bannerbannerbanner
Угол покоя

Уоллес Стегнер
Угол покоя

Полная версия

Дом в темноте поскрипывает, его ведет. Он еще старше меня и почти настолько же покорежен, у него, может быть, так же все болит, как у меня. Поскорей, Ада, а то я начну думать, что Родман и Лия правы. Слишком длинный день, переработал. Никогда больше не надо так долго. Завтра, в солнечной комнате, будет лучше. По утрам и, может быть, час-два вечером – все, достаточно. Ада, ну скорей, скорей. Воздвигнись в дверном проеме. Подай свой скрипучий корнуоллский голос: “Э, мистер Уорд, ложиться готов уже?”

Мистер Уорд, так она меня назовет, не Лайман. Пятьдесят лет назад мы с ней играли вдвоем, не сказать что при полном одобрении моей бабушки. Интересно, как бы та отреагировала, если бы увидела нас без трусов на пыльном сеновале у Эттлов? Но Ада не злоупотребляет нашим детским знакомством. Пресловутая демократия Запада на наших отношениях никогда не сказывалась, только демократия детства. Ее дед работал у моего деда, ее отец у моего отца на этом самом руднике “Зодиак”, на старом руднике, чьи кротовые норы пронизывают холм прямо под нами (потому‑то дом и просел так горбато). Три поколения Тревитиков и Хоксов работали у трех поколений Уордов. Запад не так юн, как может показаться.

К счастью, она рослая и не по‑женски сильная. Приветливая, надежная, свойская. Со мной и моими проблемами обращается так же буднично, как меняла бы подгузник младенцу. Да я и правда, мне думается, ее младенец, как и мой отец в свои последние годы. Хочется ли ей, чтобы все Уорды вымерли и дали ей наконец отдых, или она чувствовала бы пустоту, не останься никого из нас на ее попечении? Тревожит ли ее моя нагота, когда она раздевает меня и купает? Бегут ли у нее мурашки от вида моей культи? Каменеет ли она, взглянув на мою неподвижную голову Горгоны? Как она обо мне думает – как о старом друге, как о бедном Лаймане, как о несчастном мистере Уорде, как о нелепом уродце – или просто как о предмете, с которым надо разобраться, как о чем‑то вроде грязной засохшей сковороды?

Как бы ты обо мне ни думала, поторопись, Ада. Мне нужна эта ванна, эта постель и этот глоток бурбона перед сном. Как бы ты обо мне ни думала, я приучился не думать о себе никак. Я двигаюсь по наезженной колее, я позволяю платной помощнице оказывать мне такие услуги, каких ни за что не принял бы от жены, когда еще не был нелепым уродцем. Когда ты загораживаешь дверной проход своим дородным телом, когда уютно шаркаешь своими шишковатыми артритными ступнями, душа благодарно устремляется из меня наружу.

У нас уже установилась комфортабельная рутина, мы выполняем привычные действия, успокоительные на каждом этапе. Пока она наполняет ванну, я вкатываюсь в своем кресле в спальню и жду у двери ванной комнаты. С костылями мы не связываемся. Она помогает своему нелепому болванчику встать, и он жмется к ней, пока она деформированными пальцами, чьи концевые фаланги вывернуты чуть ли не под прямым углом, управляется с молниями и пуговицами. На свой артрит она не жаловалась мне ни разу – считает пустяком в сравнении с моим артритом. Кряхтя от усилия, поднимает меня – она сказала бы: “подымаю” – с подножки кресла, ставит на пол, и я стою, цепляюсь, терпя обычную боль, голый, беспомощный, пока она плещется рукой в ванне, проверяя воду. Потом возвращается, “подымает” своего калеку-болванчика, как он есть, в воздух, последняя одежка падает с его ног, и, кряхтя и пыхтя, она опускает его в ванну.

Вода такая горячая, что мою зарубцевавшуюся культю колет иглами и жжет огнем, но такой она и должна быть, чтобы боль утихла и я смог спать. С неуклюжим усилием Ада опускается на колени и без всякого стеснения мылит меня всего целиком и окатывает. Ее гнутые пальцы скребут мою кожу, как сухие ветки. Ее болванчик сидит неподвижно, уставившись прямо перед собой на ванные приспособления, выступающие из стены. Покончив с мытьем, она сильно наклоняется вперед, берет руки болванчика и заводит себе за шею. Затем подается назад и вверх, и вот он, ее волосатый младенец, поднят, голый и розовый, с ярко-красной культей. Брызги с него намочили перед ее платья, его неподвижная голова пялится поверх ее плеча.

