Шофер подъехал к ней с выключенным мотором, распахнул заднюю дверь:
– Куда вас доставить, сеньора?
– В Аэрогар, пожалуйста.
– Доставим, – ответил шофер. – Только, пожалуйста, отодвиньтесь от двери, а я запру кнопки, позавчера на Пласа дель Майо был ужасный случай: из машины вывалилась мать с дочкой, ребеночку всего полтора годика, можете себе представить?
– Погибли?
– Ребенок погиб, мать изуродована, но врачи говорят, что выживет... Стоит ли? Знать, что ты виновата в гибели своего дитя, хоть даже и косвенно...
– Она молода?
– Лет двадцать...
– Какой ужас...
– Вы, наверное, подумали, что она сможет родить еще одного ребенка? Ах, сеньора, кому дано забыть ужас? Разве можно вычеркнуть из памяти ту страшную секунду, когда летишь в воздухе и на тебя надвигается неотвратимое, а ты бессилен помочь крошечному комочку, вырывающемуся из твоих рук?
– У вас есть дети?
– Трое, сеньора, – ответил шофер и, обернувшись, улыбнулся. – Две девочки и мальчик. Девочки старше, они занимаются Мигелем, жена не знает забот с малышом, какое счастье, если первенцы девочки... Я, конечно, хотел сына... Наследник, продолжатель рода, носитель фамилии. И пошел к врачу – советоваться, как быть... А он ответил, что девочки рождаются в том случае, если в браке сильнее мужчина, мальчики рождаются только у тех кабальеро, кто слаб или очень устал от жизни... Когда у вас самолет, сеньора?
– В шесть вечера.
– Вы не будете возражать, если я на минутку заеду домой? Это по дороге к Аэрогару... Честно говоря, я забыл свою шоферскую лицензию, поэтому не езжу, а крадусь по городу... С приходом новой власти полиция стала крайне жестокой, карает за малейшее нарушение... Хотя с нами так и надо, наверное! Только дашь послабление, как мы сразу садимся на шею... Люди привыкли к кнуту, уважают только тех, кого боятся, без страха нельзя править народом...
– По-моему, народом надо править по справедливости, – возразила Клаудиа. – Нет ничего разумнее справедливости... Страх рождает насилие, жестокость, его вспоминают с содроганием... Вы недолго задержитесь дома?
– Нет, нет, только возьму бумажник... Девочки вчера гладили пиджак, ну и вытащили документы из кармана... Они у меня очень аккуратные, такие чистюли, спасу нет.
– Но мы не опоздаем?
– Да что вы?! Тем более, дом, где я живу, совсем рядом, – шофер резко свернул с широкой улицы, поехал по маленьким переулкам, обсаженным высокими платанами; после ночных дождей мощные стволы казались скользкими; это ощущение было противоестественным спокойной мощи, сокрытой в них; а в Барилоче пахнет сосною, подумала Клаудиа, сосною и снегом, удивительный запах, в нем есть что-то музыкальное, очень грустный запах, как детская песенка, зато такой прекрасный рассвет в горах, столько в нем надежды, там день не так стремителен и ночь кажется бесконечной, а это так прекрасно, если в бесконечной ночи рядом с тобою Эстилиц...
Шофер еще резче свернул в маленькие металлические ворота, подъехал к подъезду, стремительно выскочил из машины, обошел ее, а точнее – обежал, отворил дверцу, предложив Клаудии:
– Хотите подождать меня во дворике? Или познакомитесь с моими малышами?
– Спасибо, – ответила Клаудиа. – С удовольствием познакомлюсь с маленькими.
Он пропустил ее перед собой к дому; лестница была мраморная, тщательно вымытая.
– У вас такой шикарный особняк? – удивилась Клаудиа. – Неужели шоферы здесь так хорошо зарабатывают?
– О, нет, сеньора, – ответил водитель, отворяя тяжелую дверь, – я живу в подвале, квартиры на первом и втором этажах арендуют сеньоры...
– А дети? Они ведь могут шуметь, – заметила Клаудиа, входя в холодный, отделанный мореным дубом холл. – Это вызовет неудовольствие хозяев...
