Толстой, Нексе, Арагон, Драйзер, Жан Ришар Блок, не говоря уже об ублюдке Фейхтвангере, не умеющем и думать-то по-немецки, не то что писать.
То, что главный удар был нацелен на коммунистов, то, что идеология Гитлера была пунктирной, открыло дорогу картине в коммерческом прокате Западной Европы; коммунисты не были окарикатурены, – несчастные немцы, обманутые Коминтерном, они прозреют, рано или поздно осознают свою немецкость, нужно время, это лучший лекарь против коммунизма, оно работает на истинную свободу и настоящую демократию, которую несет человечеству национальный социализм Адольфа Гитлера. Сразу же после этого фильма Геббельс выпустил картину, рассчитанную на европейских финансистов: режиссер Ф. Харлан пригласил на роль немецкого предпринимателя Эмиля Яннингса; умный, умеющий думать в кадре актер сыграл роль настоящего хозяина растущего производства, который в первую очередь думает не о личной наживе – она неотделима от хорошей работы и преданности стране, – но о рывке вперед, о новой системе национального хозяйствования, когда директор, если он истинный патриот рейха, становится фюрером народной экономики, живет чаяниями рабочих, искомый пример классового мира; единство крови выше противостояния мифических «классов», только почва и кровь роднят людей, все остальное – химера. Геббельс обращал внимание только на ударные темы; комедии, которые выпускали частные фирмы, его не занимали; чиновники министерства следили лишь за тем, чтобы в лентах не было американской музыки (джаз есть кривлянье черных недочеловеков), только мощные хоры или же альпийские оркестры – аккордеон, виолончель и скрипка; дозировалось использование славянской музыки, Чайковский, спору нет, грамотный композитор, но он русский, как можно меньше русских мелодий; Кальман недопустим, еврей, очень жаль, конечно, его оперетты милы, но немцы откажутся слушать музыку недочеловека. По заказу министерства пропаганды Харлан сделал свой новый фильм – «Еврей Зюсс»; Гиммлер приказал всем членам СС и работникам полиции дважды посмотреть картину: борьба против наемников большевизма есть альфа и омега идеологии великого фюрера германской нации, отношение к еврею есть выявление твоего отношения к отечеству. Следующим боевиком, который распространялся через немецкие посольства за границей, была лента Густава Усицки с Паулой Вессели в главной роли: удар против славян; трагедия немецкого меньшинства в Польше, глумление «славянских извергов» над арийцами, «тупая жестокость поляков, белорусов и украинцев, ненавидящих носителей вековой цивилизации». После начала войны Геббельс заказал три фильма: первый был скопирован с «Броненосца „Потемкина“», – восстание буров против англичан, война маленького народа против вторжения империалистов, героическое сопротивление «национальных революционеров»; фильм назывался «Ом Крюгер», поставил его тот же самый Штайнхоф, что делал «Гитлерюнге»; главный удар был обращен против британского премьера Чемберлена и «полковника» Черчилля; второй суперфильм с царственными и батальными сценами был о Фридрихе Великом, снял его тот же Харлан; о Бисмарке ленту сделал Либенайнер, пригласив на главную роль Пауля Хартмана, игравшего – до захвата власти Гитлером – в пьесах Брехта, Горького, Чапека.
Когда Оссорио смотрел эти ленты, ему становилось страшно: словно бы какая-то слепая, давящая, неодолимая сила медленно, неотвратимо, фатально двигалась на него дорожным катком, который раздавит, сомнет, превратит в плоскую жестянку; зритель лишался права на мысль, ему, словно слепому птенцу, вкладывали в разинутый клюв готовые рецепты поведения, ответы на все вопросы, которые при этом были сведены к минимуму, – чем меньше вопросов, тем лучше, интеллигенция несет историческую ответственность перед немцами, именно она разрешила чужеродным элементам развращать нацию большевизмом и беспочвенностью.