Держа его, прищелкивая языком и пришепетывая по ходу дела, она вытирает его полотенцем выше колен, а затем обхватывает вокруг талии, притискивает к своей могучей груди и поворачивается, чтобы его нога, миновав в согнутом виде бортик ванны, смогла, выпрямившись, встать на коврик. Прижав его к себе так же запросто, как мужа, она вытирает остальное, опускает болванчика в кресло и катит к кровати. Еще одно перемещение – и ягодицы тонут в мягкости. Он сидит в постели, дрожа в мокром полотенце, пока она ходит за мочеприемником и трубкой. Я прикрепляю устройство, и она, слегка потянув, проверяет крепление.

Теперь пижама, наслаждение для остывающей кожи, и откинуться назад, отдавая тело, которое слишком много времени провело торчком, матрасу и подушкам. Она ставит телефон близко от меня, подтыкает одеяло. Напоследок вразвалку топает к шкафчику у письменного стола, достает бутылку и два стакана, и мы уютно пропускаем по глоточку на ночь, как два дружка.

Ох, поскорей, Ада Хокс. Я не хочу звонить по телефону. Это показало бы то, чего я не желаю показывать.

Мой дед задолго до того, как познакомился с Тревитиком, твоим дедом, до того, как погрузнел, полюбил цветы и возымел привычку находить утешение в одинокой бутылке, был неутомимым тружеником. Он нередко проделывал верхом сотню миль за день, четыре сотни за неделю, терпя все тяготы таких поездок. При своем неважном зрении и несмотря на мигрени, он порой мог всю ночь проработать над картами и отчетами. Когда вел маркшейдерские работы на руднике в Нью-Альмадене, он по двадцать часов проводил под землей. Он, как и бабушка, не проявил бы понимания, если бы увидел эту слабость, это желание припасть к материнской груди и ощутить бережное прикосновение покореженных ладоней.

“Лучшее яйцо в корзинке”, – говорил он про меня, когда я был мальчиком и хотел вместе с ним сажать, подрезать, подвязывать его выведенные Бёрбанком[15] плодоносные уродцы и формировать из них шпалеры. Мне бы хотелось быть таким яйцом. Я даже сейчас сужу о своем поведении по его стандартам. Если бы меня слышал кто‑нибудь, кроме меня самого, я давно бы заткнулся. И даже себе жаловаться, вероятно, не следует. Воздержусь.

Но боже ты мой, Ада, Ада, десятый час, давай уже, ну.

И тут, будто колокол, запоздало отбивающий девять часов, ее ключ в замочной скважине внизу.

2

Утро, комната полна солнца. Я подкатываюсь к окну и смотрю на странствующих дроздов, которые копаются на дедушкиной лужайке в поисках червей. На открытых местах трава голубая от росы, под соснами сухая и зеленая. Воздух такой бодрящий, что на секунду у меня обманчивое ощущение здоровья и молодости.

Ни того ни другого нет, но я научился ценить имеющееся: тишину, изобилие времени и работу, на которую его можно тратить. На длинном столе в папках и скоросшивателях лежат жизни моих деда и бабушки, они не так упорядоченно разложены, как я бы хотел, и не вполне поняты, но ждут приглашающе. Папки, с которыми я сейчас работаю, придавлены дедушкиными образцами минералов – большей частью с высоким содержанием золота, с его как бы варикозными венами, но и других тоже: вот кусок рогового серебра, вот углекислая руда из Ледвилла, вот распиленная надвое вулканическая бомба с включением оливина внутри, вот яшмовые жеоды, вот несколько кремневых наконечников стрел и копий.

Эти твердые, весомые памятки не раз меня выручали: ведь если мои бумаги сдует на пол, мне тяжело будет их собирать, и, может быть, придется ждать Аду, и к ее приходу сквозняк разрушит весь мой тщательно выстроенный порядок. Пару ночей назад после того, как внезапный порыв разбросал по полу плоды терпеливой сортировки в течение целого дня, мне приснилось, что я ковбой на родео, что я выписываю на своем реактивном кресле лихие восьмерки по всей комнате и, свешиваясь с седла, зачерпываю пыль карманом жилетки и одну за другой хватаю бумаги с пола, как дамские платочки. Родман, если бы я с ним поделился, не преминул бы высказаться насчет юношеских фантазий о самодостаточности.