Шофер со всего размаху ударил ее ладонью по лицу; Клаудиа полетела в угол; из скрытой двери появились двое молодчиков; один из них, почувствовав ее крик за мгновение перед тем, как женщина закричала, зажал ей рот мокрой ладонью, пахнувшей тухлой водой и хозяйственным мылом.
Они затащили ее в дверь и, не дав встать на ноги, поволокли по металлической лестнице вниз; казалось, лестница была бесконечной; Клаудиа почувствовала, как у нее слетела левая туфля; я ведь купила их специально для того, чтобы понравиться Эстилицу, я оделась так, чтобы ему было приятно смотреть на меня, женщина должна постоянно бояться перестать нравиться тому, кого любит... Подумав это, она беззвучно заплакала, потому что с холодной тоской поняла, что никогда более не увидит того, кого любила всю жизнь; как ужасно, что я так мало была с ним рядом, – это было последнее, что она услыхала в себе, потом ее швырнули в комнату, обитую матрацами; в тени за столом сидел мужчина; посредине в луче прожектора высился табурет, на таких малышей учат играть на пианино; топтуны; топ-топ-топ; как же карапузики тянутся ножками к полу, как поскорее им хочется вырасти, надеть костюмчик, а не отвратительные коротенькие штанишки, и выйти на помост, в свет юпитеров, чтобы сыграть ту вещь, которой отданы многие месяцы коротенькой жизни...
– Садись, – услыхала она высокий голос, доносившийся из тьмы. – Садись на табурет.
– Где я? – спросила Клаудиа. – Зачем вы привезли меня сюда?
– Садись, я сказал!
Она послушно села на высокий табурет, привинченный к полу, ощущая, как от страха всю ее молотит мелкой дрожью.
– Расскажи мне все, что хочешь рассказать!
– Где я нахожусь?
– Ты находишься на территории Испании! Вот где ты находишься, зеленая! Имей в виду, мы шутить не любим! Если ты попала во вражеские сети, – расскажи все честно, и мы поможем тебе! Ты гражданка великого государства, которое не дает своих в обиду! Но если ты намеренно пошла в услужение к врагам, участь твоя будет ужасной? Поняла?!
– Я не была ни у кого в услужении, сеньор...
– Бабы служат, как кошки, тому мужику, в которого втюрились! Они служат любому кобелю! Им плевать на родину и нацию! Только б получить свое в постельке! Кто прислал тебе адрес Штирлица?! Ну, отвечать!
– Мне... Мне... никто не присылал... адрес... Я не понимаю, о ком вы говорите, сеньор...
– Я говорю о том, кого ты так нежно называла «Эстилиц». Неужели не можешь произнести его фамилию на немецком?! Кто тебе прислал его адрес?!
– Я... Вы не так поняли, сеньор... Мне захотелось поехать в Барилоче... я прочитала об этом курорте и отправилась туда...
– А кто тебе дал денег на поездку?
– Я сняла деньги со своего счета... Это просто проверить, сеньор.
– Откуда же у тебя деньги на полет в Аргентину?
– И это просто проверить, сеньор... Семь лет назад я получила наследство от дяди, достаточно большие деньги, чтобы безбедно жить на ренту...
– Значит, тебе никто не присылал никаких писем от сеньора Макса Брунна, который на самом деле Штирлиц?! И ты просто так, за милую душу, отправилась в Барилоче?!
– Конечно... Этот курорт стали рекламировать...
– Так отчего же ты, прилетев в Барилоче, провела там только одну ночку со своим любимым и смоталась сюда, в Буэнос-Айрес? С кем ты здесь встречалась? К кому тебя послал Эстилиц?
– Просто... Мне захотелось... Посмотреть столицу Аргентины... Я же никогда здесь не бывала раньше...
– И ты здесь ни с кем не встречалась?
– Нет.