Именно во время этих просмотров сенатор и проникся какой-то звенящей, несколько даже истерической ненавистью к нацистам: как можно было им позволить изнасиловать и развратить такую великую нацию, как немцы?! Потом, впрочем, он возразил себе: немцы виноваты не меньше, чем нацисты, они голосовали за приход Гитлера к власти, хотя знали, что он принесет им, из своей программы Гитлер не делал тайны; да, жизненное пространство будет расширено за счет славян, да, это недочеловеки, их следует отшвырнуть за Урал, там их место, чем их меньше, тем лучше; да, евреи и цыгане будут уничтожены, нации без государства, паразиты человечества, антисемитизм был, есть и будет путеводной звездой национал-социализма; да, Франция будет наказана за Версаль, это историческая справедливость; колонии должны быть возвращены Берлину, Африку придется поделить так, как это было в прошлом веке, Польша – ублюдочное государство, заплата на карте мира, как, впрочем, и Чехословакия, не говоря уж об Австрии и Югославии. Если бы Гитлер обманывал немцев, если бы он, подобно Наполеону, шел к власти, используя лозунги Вольтера, Робеспьера и Марата, а лишь потом объявил себя императором, – одно дело; в Германии тридцатых годов все было иначе, безумец открыто признавался в безумстве, обещал перекроить земной шар так, как ему хотелось, выделял из всех наций лишь одну, немецкую, назвав ее арийской; въедливая зараза национализма была принята немцами; экономическую разруху, инфляцию, всеобщее разочарование в лозунгах партий и парламентских обещаниях Гитлер компенсировал правом сильного; он забыл математику: сложение нескольких сил всегда больше одной, даже присвоившей себе право на исключительность, – так или иначе грядет крах, возмездие будет устрашающим...
Работая в антинацистской комиссии, Оссорио был самым резким из тех, кто был привлечен к исследованию проблемы гитлеровского проникновения в Аргентину; работал по ночам; почувствовав, что у комиссии есть могучие противники, особенно среди ряда предпринимателей, связанных с оборонной промышленностью и, следовательно, с армейской средой, Оссорио привез часть материалов – наиболее убойную – домой, попросил секретаря Валеро сделать копии; спрятал у надежных друзей, люди церкви поддерживали его в противостоянии гитлеризму, поддерживали и масоны; и те и другие знали, как прятать, этого им не занимать.
В день военного переворота, когда танкисты Перона блокировали центр города, в квартиру Оссорио постучались; три майора были вежливы и корректны:
– Сенатор, генеральный штаб берет в свои руки расследование антиаргентинской деятельности. Не были бы вы так любезны передать ваши материалы? Они необходимы для завершения начатой работы.
– Я не храню дома служебных материалов, – ответил Оссорио. – Все, чем я оперирую, находится в сенате. Вы вольны ознакомиться с ними, испросив разрешения председателя...
– Армии нет надобности на разрешение вашего председателя, сеньор Оссорио. Армии известно, что наиболее важные материалы вы храните у себя. Не понуждайте нас переходить рамки допустимого.
– Если у вас есть санкция на обыск, приступайте к работе.
– Сенатор, армия не нуждается в санкциях. Армия исповедует приказ.
– Гитлеровцы тоже исповедуют приказ.
– У нас слишком много своих проблем, сенатор, здесь, в Аргентине, чтобы заниматься немецкой проблематикой. Это дело немцев, согласитесь. Патриотом мы считаем того, кто прежде всего болеет сердцем за свою родину.
– Я вынужден ответить вам словами Льва Толстого: «Патриотизм – последнее убежище негодяев».
– Не надо вырывать фразу из контекста. Дело сеньора Толстого писать о России, он русский. В Аргентине живут аргентинцы. У них свое отношение к святому понятию патриотизма, мы будем пресекать толстовские толкования святого чувства народа. Итак, вы отказываетесь отдать ваши материалы?
– Повторяю, все материалы находятся в сенате.
– Вам придется последовать с нами в генеральный штаб, сенатор, очень сожалеем.
...Три дня он провел в казармах; в доме все перерыли; парашютисты прилетели и на ферму; после освобождения поставили наблюдение; агенты военной контрразведки топали за ним, не таясь; все телефонные разговоры прослушивались; прислуга, девушка из Патагонии Хосефа, пришла в слезах: «Меня принуждают писать каждый день отчеты о тех людях, которые к вам приходят, и что говорят за столом, когда я подаю кофе. Лучше увольте меня, сеньор! Я ведь так верна вашей семье!» – «Пиши им правду, Хосефа, – посоветовала Елена, – нам нечего таить от властей». Оссорио возразил: «Тогда из девушки сделают профессионального осведомителя, у нее будет страшная жизнь, я согласен, Хосефа должна уйти». – «Но ведь каждый, кто придет к нам вместо нее, будет оттуда», – заметила жена. «Ну и что? Ты совершенно права, нам нечего таить, подождем какое-то время, я не думаю, что хаос будет продолжаться слишком долго». – «Мой родной, раз хаос начался, он надолго! Не обольщайся! К сожалению, только пора законности и спокойствия быстротечна».