Сейчас, от восьми до полудня, самое лучшее время. Затем боли усиливаются, я делаюсь раздражителен, внимание рассеивается. Размеренная работа, лучшее из обезболивающих, которого двадцатый век изо всех сил постарался себя лишить, – вот чего я больше всего хочу. Повседневный кайф, который она мне обеспечивает, я не променял бы на все расширители и глушители сознания, на которые подсаживается молодежь.

Я благодарен судьбе, что у меня нет таких обязательств перед текущим моментом, как те, о которых вчера вечером рассказывала мне Ада: у нее сейчас живет дочь, отдыхает от мужа, он явно энтузиаст чего‑то там у себя в Беркли, один из “уличных людей” и творцов Народного парка[16], недоучка и уклонист, чья цель – переделать мир согласно своим сердечным чаяниям. Я, можно сказать, знаю его, видел таких сто раз – на языке одна экология, в мозгах одно курево. Он приходит на занятия со своей собакой – вернее, приходил, когда посещал занятия. Он ест органически выращенные овощи, живет в коммунах, восхищается индейцами, наслаждается племенными обрядами, влюблен в Землю и во все натуральные продукты, которые она производит. Ему кажется, что можно повернуть часы вспять. Он не так уж, в сущности, от меня отличается, если вынести за скобки мой скептицизм и чувство истории. Ада, разумеется, испытывает к нему отвращение. Что, спрашивает она меня, с молодежью нынче стряслось? Что там за дурдом такой у них в Беркли? Кем надо быть, чтоб жене позволить два года себя содержать – два года жизни в свинарниках, где все одной кучей копошатся? Вот по чести скажу, смотрю я на них по телевизору, смотрю, как они там окна бьют, камни в полицию кидают и дышат слезоточивым газом, все одеты не пойми как, волосья до плеч отрастили… Ты там обретался. Что, и раньше так было? Когда Шелли туда учиться поехала, она самой умной девочкой была в старших классах у нас в Грасс-Вэлли. Два года – и все, никакой учебы, работать пошла, чтоб кормить этого… Ей-богу, было бы лучше, если б она тут осталась, пошла на курсы секретарш и на работу рядом устроилась.

 

Ну, у меня‑то нет на попечении молодых и сбитых с панталыку. Родман, отдам ему должное, сам заботится о себе. Моя задача – не дать ему заботиться обо мне. Что же касается его матери – она не подстерегает меня здесь, когда я перемещаюсь из кухни в кабинет, из кабинета на веранду или в сад. С этим домом она не ассоциируется. Я благополучно ее миную где‑то на лестнице, по которой восхожу к усердию, высоким устремлениям, благопристойности бабушкиной жизни, к практицизму и мужскому упорству дедушкиной.

Запад начался для Сюзан Берлинг в последний день 1868 года, столетие с лишним назад. Он не фигурировал в ее планах. Она была влюблена в Искусство, Нью-Йорк и Огасту Дрейк. Я уже процитировал то, что Огаста писала о Сюзан, теперь приведу слова Сюзан об Огасте. Это из ее неопубликованных воспоминаний, написанных, когда ей было за восемьдесят.

И тогда‑то девятнадцатый год моей жизни озарила Огаста, как румяный зимний солнечный восход… милая и стылая из‑за ходьбы пешком от парома: она жила на Статен-Айленде. Той зимой меня приютила свойственница на Лонг-Айленде, и я ходила от своего парома через Ист-Ривер. Вдвоем мы шагали по улицам города и, некоторым образом, по дорогам мира. Она была племянницей коммодора Де Кэя[17] и внучкой Джорджа Родмана Дрейка[18]. Ее семья принадлежала к старой нью-йоркской аристократии. Моя – всего-навсего к Обществу Друзей, да и то уже не в былом качестве. Детство она провела за границей, говорила на трех языках, а я – “на одном с грехом пополам”. Она пожила в одной из славных европейских столиц, ходила там по картинным галереям среди Старых Мастеров, а я тем временем ходила вдоль Гудзона по старым зеленым холмам, бродила по лесам у Длинного пруда, и самым дальним моим путешествием была поездка в Рочестер, штат Нью-Йорк.