За что мне все это, подумала Клаудиа, боже милостивый?! Не обращайся к нему, ответила она себе, оставь бога на самый последний момент, он облегчит страдания; во всем виновата ты, одна ты, ведь Эстилиц просил, чтобы я ходила только по людным улицам, пропускала первое такси, а садилась во второе, чтобы я не ждала машину на той стоянке, где нет других людей, он все предвидел, мой Эстилиц, а я... Что ты? Ты любишь его, ты выполнила его просьбу, и тебе хотелось как можно скорее оказаться на аэродроме – все ближе к милому, вот и... Но ведь не может всевышний допустить несправедливость! Чем я прогневала его? Чем Эстилиц вызвал его гнев? Почему он обращает свой гнев на тех, кто предан ему более других? Неужели он думает, что с детьми сатаны паству легче привести в царствие божье? Почему он позволил умереть маме, когда ей было всего двадцать три? Зачем отец погиб в расцвете сил и любви? Почему я была обделена моим маленьким счастьем? Разве я просила себе больше, чем он мог дать мне? Или в ущерб другим?
Мужчина вышел из-за стола; на нем были кремовые широкие брюки из тонкой шерсти, темно-синий пиджак с подложенными плечами, которые делали фигуру несколько опереточной, словно бы скачущей, и остроносые ботинки темно-малинового цвета, начищенные до зеркального блеска. Лицо его было малопримечательным, пройдешь на улице и не обратишь внимания; только губы; если всмотреться в них, были пересохшие, скорее бело-синие, чем красные, а уголок рта порою сводила быстрая, как тик, судорога.
– Послушай, ты, – сказал он, подняв одним кулаком подбородок Клаудии, а в другой ухватив ее волосы. – Нам известно все, понимаешь? Каждый твой шаг. Мне жаль тебя... Ты испанка... И я испанец... Мы люди одной крови... Поэтому я задаю вопрос в последний раз: о чем тебе сказал сенатор Оссорио в кафе? Если ты расскажешь правду, я отпущу тебя... Конечно, просто так я не смогу тебя отпустить, ты замарана связью с врагом испанской нации... Ты женщина, в тебе много чувственности, я разрешу тебе спать с Брунном... С твоим Эстилицем... Ты будешь обязана спать с ним и жить подле него... Но ты будешь сообщать раз в неделю обо всем, что происходит с твоим любимым... Если ты откажешься делать это, мы его пристрелим... Либо он будет жить так, чтобы мы знали все о его друзьях, врагах, чтобы ты передавала нам все те имена, которые он называет, либо он не будет жить вовсе... Ну, а если ты решишь сказать ему об этой беседе со мною и вы рискнете бежать из Барилоче, что невозможно, я распилю его ржавой пилой. На твоих глазах. Ты знаешь, что мы не умеем шутить... Слишком велика наша ответственность за Испанию перед каудильо... Но поверить тебе я смогу только в том случае, если ты сейчас сядешь к столу и напишешь мне все о Штирлице. Все! С того самого дня, когда он пришел в твой дом одиннадцать лет назад. Ты напишешь мне все, но, если ты решишь шутить со мною и рисковать телом любимого, подставляя под ржавую пилу с поломанными зубцами, я покажу ему твои показания перед тем, как мы начнем его резать... Ты себе не можешь представить, как ему будет обидно узнать, что его любимая служила мне все то время, пока спала с ним в одной постели...
Только бы вырваться отсюда, подумала Клаудиа, он поймет и простит; мы убежим на край света, скроемся в Америке, там нет такого ужаса, поселимся в Англии, где угодно, только не в той стране, где говорят на моем родном языке...
– Ну, ты надумала?
– Да... Но я успею на самолет? После того, как я напишу, вы отвезете меня на самолет?
– Зачем? Вызовешь Эстилица сюда, мы позволим тебе позвонить к нему... В тот час, когда наши люди зайдут к нему в гости, ты и позвонишь... И скажешь, что тот человек, у которого ты была, ждет его завтра... С первым же самолетом... Понятно?
Заплакав, Клаудиа кивнула.
Мужчина отпустил ее волосы, погладил по шее, вздохнул чему-то, закурил, потом сокрушенно покачал головой:
– Зачем ты во все это полезла? Ума не приложу... Такая красивая баба, тебе б детей рожать да в церковь ходить... Ну, валяй, имена людей сенатора...
– Он не назвал имен...
Мужчина замер, не сел за стол, на котором кроме одного листка бумаги и автоматической ручки «монблан» с длинным золотым пером ничего более не было, и, не оборачиваясь, попросил:
– Восстанови-ка твой с ним разговор... О чем ты вообще с ним говорила? Кто дал тебе его адрес? Кто попросил тебя прийти к нему домой?