Первое время Оссорио взбрасывался с кровати, как и раньше, в семь, – успеть принять душ, сделать гимнастику, просмотреть газеты, собраться перед началом работы в сенате, непременно посетить своего парикмахера дона Басилио, народный избранник обязан быть красиво причесан и тщательно выбрит; гардеробом занималась Елена, менять костюм надо было три раза в неделю; конечно, испанцы в этом смысле повлияли на нацию, отношение к человеку во многом складывается из того, как он одет и обут, дикость, но не считаться с этим пока что нельзя.
Теперь же он был совершенно свободен, весь день свободен, какое блаженство! Так, однако, ему казалось первые две недели; потом он начал испытывать гнетущее чувство собственной ненужности; он мог выйти из дома в одиннадцать, прогуляться по любимым переулкам, не страшась опоздать куда бы то ни было, а ведь последние десять лет он жил по минутному графику; единственно, что могло вывести его из себя, было опоздание; воистину, точность – вежливость королей, к этому приучает только общественная работа, когда ты весь на виду, любая расхлябанность сразу же заметна; человек, который постоянно срывает встречи, не имеет права брать на себя бремя ответственности.
Не обращая внимания на слежку, он заходил в маленькие кафе или бары, садился к окну, заказывал себе матэ20 – очень верил в целебную силу этого напитка – и растворялся в людских разговорах; теперь у него был лишь один источник информации – разговоры людей на улицах; около вокзала он вслушивался в то, о чем говорили фермеры, строители, ветеринары; в центре истинных портеньяс21 – в Ля Боке, на берегу залива, он погружался в заботы художников, исполнителей танго и композиторов, – это был их Монпарнас, самое загадочное место столицы; посещал студенческие кабачки, ездил в рабочие районы, постепенно убеждаясь, что те сводки, с которыми сенаторов знакомила секретная полиция и армейская контрразведка, были тенденциозно сконструированы, далеки от правды и по сути малоталантливы.
Как обидно, сказал он себе, что политик начинает вращаться в гуще народа только после того, как к его титулу прибавляются три буквы – «экс» («бывший»); незнания можно было избежать, если бы раньше шел не по одним лишь верхам; конечно, все решают десять процентов интеллектуалов, определяющих лицо промышленности, армии, полиции, банков, железнодорожных компаний и Академии наук, не говоря, понятно, о людях прессы, те напичканы новостями, но ведь общество подвижно, в нем происходят скрытые процессы, понять которые дано тем, кто не зашорен и хочет получить правду из первых уст, а не расписанную по аккуратным сводкам – две страницы в день, не более того; сенаторы – занятые люди, незачем обременять их избыточной, к тому же чаще всего негативной информацией.
Однажды, когда он вышел из бара «Неаполь» (итальянская семья арендовала в муниципалитете первый этаж старого дома, собрались соседи, покрасили стены белой краской; художник Эусебио Альмейда нарисовал странные картины, – очень любил море и танго; купили на воскресной распродаже три столика и двенадцать стульев, кофеварку помог наладить дон Паскуале, старый мастер, золотые руки), Оссорио окликнули из машины:
– Сенатор!
Номер «паккарда» был столичный, хотя в говоре того, кто к нему обратился, чувствовался иностранный акцент; агент, не отстававший от Оссорио ни на шаг, махнул кому-то рукой, через мгновение из-за поворота выскочила вторая машина, сразу видно, военная.
– Слушаю вас, – ответил Оссорио человеку, который окликнул его.
– Я бы с радостью подвез вас в центр. Я англичанин, работаю здесь семь лет, железные дороги и мосты...
– Я не один, – Оссорио улыбнулся. – Меня сопровождают, – он кивнул на мужчину, который сразу же отвернулся к витрине. – Если вы пригласите и мою тень, тогда я воспользуюсь вашей любезностью, в противном случае кое-кто может решить, что я говорил с вами о чем-то таком, что может представлять военную или государственную тайну. Честь имею...
Тем не менее от встречи ему не удалось уклониться: соседнюю квартиру арендовала семья представителя бразильской фирмы по разработке и продаже минералов (лазурь, аметисты, топазы, изумруды); возглавлял дело Честер Оуэн; балкон был общий, громадный, пятнадцать метров, настоящий зимний сад.