Она говорила, что принадлежит к профессиональному слою, но ее подругами были нью-йоркские юные особы из светского общества и воспитанницы частных учебных заведений; она обучалась живописи, я графике, но мы обе оставались после занятий, и у нас было время для многих бесед, мы сравнивали наши прошлые жизни и делились мечтами о будущем. На лекциях по анатомии и на пятничных занятиях по композиции мы сидели рядом и обменивались цитатами и ремарками на полях наших тетрадей. Я до сих пор храню один из этих разрозненных листочков моей юности, где карандашом, ее смелой и элегантной рукой, было написано: “Не дóлжно мне препятствия чинить двух душ союзу”[19], а на обратной стороне, той же рукой, – слова, которыми она без лишних сантиментов и легкомыслия дала начало переписке всей нашей жизни. Мы писали друг другу пятьдесят лет.

Летом она приехала ко мне в Милтон и приезжала потом каждое лето до тех пор, как я лишилась Милтона – того, прежнего Милтона! Делясь со мной книгами, подругами и друзьями, она творила медовые запасы моей юности. Наши струны были в те годы настроены на восторженный лад, но потом, когда мы стали женами и матерями и утратили своих матерей (я любила ее мать, она – мою), эта первая в моей жизни страсть уступила место ровной, непритязательной семейственности. К лепесткам роз, которые мы, сберегая былые летние дни, держим в закрытых сосудах, помимо благовоний и специй, добавляется соль.

Несколько моментов интересуют меня в этом отрывке. Во-первых, он сообщает мне, откуда взялось имя Родман. Чтобы мы назвали так нашего сына – это было заветное желание бабушки. Он не простит меня, если узнает, что мы нарекли его в честь автора “Эльфа-преступника”. Сын Огасты тоже был наречен Родманом, так что имя, можно сказать, пустило корни в обеих семьях.

Вскинуть брови, однако, заставляет другое – лесбийская нота в этой дружбе, нота, которая в иных ранних письмах тревожит своей отчетливостью. (Спокойной ночи, любимая. Когда будешь здесь такой же душной ночью, как эта, мы тихо выскользнем в темноте и омоемся в источнике.) Двадцатый век, отобрав возможность невинности, сделал такую дружбу маловероятной; она либо сковывается, либо загоняется в открытую сексуальность. По десятку намеков, начиная со “смелой и элегантной руки” Огасты, можно предположить, что у подруги Сюзан были задатки активной лесбиянки. Что же касается самой бабушки, то она, летавшая на своих маленьких ножках ласточкой, была женственней некуда. С ее лица никогда не сходил розовый цвет, и даже в старости она легко краснела.

Выглядит как стандартный случай, но я, не убоясь клейма, откажусь оспаривать бабушкину невинность. И не стану усмехаться над ее викторианским самообманом в отношении своих мотивов – отмечу вместо этого ее дар преданности. Первая в ее жизни страсть продлилась всю ее жизнь.

В конце 1868 года ей был двадцать один, и она провела в Нью-Йорке четыре зимы. Искусству иллюстрации ее обучал Уильям Джеймс Линтон, английский художник, на которого сильно повлияли прерафаэлиты, и она начала получать небольшие заказы. Последним и самым важным была сцена на ферме для обложки нового журнала “Очаг и дом”, который издавали Эдвард Эгглстон, Фрэнк Р. Стоктон и Гарриет Бичер-Стоу[20].

И обратите внимание на преемственность в ее жизни, несмотря на годы изгнаннического существования. С Гарриет Бичер-Стоу она будет связана тем, что выйдет замуж за ее двоюродного брата. Дочь Линтона наймется к ней в гувернантки, разделит с бабушкой жизнь в лачугах и палатках и поможет ей исполнять священную миссию: приспосабливать моего отца и его сестер к жизни в мире Огасты.