– Я... Просто...
– Смотри, что мне придется сейчас сделать, зеленая... Мне придется пригласить сюда моих парней... Они довольно крепкие спортсмены... Они разденут тебя, мы установим фотокамеру и сделаем хорошие картинки тех моментов, когда ты будешь заниматься с ними любовью. Мы снимем крупным планом твое лицо, тело... Знаешь, какое это произведет впечатление на Брунна? Он тебя близко к себе не подпустит... Он прогонит тебя, как потаскуху! Мужчины брезгуют такими бабами, это я тебе говорю, кабальеро, настоящий испанец! Будешь писать имена?! – мужчина сорвался на крик. – Ну?
Клаудиа зарыдала; она почувствовала, как ноги и руки сделались ватными, чужими, и ясно поняла, что все кончено, выхода нет, гибель...
Мужчина подошел к двери, распахнул ее:
– Давайте, ребята, дама готова поразвлечься с вами...
– Нет! – попросила Клаудиа. – Закройте дверь, я все напишу.
– Иди к столу, – ответил мужчина, но от двери не отошел; Клаудиа заметила два лица, возникших рядом с ним, в сумрачной тишине. Она вспомнила тот страшный запах, который исходил от потной ладони того, кто тащил ее вниз, зажав рот, – дешевое хозяйственное мыло и застоялая вода из грязной кастрюли; тело ее на какой-то миг сделалось совершенно бессильным, она испугалась, что упадет, огромным усилием воли заставила себя добраться до стола, села на стул и сказала:
– Я не могу в темноте писать. И потом здесь всего один лист бумаги.
– Давно бы так, цыпочка, – сказал мужчина с белым ртом и, склонившись над нею, достал из ящика пачку белой бумаги. – Этого хватит?
– Этого хватит, – ответила Клаудиа и что есть силы ткнула пером «Монблана» ему в глаз.
Вопль мужчины был звериным, раздирающим душу.
Клаудиа ударила себя «Монбланом» в один глаз, потом, страшась, что испуг не позволит ей сделать то, чего она не могла не сделать, ударила себя пером во второй глаз; темнота стала грохочущей, она ощутила, какая она кровавая, эта темнота, и, теряя сознание, закричала:
– Ну, давай, снимай меня, тварь, со своими скотами! Снимай ласки слепой потаскухи!
Через два дня в газете Барилоче в разделе новостей было напечатано фото женщины, зверски убитой в горах неизвестным преступником; перед смертью у жертвы были выколоты глаза – скорее всего пером самопишущей ручки; работают экспертиза и следствие; Штирлиц сразу же узнал Клаудиу; все звуки мира исчезли, в ушах была стонущая и чавкающая вязкость.
...В этот же день раздел скандальной хроники столичной «Кларин» дал сообщение, набранное петитом: «Испанский коммерсант сеньор дон Росарио был доставлен в госпиталь „Ла пас“ в отделение неотложной хирургии; прохаживаясь по своему кабинету, сеньор Росарио поскользнулся и упал, держа в руке ручку „монблан“; все попытки спасти глаз не увенчались успехом».
Сенатор Оссорио, читавший все газеты страны, – можно убить пять часов, карандаш в руке, делай себе заметки на будущее; несмотря на цензуру, попадалась совершенно неожиданная информация, – не обратил внимания на оба эти сообщения; как всякий человек, считающий себя культурным, он потешался над детективами, этой второсортной поделкой, мусором литературы, поэтому и скандальную хронику – если она не касалась политических лидеров или серьезных промышленников – также не жаловал вниманием.
Лишь только поздно вечером, после того, как с фермы позвонила Елена, рассказала, как прекрасно отдыхают мальчишки («Ты их не узнаешь, дедуля, давай-ка приезжай к нам поскорее, ребят пора сажать на коней, я плохая мать, не выучила девочек искусству амазонок, а теперь твоя очередь сделать из внуков отличных наездников»), он, слушая жену, вспомнил фотографию убитой женщины, заметку о коммерсанте в «Кларин», сказал, что перезвонит позже, бросился к вороху газетных полос, – он кидал их на пол – нашел оба материала, прочитал их дважды и понял то, что надлежало понять юристу, давно забросившему практику по уголовным делам...