Здесь-то к Оссорио и обратился невзрачный мужчина в мятом сером костюме, но очень дорогой сорочке настоящего китайского шелка:
– Я американец, сеньор Оссорио. Мое имя нет смысла называть, – он говорил очень тихо, мешая себе сигаретой, которую не выпускал изо рта. – Кроме неприятностей оно никому ничего не принесет, в первую очередь вам. С тех пор, как наши войска высадились в Нормандии, нас особенно интересует все о нацистах в Латинской Америке... Мы допускаем, что в последние месяцы битвы удары против наших транспортных судов могут значительно увеличиться, подводные лодки нацистов – смертники Гитлера, некие камикадзе, но без поддержки здешних немцев они ни на что не способны. Нам было бы легче спасти тысячи жизней американцев, да и немцев, кстати, если бы вы помогли нам с теми материалами, которыми обладаете...
– Вы обратились не по адресу, – ответил Оссорио. – Я бывший сенатор, с вашего позволения. Я не вправе распоряжаться теми материалами, которые были в моем распоряжении раньше...
– Через несколько месяцев они будут интересовать только историков, – ответил американец. – Мы все равно победим. Да, ценою больших жертв, да, ценою жизней молодых парней, сражающихся за демократию, то есть за то, что и вы цените превыше всего, сеньор Оссорио...
– Став членом сената, джентльмен, я дал присягу на верность этой стране. Я останусь ей верен, кто бы ни правил Аргентиной в настоящее время... Лидеры – преходящи, народ – вечен.
– Красиво сказано, – согласился американец. – Не смею настаивать, сенатор... Что же касается преходящих лидеров... Что ж, мы уважаем мнение собеседника, право на личную точку зрения есть основа основ демократии. Простите, что потревожил вас... Просить о встрече по телефону – значило бы нанести вам ущерб, только поэтому я пошел на этот балконный разговор, поймите меня верно... Всего вам лучшего...
...После того, как Перон объявил войну Японии (Германии не стал), – за несколько дней до того, как русские захватили рейхстаг, – Оссорио впервые подумал, что он тогда, на балконе, проявил человеческое малодушие; впрочем, поправил он себя, оно неотделимо от гражданского; помоги я американцам, мне бы не было так совестно думать, что я – пусть и косвенно – виноват в десятках жертв; тот американец прав, материалы только тогда важны, когда они могут спасти людей; я смалодушничал...
Второй раз он подумал об этом, когда узнал, что люди Перона дали политическое убежище десяткам тысяч нацистов, особенно военным и деятелям науки, создававшим военную промышленность Гитлера.
Однако сделать он уже ничего не мог: Перон победил на выборах, стал президентом и не считал долгом скрывать свое отношение к тому, что произошло в Европе: «Трагедия немцев касается и нас, будем делать выводы на будущее».
Оссорио тогда понял, что такое пустота, ощущение собственной ненужности; запершись дома, он начал писать исследования, посвященные истории наиболее интересных районов Буэнос-Айреса, потом увлекся музыкальной религией народа, танго; из дома выходил редко, только на дневную прогулку перед обедом.
Во время одной из таких прогулок к нему подошел человек рабочего кроя, сказал, что он представляет немецких антифашистов, ему известно, что господин Оссорио обладает материалом, бесценным для Нюрнбергского трибунала; поначалу сенатор дрогнул, – он внимательно следил за тем, что происходило в поверженном рейхе; однако немец, почувствовав, видимо, что сенатор готов к разговору, нажал; в том, как он говорил, в том, что он ни разу не оглянулся, хотя любой антифашист обязан был понимать особое положение, в котором очутился Оссорио, было что-то слепое, устремленное, жестокое.
Оссорио проверился: слежки не было; это убедило его в том, что немец не прост, возможна игра.
– Все документы в сенате, – ответил он трафаретной фразой, – ничем не могу быть вам полезен, очень сожалею.
После этого он старался не выходить из дома, почувствовав кожей сгущавшуюся опасность: но почему они стали жать на меня именно сейчас, через полтора года после окончания войны?
Елена сказала ему: «Милый, твоя раздражительность совершенно понятна, это следствие слома того ритма, к которому ты привык за многие годы. Ты живешь на нервах! Давай посоветуемся с надежным человеком, может быть, стоит попринимать какие-то успокоительные пилюли». – «Родная, страх не лечат». – «Нам нечего бояться!» – «Я боюсь за тебя и внуков. Постоянно, Елена. Каждую секунду». – «Ну, это ты сам себя изводишь. Боятся только те люди, которые чувствуют за собою хоть какую-то вину».