Теперь о праздновании Нового года, к которому я подводил. Место действия – Бич-хаус, дом Мозеса Бича[21] на Бруклин-Хайтс в Нью-Йорке. На Коламбиа-стрит тогда обитали семьи видных коммерсантов: Тейеры, Мерриты, Уолтеры, Хэвиленды – те самые Хэвиленды, знаменитые своим фарфором. Нед, никчемный бабушкин брат, женился на дочери Эллвуда Уолтера[22]; бабушка в свой первый год обучения изобразительному искусству жила в доме Уолтеров чуть дальше по улице. Она существовала в этой атмосфере не вполне как равная, но и не вполне как бедная родственница. Она проходила как “та милая юная Эммина подруга из Института Купера, хорошенькая, румяная такая, и прекрасно рисует”. Бич-хаус она знала и любила. С водной стороны он был одно сплошное окно, и с высокого берега открывался вид на весь Верхний залив, по которому водомерками сновали буксиры, паромы и баржи. Остров Говернорс-Айленд, каким я его себе представляю в тот последний день декабря, выглядел большой грязной льдиной на поверхности залива; берег Нью-Джерси, должно быть, застилали медленно плывущие дымы.

Эффект Доплера очень явственно проявляется в том, как я воображаю себе тот день. Мне слышно, как он звучал, будучи настоящим, и слышно, как он звучит, будучи прошлым. Я мог бы вкатиться в празднование этакой Немезидой в инвалидном кресле и ошеломить и напугать собравшихся всем, что знаю. Для каждого из них грядущее неотвратимо; на некоторых оно расставило капкан.

Те, с кем Огаста познакомила Сюзан, люди небезызвестные, одни оставили свой след в истории искусства, другие в мемуарах и воспоминаниях. Мне доводилось смотреть на залив с Коламбиа-стрит, но вид с тех пор изменился, столько всего построено. Сто лет назад не было чумазых складских строений, торчащих вдоль берега, не было Бруклинского моста, не было статуи Свободы, не было небоскребов. Где‑то я читал, что в 1870 году самое высокое здание на Манхэттене было десятиэтажным. Но я – как тот коннектикутский янки при дворе короля Артура у Марка Твена, заранее знавший про солнечное затмение. Я знаю, что через несколько лет Рёблинги, которые построят Бруклинский мост, купят дом Уолтеров. Я мог бы повергнуть в уныние молодого Дикки Дрейка, меланхоличного и поэтически настроенного брата Огасты, рассказав ему о статуе Свободы: на ее пьедестале однажды появится стихотворение, написанное Эммой Лазарус, в которую Дикки влюбится после того, как у него пройдет увлечение Сюзан Берлинг, но на которой не женится. Она еврейка. Огаста напишет про это бабушке, и та, хотя Эмма Лазарус ей нравится, согласится с семейным вердиктом: такой брак недопустим.

Много чего я знаю. Молодой Эббот Тейер[23], про которого я читал в справочниках по истории искусства, занимал, будучи в числе гостей, двухместный диванчик во второй гостиной вместе с Кэти Блёде, одной из бабушкиных подруг по Институту Купера. “Молодая женщина” Тейера в Метрополитен-музее, репродукция которой стоит здесь у меня на письменном столе, – это, несомненно, Кэти Блёде, “высокая, красивая, почти бесполая – тот самый женский тип, что его прославил”. Все же не совсем бесполая – у нее были серьезные “женские проблемы”, – и Тейер вскоре на ней женится и напишет ее сотню раз. Как выразилась бабушка, “ее лицо было его богатством”. Она умрет молодой, и Тейер женится на Эмме Бич, которая сейчас играет в другой комнате на пианино “портлендскую фантазию”.

Среди танцевавших под ее игру был Джордж Хэвиленд, самый обаятельный и высокоразвитый из мужчин, каких Сюзан Берлинг встречала в жизни. Его учтивость и изящество манер восхищали ее, хотя она слышала, что он пьет. Она благоговела перед его красивой молодой женой. Увы и ах, Джордж Хэвиленд. Через несколько лет ты, обанкротившись, пустишь себе пулю в лоб.

А вот Элвуд Уолтер-младший, он несколько раз в те годы был спутником моей бабушки и, по ее словам, дал ей первые уроки флирта. Ему – ветреному, разговорчивому, некрасивому, привлекательному, “способному на любую жертву, но ненадолго” – уготовано менее предсказуемое будущее, чем Хэвиленду. Он окончит жизнь в сандалиях и коричневом балахоне монаха-францисканца.