Штирлиц вошел в центральный банк за пять минут до закрытия; пятница, начало уик-энда, все поедут на склон или же отправятся ловить рыбу; тоже прекрасно; у всех свои заботы, – как и у тех, кто сообщил отсюда про Клаудиу, чтобы ее убили, – маленькую, тихую, верную, зеленоглазую женщину.
Он вошел лишь после того, как уехали директор банка сеньор дон Пассенада и его заместитель сеньор дон Миллер, именно он – по пятницам с семи до девяти тридцати – играет несколько партий бриджа с сеньором доном Рикардо Баумом; именно через него проходят все счета на оплату расходов, связанных с проектом «Соль», который курирует сеньор профессор доктор Риктер, улица Моралес, дом двенадцать; именно он дважды встречал гестаповского финансиста доктора Нагеля, когда тот прилетал из Игуасу, через Санта-Фе, Кордову и Ведму.
Штирлиц вошел в банк в тот момент, когда любой чиновник, так или иначе связанный с сеньором доном Миллером, то есть с подпольной нацистской (или геленовской, какая разница?) цепью, должен будет предпринять максимум усилий для того, чтобы сообщить своему руководителю (руководителям) про случившееся.
Впрочем, Штирлиц полагал, что не каждый банковский служащий был включен в систему Баума-Миллера-Риктера. Далеко не все «белые воротнички» могут вычислить значение весьма простой финансовой операции: один из вкладчиков переводит свои деньги в сумме четырех тысяч семисот тридцати двух долларов с текущего счета на «дорожные чеки»; в любом случае банк получает проценты, ничего тревожного.
В окошке аккредитивов и дорожных чеков сидел молоденький паренек:
– О, сеньор Брунн, рад вас видеть! – он легко глянул на часы. – У вас совсем мало времени.
– Вы катались на склоне в прошлую пятницу, – улыбнулся Штирлиц, – по-моему, на красных лыжах с севера, нет?
– Именно так. Я восхищаюсь вашими спусками! Сколько достоинства, какая стойка! Вы король склона, сеньор Брунн...
– Тогда уважьте короля, – сказал Штирлиц. – Мне нужно перевести деньги на чеки, везу большую группу туристов в Чили.
– Да, сеньор Брунн, это мы успеем сделать. Я опасался, как бы у вас не было сложной операции. Кстати, на ваш счет вчера перечислили еще две тысячи долларов.
– Ну?! Я хотел взять четыре с лишним, а сейчас возьму пять тысяч семьсот, глядишь, покучу в Пуэрто-Монте.
– Какого достоинства чеки вы предпочитаете?
– Тысячу, пожалуй, все же я возьму наличными, а чеки – любого достоинства.
Парень еще раз взглянул на Брунна, заметив:
– Вы стали совершенно белым... Неужели волосы так выгорели за эти дни? Я не думал, что на склоне вчера было такое яркое солнце...
– Очень яркое, – ответил Штирлиц. – Пекло, как никогда; выгорел.
Выписывая чеки, оперируя с бумажками, стремительно перепроверяя себя на тяжелых костяных счетах, «белый воротничок» (здесь подражают англичанам, банковское дело ставили люди с Острова, поэтому так традиционна одежда: черный пиджак, серые брюки и высокий белый воротничок с темным галстуком, затянутым узеньким, в ноготь, узелком) заметил:
– Мне даже показалось, что вы внезапно поседели, сеньор Брунн.
– С чего мне седеть? Это от горя седеют... Или от старости...
– Действительно, вы молоды и полны сил, горе обходит вас стороной, по-моему, вы самый счастливый человек на склоне, сеньор Брунн.
Штирлиц кивнул, достал сигарету, закурил, подвинул пепельницу, медленно, как-то завороженно помахивая спичкой, затушил бесцветное пламя, обжигающее пальцы, и ответил:
– Это верно... Простите, я запамятовал ваше имя?
– Хайме Ангилас-и-Лус.