Доктора звали дон Антонио Ларигес; седоголовый старик с длиннющими пальцами, которые жили своей особой жизнью, словно бы отдельно от него самого; когда он выстукивал Оссорио, его прозрачная кисть казалась гипсовым слепком десницы великого музыканта или ваятеля.
– Скажите, сенатор, вам бы не хотелось уехать в Европу? На год, полтора? – спросил дон Антонио, кончив осмотр пациента. – Сердце у вас хорошее, немного частит, но это вполне поправимо... Печенка в пределах нормы, легкие чистые, почки тоже совершенно нормальны... Переутомление, болезнь середины двадцатого века... Это еще только начало, дальше такого рода болезнь приведет к взрыву сердечно-сосудистых заболеваний и раку, поверьте моему чутью... Уезжайте в Париж, этот вечный город вернет вам спокойствие...
Оссорио улыбнулся:
– Доктор, поскольку я традиционно исповедую идею и норму жизни христианской демократии, моя совесть не позволяла мне брать взятки. Мне не на что ехать в Париж. Я не коррумпирован, доктор. Я жил тем заработком, который получал в сенате.
– Хорошо, тогда, в конце концов, можно уехать в деревню. Сеньора говорила, что у вас есть маленькая ферма на юге...
– Ощущение оторванности от жизни будет там еще более гнетущим...
– Ну, хорошо, – дон Антонио вздохнул, – вы относитесь к породе самолеченцев, вы знаете свой организм, относитесь к нему как к некоему механизму... В чем вы сами видите выход из нынешнего депрессивного состояния?
– В торжестве справедливости, – ответил Оссорио. – А поскольку я понимаю, что сие от меня зависит в весьма незначительной степени, я пребываю в состоянии известной растерянности...
...Доктор Гуриетес, возглавлявший маленькую амбулаторию для сотрудников аргентинского филиала ИТТ, был знаком с Оссорио шапочно: за два месяца перед переворотом он вместе с директором филиала Арнолдом был у сенатора на приеме, – американцы добивались права организовать медицинское обслуживание работников фирмы по нормам и законам Соединенных Штатов.
«Мы не можем разрешить вам дразнить аргентинцев, – ответил тогда Оссорио. – Я считаю, что ваша медицина шагнула далеко вперед, обогнав все страны мира; если вы намерены поделиться с нами своим опытом в лечении тех болезней, которые являются бичом для наших людей, тогда мне будет легче поддерживать вас. Если же вы намерены создать государство в государстве, мы на это не пойдем, опасная вещь». – «Может быть, наоборот, – возразил генеральный директор Арнолд, – государство в государстве есть некий стимулятор мыслей и поступков?» – «Если бы не было оккупации вашими войсками Никарагуа, если бы вы не поддерживали Трухильо, если бы ваши канонерки не высаживались на Кубе, если бы вы не поддерживали монстров в Мексике, тогда было бы легче, сеньор Арнолд. Наш континент – от границ Техаса и до Огненной Земли – говорит на одном языке, нельзя не учитывать настроения людей».
Доктор Гуриетес, увидав Оссорио на улице, поинтересовался, отчего сенатор так бледен, затащил в кафе выпить чашку экспрессо, чуть не насильно взял руку сенатора, долго слушал пульс, потом спросил:
– Вам известно, что в каждой китайской аптеке сидит доктор? Когда приходит человек, жалующийся на боль под лопаткой, тяжесть в затылке или ломоту в пояснице, лекарь слушает его пульс в течение двух-трех минут и по пульсу, только по пульсу, ставит диагноз! Причем, как правило, безошибочный! Я-то вообще считаю, что глаза пациента и его пульс могут сказать врачу – если только он не полнейший коновал – куда больше, чем данные анализов. При нашем испанском врожденном борделе сестры милосердия могут перепутать пробирки, не там поставить запятую или вообще написать ту цифру, которая им более всего нравится, ведь у каждого человека есть своя любимая цифра, я, например, поклонник шестерки... Вы мне не нравитесь, сенатор. Вы же никогда не пили и не курили, вели вполне размеренный образ жизни... А после того, что началось, когда к власти пришел Перон с его лозунгами, столь близкими доктрине генералиссимуса Франко, каждый интеллигент потерял почву под ногами: очень трудно жить в условиях, когда одураченный народ славит того, кто его дурачит, ощущая при этом свое полнейшее бессилие хоть как-то изменить ситуацию.