А вот Генри Уорд Бичер, глыба этого района, пастор здешней церкви Плимут-черч, оратор, из уст которого недавно звучали громовые военные проповеди. Он сидел в гостиной, смежной со столовой, в окружении внимательных слушателей, и, когда Эмма Бич переставала играть и в танцах наступала пауза, раскаты его голоса наполняли дом. “Родился, чтобы быть на виду, – отзывалась о нем бабушка. – Самый аффектированный по своей натуре человек на свете”. Его единственным способом разговора был монолог, и не просто монолог, а декламация. Многие квакеры недолюбливали пастора из‑за его кровавых проповедей. Женщины на Коламбиа-стрит говорили друг другу на ушко, что его видели выходящим из Бич-хауса, чью библиотеку он использовал как убежище, в поздние и компрометирующие часы. Бабушка не одобряла его проповеди, толки о его безнравственном поведении считала сплетнями и презирала его за высокомерие. Но какой же крах поджидает этого лицемера с дутой репутацией, этот окрашенный гроб! Мене, мене, текел, упарсин. Еще немного – и Теодор Тилтон[24] обрушит все здание, публично обвинив Бичера в порочной связи со своей женой.

 

В такие дни юные леди обычно оставались у себя и принимали гостей, а молодые люди циркулировали между домами. Бабушка считала, что им стоило бы поменьше хвастаться количеством домов, где им надо побывать до ночи, и некоторые из них, она видела, добирались до Бич-хауса слишком нетрезвыми, чтобы с ними можно было танцевать. Гостей, которых интересовала именно она, было немного, и они ушли рано. Огаста принимала посетителей у себя на Статен-Айленде, и здесь ее не ждали. Несколько молодых людей собрались уходить, и танцы из‑за этого прервались. Она перешла в главную гостиную, взяла бокал пунша и, встав у западного окна, стала смотреть на солнце, которое опускалось в длинное плоское облако. В малой гостиной пастор Бичер защищал, хотя никто, насколько Сюзан могла слышать, с ним не спорил, практику взимания платы за сидячие места в церкви. Миссис Бич, словно плывя благодаря турнюру, посмотрела ей в глаза через открытую дверь и поманила ее.

Сюзан, зардевшись, послушно вошла и села на стул. Кивками и улыбками те, кто был в комнате, одобрили благонравие девицы, которая предпочла поучительную беседу танцам. Змеиный взгляд Бичера остановился на ней мимолетно, миссис Бич разомкнула губы, намереваясь улыбнуться, а загорелый не по сезону юноша, слишком крупный для золоченого стула, на котором примостился, поглядел на нее серьезно, без улыбки, сведя брови. Она уже была с ним знакома, но чуть‑чуть: один из двоюродных братьев Бичера, недавно откуда‑то приехал. У него были песочного цвета усы и светлые короткие волосы, которые слегка топорщились надо лбом. Ему, казалось, привычнее было под открытым небом, здесь он чувствовал себя стесненно, его очень большие коричневые ладони беспокойно двигались.

Сложив свои ладони на коленях, она сидела тихо, громогласие Бичера окатывало ее. Яркий румянец с лица сошел; она приняла строгий вид. Затем увидела в окно подъезжающий кеб, из него вышли трое молодых людей в теплых пальто и цилиндрах. В их числе были Дикки и Уолдо, братья Огасты. Импульсивно она начала подниматься с места.

– Сюзан Берлинг, вы куда, сядьте! – потребовала миссис Бич.

Монолог прервался; все посмотрели на Сюзан. Залившись краской, она сказала:

– Я увидела, кто‑то приехал. И я подумала…

– Их впустит Минни.

Миссис Бич вновь переключилась на корифея, а Сюзан осталась сидеть, говоря себе, что никогда больше не примет приглашения пожить в этом доме. Когда новые гости вошли засвидетельствовать свое почтение, она едва пожала руки молодым Дрейкам, от которых несло тодди и сигарами и которые очень хотели побыть в ее обществе. (“Непростой молодой человек, – написала она Огасте однажды. – Я все же думаю, что не отвечу на его письмо”. О котором из братьев тут идет речь, неясно; оба проявляли к ней определенный интерес.)

– Прошу прощения, – еле слышно сказала она всем в совокупности и выскользнула.