– Очень красиво звучит – сеньор Ангилас-и-Лус... Приезжайте на склон в будущую субботу, спустимся вместе, кресло на моем подъемнике я вам предоставлю бесплатно.
Из банка Штирлиц поехал на склон, поднялся на подвесной дороге к Эронимо, постоянно жмурясь, чтобы хоть как-то отвести лицо Клаудии, постоянно стоявшее перед глазами, зашел в хижину приятеля и спросил:
– Слушай, кто сможет помочь мне?
– В чем? Мы рады помочь тебе, Максимо. В чем?
– Я завтра везу группу в Пуэрто-Монт... Там у них рыбная ловля... Прилетели очень богатые дяди, попросили продлить экскурсию, если будут попадаться большие рыбы... Словом, я могу там застрять... А в следующую пятницу прибывает еще одна группа... Кто сможет обслужить их вместо меня? Я оставлю ключи от дома с лыжами, Манолетте приготовит обеды и ужины, все оплачено вперед, доверенность на управление делами я сейчас напишу, если что потребуется, – в понедельник вышлю из Чили, оформлю у нотариуса, с печатью...
– Перекусить хочешь? – спросил Эронимо.
– Выпью кофе.
– Ты здорово похудел за последнюю неделю.
– Часто спускался, сильные нагрузки...
– И стал белым...
– Выгорел... Катался без шапки...
– А мне казалось, ты совершенно не катался... Словом, меня вызывали в секретную полицию, Максимо.
– Поздравляю, – Штирлиц вздохнул. – Туда вызывают только уважаемых граждан... С шантрапой дела не имеют, ее просто сажают в подвал...
– Меня спрашивали о тебе, Максимо.
– Обо мне?! Вот уж, действительно, делать им нечего!
– Они спрашивали, не учил ли ты кататься одну испанку...
– Почему «одну»? Я учил пятерых испанок, ты что, забыл?
– Я-то помню... Но их интересовала женщина с зелеными глазами, которая могла быть на горе только один раз, потом исчезла.
– Хм... Я такой не помню...
– Я тоже, – ответил Эронимо. – Сколько сахару класть?
– Не клади.
– Ты расстроен тем, что я тебе сказал?
– Вообще-то, я не люблю, когда мной интересуется тайная полиция.
– А кто любит? Только все под ней живут... Ходят, влюбляются, планируют, плачут, ищут, мечтают, а все равно сверху тайная полиция... Как словно в душу постоянно глядит...
Штирлиц тихо сказал:
– А ты не позволяй! До тех пор, пока можно не позволять, – не рискуя при этом зазря потерять голову – не позволяй. А прижмет – бери топор и уходи в горы; к лесорубам они не подкрадываются... Если человек один на один с природой, нарубил красного дерева, сдал подрядчику, – он их не интересует... Их интересует общность, Эронимо... Когда слово и мысль одного могут, словно пожар, перекинуться на всех...
– Я им ничего не сказал, Максимо...
– Зря. Надо было ответить правду.
– Может, они только того и ждут, чтоб я ответил правду. С ними лучше всего молчать, как пень, не знаю да не помню...
– Кого еще вызывали?
– Не слыхал. Я не мог не сказать тебе, что было со мной.
– Спасибо, Эронимо... Я должен понять так, что тебе меня подменить – в этой ситуации – не с руки?
– Только не подумай чего плохого, Максимо... Я должен тебя спросить: сколько будут платить твои компаньоны-«гринго»?
– Правильный вопрос... Обычная людская глупость: неудобно прямо спросить о деньгах, решат, что, мол, шкура, только и думаю, что о монетах... Янки молодцы, с самого начала договариваются о цене... «Ах, как вульгарно, ах, все ценят монетой!» Все так, зато потом нет страданий, «почему мало запросил, зачем задешево отдал, надо было б больше просить»... Ну и проси! Чтоб потом не таить в душе обиду... А вы все как один гранды, деньги – суета, главное – душа и достоинство... Вот и живите без денег, на одно достоинство. – Штирлиц раздраженно допил кофе, снова закурил. – Мои компаньоны, конечно, захотят тебя обобрать. Это закон бизнеса. А у тебя на то зубы, чтобы кусаться... И руки, чтобы врезать по уху. И никогда не экономь в долларе, в песо: пойди к юристу, уплати ему столько, сколько он просит, но уясни себе все, абсолютно все – что могут компаньоны, а что нет. Пока не научишься пользоваться законами, будут прижимать к ногтю... Люди изобрели закон, чтобы защищаться без оружия, умом... Словом, получать будешь в три раза больше, чем тебе сейчас платит хозяин.