Этот человек прочитал мои мысли, подумал тогда Оссорио, вот что значит настоящий врач; прежде всего психолог, остальное приложится; в документах, фиксирующих смерть, никогда не употребляли того слова, которое могло определять летальный исход, – «тоска»; сколько миллиардов погибли именно от этого неизлечимого заболевания! Тоска и алкоголизм – болезни социальные, их можно излечить изменением общественного климата, все остальное – вздор и чушь, припарки из настоя полыни, которые предлагают словно панацею тому, кто умирает от пулевого ранения в живот...
– Ну, а что вы мне можете посоветовать, сеньор Гуриетес?
– Не знаю, – ответил тот с обезоруживающей искренностью. – Просто не знаю. Вы человек азартный?
– В работе – да.
– Ну, азартность и проявляется именно в работе. Если больной жрет, как лошадь, или пьет, словно у него не внутренности, а бездонная бочка, это не азарт, а скотство. Охоту любите?
– Ненавижу.
Гуриетес удивился:
– Отчего?
– Не знаю... В этом какое-то неравенство...
– Езжайте в Игуасу, пойдите в джунгли и попробуйте добыть ягуара, тогда вы поймете, что такое неравенство... Вы повторяете хрестоматийные истины, сенатор... Рыбалка?
– Это слишком тихо... И не видно борения...
– Хороший тунец показал бы вам, что такое борение... Я в прошлом году путешествовал в Чили, Пуэрто-Монт, меня вывезли на рыбалку, поразительное впечатление... Слушайте, у меня есть идея... Отправляйтесь-ка в горы, встаньте на лыжи, те минуты, которые вы потратите на то, чтобы покорить крутяк, поставят вас лицом к лицу с риском, вы хозяин ситуации, захотели – спустились, испугались – нашли другой склон... Могу устроить поездку, не очень дорого, вернетесь совершенно успокоившимся... По-моему, это единственное средство обрести бодрость духа. Берите ручку, записывайте... Барилоче...
...Звонок в дверь, особенно в утренние часы, когда Оссорио выключал телефон и садился за пишущую машинку, показался ему странным.
Он накинул халат, подошел к двери, посмотрел в глазок: незнакомая зеленоглазая женщина стояла на площадке, то и дело бросая взгляды в пролет лестничной клетки.
– Кто здесь? – спросил Оссорио.
– Пожалуйста, откройте, сенатор, я прилетела из Барилоче, мне необходимо сказать вам несколько слов...
...В жизни каждого человека бывают такие минуты, когда происходит некий внутренний взрыв; поскольку самое понятие взрыва есть следствие соединения двух веществ, таящих в себе несовместимость, нарушение баланса, то и поступок, определяющий новое качество личности, проистекает из мгновенного столкновения веры и подозрительности, добра и вражды, озарения и лености, любви и страха.
Оссорио смотрел на лицо женщины; очень красиво; чувствуется породистость и при этом какая-то бесшабашность – и в том, как волосы, не уложенные у парикмахера, закрывают часть лба, и в отсутствии косметики, и в том, что губам не была придана обязательная форма бантика; причем мажут отчего-то самой яркой краской, по-моему, это разрушает само понятие женственности, но никто так не прилежен моде, то есть защитительной стадности, как женщины.
Ну, хорошо, сказал он себе, я и на этот раз проявлю ту выдержку, которая дорого стоит, это только окружающим кажется, что я флегма; я и на этот раз откажусь говорить с женщиной, прилетевшей из Барилоче, этого немецкого поселения Аргентины; во имя чего же я тогда храню то, что связано с нацизмом? Для будущих диссертаций? А заинтересует ли историков, которые, может, только сейчас родились на свет, история нацистов в моей стране? Может быть, их воспитают – по рецептам наци – в удобном для любой тоталитарной власти качестве следования раз и навсегда утвержденным концепциям, разработанным теми, кто смог взобраться на вершину государственной пирамиды; может быть, я просто-напросто боюсь за собственное благополучие, а еще точнее – жизнь? Но ведь я придумал ее себе! То, что сейчас происходит со мною, есть некая калька жизни, на самом-то деле я убиваю себя, то есть ту индивидуальность, которая определяет субстанцию Эухенио-Сесара Оссорио...