Она стала подниматься по лестнице, яростно шелестя тафтой, желая, чтобы каждая ступенька была лицом Генри Уорда Бичера. Чем теперь заняться? Читать? Нет, она слишком была расстроена. Лучше поработать над рисунком. Но в ее комнате не было ни подходящего стола, ни нужного освещения. Тогда библиотека. Там будет пусто, людей много, но все по другим комнатам. Снова вниз, потом по коридору (ласточкой на маленьких ножках?) к тяжелой дубовой двери. Заглянула внутрь – никого. Вошла.

Я представляю ее себе там как девическую фигуру на одном из ее рисунков или как ее портрет работы Мэри Кертис Ричардсон[25] на стене позади меня: сидит у окна, и ее заливает сероватый дневной свет. Но если бабушкины рисунки обычно выражают юное томление, а портрет наполнен задумчивой и горестной ретроспекцией, то эта девушка, сидящая у окна, только лишь сосредоточена. Она была наделена способностью полностью погружаться в любое дело. Пять минут – и пастор Бичер позабыт до того прочно, что, если бы узнал, оскорбился бы.

Немного погодя дверь библиотеки отворилась, и в нее волной вкатился многоголосый шум. Надеясь, что вошедший увидит ее за работой и тут же удалится, Сюзан не подняла глаз. Дверь закрылась с осторожным щелчком, и тут она все же посмотрела и увидела двоюродного брата пастора Бичера, молодого Уорда, имя вылетело из головы. С таким неулыбчивым, пытливо-вопросительным лицом вошел, что захотелось швырнуть в это лицо блокнот.

– Надеюсь, я не помешал, – сказал он.

Она положила блокнот рисунком вниз на сиденье рядом с собой.

– Нет, конечно.

– Вы работали.

– Пустяки, ничего важного.

– Рисовали? Я знаю, что вы художница.

– Кто вам это сказал?

– Эмма.

– Эмма мне льстит.

Он так ни разу и не улыбнулся. А теперь взялся за дверную ручку.

– Нет, правда. Если вы не возобновите работу, я уйду. Не хочу вас беспокоить. Я просто искал тихий уголок. Устаю, когда так много говорят.

Она не удержалась:

– А иные слушают вашего двоюродного брата раскрыв рот.

Вышло довольно язвительно. Он отреагировал только странным взглядом, полувопросительным, полуудивленным. И медлил, не снимая ладонь с дверной ручки.

– Скажите, а вам не было бы трудно просто продолжать, не обращая на меня внимания? – спросил он.

От него, она чувствовала, исходила какая‑то тишина – та же, что от ее отца и других мужчин, имевших дело с животными. Он не был похож на человека, которого легко расстроить, не был похож на говоруна и, как видно, не думал, что непременно должен развлекать собеседницу.

– Хорошо, – сказала она, – если и вы не будете обращать на меня внимания.

– Это будет потруднее, – промолвил он серьезным, сумрачным тоном. – Я попробую.

Тут же отвернулся и начал читать корешки книг на полках. Она была уверена, что не сможет ни штришочка сделать в его присутствии, но оказалось – может; он просто-напросто стушевался в полумраке библиотеки. Подняв один раз глаза, она увидела его спину, он стоял, наклонив голову, и читал.

Рисунок ее был такой: три девушки гребут граблями двор у входа в фермерский дом. Моделями послужили ее сестра Бесси и две девушки из Милтона, и, рисуя их в подоткнутых юбках и чепцах, а в прихожей, дверь нараспашку, изобразив ведро с половой тряпкой, она хотела этим показать, что они с радостью избавились от томительных дел внутри и схватились за деревянные грабли, как бы играя. У меня есть оттиск с этого рисунка, и впечатление именно такое. Веселая старомодная сельская сценка, этакий моментальный снимок. Сходство с Бесси, которую бабушка изображала почти так же часто, как Эббот Тейер – Кэти Блёде, тут получилось из лучших.

Прошло некоторое время, и она почувствовала, что мистер Уорд стоит позади нее и заглядывает ей через плечо. С вызовом подняв на него глаза, ожидая от себя, что будет раздосадована, она обнаружила, что досады нет: ей захотелось, чтобы он похвалил рисунок. Но он сказал только:

– Чудесно, должно быть, когда занимаешься любимым делом и тебе за это платят.

– Да, но… А у вас не так?

– Я ничем не занимаюсь. И платить не платят.

– Но чем‑то ведь вы занимались. Там, где много солнца.