– Но ты говоришь так, Максимо, словно уходишь навсегда, – тихо заметил Эронимо.
– А если и так? – спросил Штирлиц. – Тогда что? Даже если ты скажешь об этом в тайной полиции, они тебе уплатят десять песо, не деньги...
– Хорошо, я уйду с этого места, брошу хижину, а меня через десять дней турнут твои компаньоны-«гринго». Тогда как? Такое может быть?
Штирлиц устало вздохнул:
– Может. Но если мы с тобой заключим договор хотя бы на полгода, то ты за эти полгода заработаешь столько, сколько здесь, – Штирлиц обвел глазами его маленькую деревянную хижину, – за два... У тебя отложится резерв... Не суй деньги в металлический ящик... Вкладывай в дело... Купи право на постройку своего подъемника... Не надейся, что тебя прокормит нынешний хозяин или муниципалитет... Думай о себе сам. То, что тебя турнут с моего места, – шанс из ста, но я не имею права лгать тебе хоть в малости... Если ты хорошо обслужишь «гринго», если они будут нахваливать тебя, когда вернутся в Штаты после склонов Барилоче, моим компаньонам нет смысла отказываться от твоих услуг... Их инструктор приедет с женой, значит, фирме надо платить ему за квартиру, это раз... Он должен знать испанский, это два... А сколько таких горнолыжников, кто живет в Штатах, говорит по-испански и хочет уехать на край света?
– Я тебе крепко помогу, если соглашусь с твоим предложением, Максимо?
– Да.
– Тогда делай все, как надо, я подменю тебя, езжай спокойно.
В отеле «Интерлакен» дым стоял коромыслом; загоревшие за четыре дня туристы из Чикаго и Далласа веселились вовсю; Штирлица встретили восторженными возгласами, усадили за свой стол, – сдвинули из трех, гулять так гулять, – сразу же налили виски и предложили выпить за этот благословенный уголок, нет ничего подобного в мире, за здешних обитателей, таких достойных и красивых, индейская кровь далеких предков, поэтика испанских конкистадоров и последних европейских переселенцев. Штирлиц согласился, молча осушил свой стакан, выбросив предварительно лед в хрустальную пепельницу, и предупредил гостей с севера, что завтра разбудит рыбаков в пять утра.
– Автобус особой конструкции, – заметил Штирлиц, – начала века, так что комфорта не обещаю, и дорога далека от уровня американских автострад, советую как следует выспаться и особенно не перебирать.
– Че, но это же прекрасно! – воскликнул один из шести рыбаков, взлохмаченный, краснолицый, восторженный аптекарь из Далласа. – Мы приехали не за комфортом, а за экзотикой!
– Кто вас успел научить этому аргентинскому «че»? – поинтересовался Штирлиц.
– Здесь так говорят все! Имеющий уши да услышит!
– К инструктору надо обращаться «маэстро», – сказал Штирлиц.
Аптекарь расхохотался:
– Но ведь «маэстро» играет в ресторане на скрипке!
– Это у вас в городе он играет на скрипке. А здесь слово «маэстро» означает «учитель». Приедете в следующий раз, обращайтесь к тренеру именно так, как я вам сказал.
– А почему на юге нашего континента, – спросила пожилая женщина в легком свитере, который подчеркивал ее – до сих пор еще – привлекательную фигуру, – так трепетно относятся к слову? Какая разница: «че», «маэстро»? И то, и другое красиво...
– Народы, которые выросли из рабства, – устало ответил Штирлиц, – относятся к слову религиозно, потому что начинали не с чистого листа, как в Штатах, а на обломках царств, где человек был лишен элементарных прав – в первую очередь на слово. Они еще до сих пор не выкарабкались из-под обломков абсолютизма. У них своды законов составлены так, что одна статья может опровергнуть другую... Постановления двухсотлетней давности не отменены, – боятся резких поворотов и поэтому постепенно погружаются в трясину... Чтобы начинать новое, надо открыто отринуть старое... А этого боятся... Поэтому такая прилежность традициям, а именно традиция предписывает форму обращения к каждому в соответствии с титулом и рангом.
– Что-то в ваших словах есть радикальное, – заметил далласский аптекарь. – Не знаю что, но я ощущаю это кожей.
– У вас хорошая кожа, – заметил Штирлиц и поднялся. – В пять бужу, до утра!
Он вышел из гомона, из жаркой, дружеской духоты бара на улицу; небо было близким и звездным; новолуние; ну, загадывай желание, сказал себе Штирлиц, обязательно сбудется. Я загадал его, ответил он себе, я загадал в ту минуту, когда увидел то страшное фото; я отплачу им за тебя, ящерка, я отомщу им так, что это запомнится надолго, зелененькая... Человек рожден для того, чтобы увидеть прекрасное и быть счастливым, ведь его пускают в этот мир ненадолго, на какой-то миг, все быстролетно, а ему приходится воевать, становясь жестоким животным, только во имя того, чтобы осуществить заложенную в нем с рождения мечту о красивом и добром. Неужели в этом и есть диалектика: лишь становясь жестоким и холодным, ты можешь удержать то прекрасное, что есть окрест тебя?!
В час ночи, когда ни одного огонька в городе уже не было, засыпают здесь рано, Штирлиц, не включая света, оделся, натянул черный свитер с высоким воротником, чтобы прикрыть бороду; этот мальчик из банка прав, я поседел за пять дней, я стал седеть, как только прочитал ту газету о ящерке, седой, как лунь; плохо, когда ночью что-то выделяется на лице; краситься смешно; просто, когда начну дело, укрою нижнюю часть лица темным воротом, седина останется только у висков и на щеках, пусть, такое запоминают как неопрятность, старик не побрился, никто не воспримет камуфляж как желание скрыть седую бороду.
Из дома (он снимал мансарду на улице Эльфляйн) Штирлиц выскользнул тенью; подобрал такое жилье, чтобы из парадного было два выхода – во двор и на тротуар; перемахнул через небольшой заборчик и оказался в темном проеме между двумя коттеджами; отсюда вышел на параллельную улицу Морено; прижался к стене дома; конечно, если бы шел снег и пуржило, все было бы легче, подумал он, ничего, в конечном счете у меня теперь есть выход, он единственный, особых размышлений не требует, я так устал, что надежды уже нет; механическая работа, словно бы я не живой человек, а металлический автомат, запрограммированный на выполнение определенной задачи.
Он стоял, прижавшись спиною к деревянному дому, вслушиваясь в ломкую тишину ночи; только не торопись, сказал он себе, нельзя торопиться, работа только тогда удается, когда ты не сделал ни одного лишнего шага и убежден, что один; если тебе будут мешать, дело не выгорит; бедный Бальзак, он и погиб-то раньше времени оттого, что ему мешали заниматься любимым делом – сочинять его, бальзаковские, миры, пить несчетное количество маленьких чашечек кофе, сваренного на спиртовке, и курить табак... Зелененькая говорила, что перечитывает «Шагреневую кожу», когда ей грустно... Нежность моя, ящерка, прости меня, прости...
Лишь убедившись, что ни одного постороннего шума вокруг него не было, Штирлиц пересек дорогу и отправился на улицу Моралас, двенадцать, к оберштурмбанфюреру СС Риктеру.
У Штирлица по-прежнему не было никаких известий от Пола; но откладывать беседу с Риктером нельзя, – началась облава, меня гонят под выстрелы, что ж, ударю первым.
Он знал, что Риктер, приезжая сюда из Кордовы или Байреса, живет не один; в угловой комнате спит высокий парень с перебитым в переносье носом; не говорит ни слова, так что трудно понять – аргентинец или немец; судя по лицу, нервы в полном порядке, значит, спит сладко. Комната Риктера отделена от его – судя по матовому стеклу – ванной и туалетом; если говорить негромко, телохранитель не проснется; главное – попасть в дом и войти в спальню к Риктеру.