– Во Флориде. Пытался выращивать апельсины.

– И не вырастили?

– Озноб и жар преуспели несколько лучше.

– О, и у вас! – воскликнула Сюзан. – У меня тоже, сейчас нет, но было. Если я что‑то всей душой ненавижу, это малярия. От лихорадки так глупеешь, такой вялой и угнетенной делаешься, думаешь, перетерпела ее, а она возвращается. Бедный вы, бедный.

– Очень мило с вашей стороны, – сказал он.

Она увидела, как его лицо – очень даже приятное лицо, обветренное, загорелое, и подбородок не маленький, глаза очень голубые – пошло от смеха рябью и морщинами.

– И апельсинам тоже не повезло, мне их жаль, – довольно глупо заметила она.

Он подул, вытянув губы трубочкой, глаза сузились до серпиков. Совсем не такой неулыбчивый и серьезный, как она подумала. Сказал:

– Это было временное, промежуток заполнить. Теперь, прошу вас, вернитесь к рисованию. Обещал не беспокоить – и побеспокоил.

Но она отложила блокнот.

– Промежуток – между чем и чем? Каким делом вы хотите заниматься?

– Я начинал учиться на инженера.

– И в преклонном возрасте бросили?

Нет улыбки.

– Я учился в Йеле, в Естественнонаучной школе Шеффилда. С глазами стало неладно. Думали, что я ослепну.

Она устыдилась, но Оливер Уорд побренчал мелочью в кармане, прошел несколько шагов по кругу и, вернувшись, стал к ней лицом. Вынул из внутреннего кармана очки в серебряной оправе, зацепил за уши и сразу сделался старше лет на десять.

– Ошиблись они, – сказал он. – Это совсем недавно выяснилось. Со зрительным нервом все хорошо. У меня астигматизм, дальнозоркость, много чего еще, но нужна была всего-навсего эта штука.

Она нашла его по‑мальчишески занятным. Может быть, пробудилось материнское чувство. Она сказала:

– Итак, теперь вы можете вернуться в Йель.

– Я два года потерял, – признался юный Оливер Уорд. – Все мои однокашники уже доучились. А я еду на Запад, сам себя там сделаю инженером.

Сюзан захихикала, чем заметно обескуражила Уорда.

– Простите великодушно, – сказала Сюзан. – Меня немножко смех разобрал: человек, в котором течет кровь Бичеров, становится инженером на диком Западе.

Он застыл, не успев до конца избавиться от нелепых очков: обе руки воздеты к ушам, стекла спущены на нос. Вид раздосадованный.

– Во мне не течет кровь Бичеров.

– Но я слышала…

Сюзан Берлинг была миловидная молодая особа, ладная, небольшого роста. Как писала в своей заметке Огаста, “в ней была грациозная точность, которая всегда казалась мне приметой настоящей леди”. И этот розовый цвет лица, плюс роковая склонность краснеть. Я нахожу ее такой же обаятельной, какой, очевидно, нашел ее Оливер Уорд.

Терпеливо, как будто разъясняя компрометирующее обстоятельство, он проговорил:

15Лютер Бёрбанк (1849–1926) – американский селекционер.
16Народный парк – площадка поблизости от Калифорнийского университета в Беркли, которую облюбовали для своих встреч радикально настроенные студенты. В мае 1969 года полиция применила против студентов оружие.
17Джордж Коулмен Де Кэй (1802–1849) – американский морской офицер.
18Джордж Родман Дрейк (1795–1820) – американский поэт.
19Начало 116‑го сонета Шекспира. Перевод В. С.
20Эдвард Эгглстон (1837–1902) – американский историк и писатель. Фрэнк Ричард Стоктон (1834–1902) – американский писатель. Гарриет Бичер-Стоу (1811–1896) – американская аболиционистка и писательница, автор романа “Хижина дяди Тома”.
21Мозес Йейл Бич (1800–1868) – американский изобретатель, предприниматель, меценат и издатель.
22Эллвуд Уолтер (1803–1877) – президент крупной нью-йоркской страховой компании.
23Эббот Хэндерсон Тейер (1849–1921) – американский художник.
24Теодор Тилтон (1835–1907) – американский издатель, поэт и аболиционист.
25Мэри Кертис Ричардсон (1848–1931) – американская художница.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru