– Сестра моего отца вышла замуж за Лаймана Бичера[26]. От нее пошел весь этот выводок: Генри Уорд, Томас, Кэтрин, миссис Стоу и кузина Мэри Перкинс, она лучшая из всего потомства. – Он сложил очки и сунул их обратно в карман. Под усами блеснули зубы – он очень даже привлекателен был, когда шутливо настроен. – На днях она рассказывала мне историю своей жизни. Говорит, росла дочерью Лаймана Бичера, затем стала сестрой Гарриет Бичер-Стоу, а напоследок стукнулась о дно, заделавшись тещей Эдварда Эверетта Хейла[27]. Она единственная из всей компании умеет смеяться.
Он показал, что и сам умеет смеяться, этот серьезный юноша. Они очень весело смеялись вдвоем, но тут дверь открылась, и в библиотеку просунула голову Эмма Бич.
– Сюзан? О, мистер Уорд. Боже, ну какие же вы хитрые оба! Чем тут занимаетесь, изучаете искусство?
– Обсуждаем кровь, текущую в жилах Бичеров, – сказал Оливер.
У Эммы были острые карие глаза и хороший нюх на амуры. Она чуть слышно потянула носом воздух. Но потом в дальних комнатах опять зазвучало пианино.
– Сюзан, прошу прощения, но тут Дикки Дрейк, ему надо двигаться дальше, но говорит, не уйдет, пока не станцует с тобой кадриль, а Уолдо божится, что у него на тебя такие же права и не на йоту меньше. Они в подпитии.
Сюзан уже встала со своего места у окна и искала, куда бы приткнуть блокнот. И тут мой дед, нимало не встревоженный спросом на его собеседницу и способный, оказывается, не только смеяться, но и улыбаться, говорит:
– Оставьте мне, я за ним пригляжу.
Она отдала ему блокнот и отправилась танцевать с Дрейками, они вели себя довольно‑таки развязно, но ничего страшного, все‑таки это были братья Огасты. Годы и годы спустя, то ли просто по доброте, то ли все еще испытывая некое чувство к подруге сестры, Уолдо поможет мужу Сюзан в трудную минуту, выхлопотав ему подряд на обследование серебряного рудника в Мексике; а муж Огасты, заказав Сюзан путевые очерки, даст ей возможность поехать с Оливером. Впечатляет, насколько жизнь моих деда и бабки зависела от долгосрочных связей, дружб и родственных отношений. Вопреки мифу, Запад создавали не только пионеры, отбросившие все, кроме топора и ружья.
Среди красавиц, блиставших под Новый год в Бич-хаусе, Сюзан была не самой заметной, и она могла перестать танцевать, когда ей захочется. Ей захотелось, как только Дрейки ушли. Много лет спустя, когда она рассказывала о том вечере в своих воспоминаниях, ей, как мне сейчас, был внятен эффект Доплера. Она оглядывалась на то, что было шестьдесят с лишним лет назад, для меня это события более чем вековой давности, но я думаю, что воспринимаю примерно тот же звук или звуки, что она: голос будущего, которое шло к девушке двадцати одного года, и более темный удаляющийся голос прошлого, слышный женщине в восемьдесят четыре.
Гостиные в тот предновогодний вечер наполняла большая компания, люди перемещались, менялись местами, но были и те, кто сидел у окна. Снаружи стемнело. Сидя подле громадного оконного стекла, я видела в нем, точно в зеркале, всех собравшихся; мы отражались в нем на ночном фоне, ненавязчиво усеянном огоньками. Наши фигуры, смягченные и таинственно облагороженные: чарующая картина! Одно лицо на переднем плане отчетливо выступало из темноты наружного мира. При мне был мой блокнот, и я попыталась это лицо нарисовать – благо оно как раз было на уровне моих глаз, – и вышло так, что это лицо, единственное из всех, отраженных в окне, осталось в моей жизни. Все прочие давно из нее ушли; большинства уже нет на свете.
Чье лицо? Ну конечно, Оливера Уорда, моего дедушки. Он получился у нее немного похожим на крестоносца – не хватает только шлема и кольчужного нашейника. Лицо молодое, сильное, профиль решительный: таким, вероятно, она его видела.
А почему он сидел так, что лицо было на уровне ее глаз? Потому что был уже более чем наполовину влюблен в Сюзан Берлинг, и, вернув ей тогда блокнот, он не нашел в себе ни светской непринужденности, чтобы изобрести новые предлоги для беседы с такой популярной молодой особой, ни мужества, чтобы отойти. Поэтому он сидел чуть поодаль словно в глубоких раздумьях о предстоящих приключениях на Западе, выпятив подбородок навстречу тяготам и опасностям и надеясь, что производит впечатление тихого героя.
А почему она стала его рисовать? Думаю, не только потому, что он там был. Как минимум он привлек к себе ее внимание.
Это мимолетное соприкосновение соединило их – как если бы одно большое здание прикрепил к другому единственный мазок клея. Не прошло и недели, как он отбыл в Калифорнию, и пять лет без малого они не виделись. Он наверняка поехал с намерением “зарекомендовать себя” – таков был дедушкин характер, – а это оказалось делом не быстрым. Однако он явно ей писал, и она отвечала: в воспоминаниях говорится о “взаимопонимании”, которое постепенно между ними установилось.
Но не вполне по ее воле – возможно, отчасти даже вопреки ей. Мне кажется любопытным, что в сотне с лишним сохранившихся бабушкиных писем Огасте Дрейк за эти пять лет Оливер Уорд не упомянут ни разу. Впервые о нем заходит речь, когда прошло больше недели после его возвращения.
Три плохих дня, сплошное раздражение и зряшные усилия. Только кретин мог нанять эту женщину из “Аргуса”, мне голову надо проверить. Слишком тупая для любой работы, даже апельсины фасовать. Работа на такого урода явно вывела ее из равновесия, но самое скверное, что эта женщина вывела из равновесия меня.
При ней все было не так: за окном дождь, солнца в комнате нет, утренней яркости нет, тепла на моей шее нет, удовольствия от идущей работы нет. Переселяясь в ее гусиную кожу, я постоянно ощущал пустоту всех голых запертых комнат этого дома и готическую странность угла, где этот урод, этот живой мертвец шелестит старыми бумагами и бормочет в микрофон. Она смотрела на меня чуть ли не с ужасом. Я чувствовал ее взгляд у себя на спине, слышал ее дыхание, и всякий раз, как я оборачивался в своем кресле и смотрел ей в глаза, они убегали прочь, словно бы судорожно ища что‑то потерянное. Я невольно задавался вопросом: ее прискорбные недостатки, как секретарские, так и человеческие – они ее собственные, или это проявление нынешней общей неспособности сделать хоть что‑нибудь как следует? Все время, пока я пытался работать с этой мисс Морроу, я воображал себе, какое было бы счастье, если бы не она, а Сюзан Берлинг сортировала тут рисунки, раскладывала бумаги по папкам и перепечатывала поблекшие, едва читаемые письма.
Ослышки, опечатки, вечно что‑то теряется, валится из рук, поминутно глядим на часы, то и дело вниз на кухню выпить кофе, каждые полчаса в туалет, еще не пришла толком, а уже уходить – ничего этого не было бы. Сюзан Берлинг – деловитость, опрятность, тщательность. К рисункам она бы испытала живой интерес, она бы не рассовывала их кое‑как, точно столовые приборы по отделениям ящика – ножи вместе с ложками, вилки среди ножей. Старинные наряды ее заинтриговали бы, они бы не показались ей смешными. От нее бы не ускользнула человечность лиц, ушедших в прошлое.
В одном из писем, говоря о семейном портрете, который увидела в доме Уордов в Гилфорде, бабушка восклицает: “До чего же очаровательное лицо вековой давности!” Ее фотоснимки должны бы вызывать сейчас такие же ощущения. Но что говорит мисс Морроу, наклонившись в своей мини-юбке так, что мое боковое зрение распирает от толщины ее ляжек, что говорит мисс Морроу, у которой на голове холм из волос, давно уже не модный, на губах мертвящая бесцветная помада, а верхние веки зеленые, будто крашеные ставни, – что она говорит, опустив эту маску вместо лица к череде бабушкиных фотографий за много лет, где всюду – ее резной профиль, ее непреклонная элегантность? Она говорит: “Вот так так! Всю жизнь одна и та же прическа!”
Да, мисс Морроу. Одна и та же старая добрая прическа: классический пучок и челка. От добра добра не ищут. Сюзан говорила, что ей не нравится, когда “слишком много лба”. Ей нравились ровно две прически: та, которая, она убедилась, идет ей самой, и плавная облегающая кривая, как у Огасты. Я и представить себе не могу, что она бы сказала, если бы увидела отвесный череп этой девицы – этакий утес, увенчанный хомячьим гнездом.
Всего хорошего, мисс Морроу, и спасибо за помощь, от которой, надеюсь, я как‑нибудь оправлюсь. Завтра надо будет сделать усилие и попробовать приноровиться к Шелли, дочери Ады, потому что даже если с ней и неважно пойдет, деться мне все равно некуда. Придется иметь дело с Шелли, пока она не решит свою проблему с мужем, который не желает быть нежеланным. Не будь ее волосы по нынешней моде распущены и не свисай они ниже плеч, она понравилась бы мне больше, но, поскольку у меня нет устройств, куда волосы могли бы попасть, я вряд ли заставлю ее что‑нибудь с ними сделать. Так или иначе, что‑то от Ады в ней есть; может быть, она и ничего.
Странное вчера у нас было собеседование. Я выбрался в сад подышать, впервые после дождя. Яблони цветут вовсю, и какое‑то время мне чудилось, что сюда доносится шум транспорта с магистрали, которая рассекла и разрушила этот городок; но потом я прислушался и понял, что это тысячи пчел, все в пыльце по самое брюшко.
Я был на костылях, проделывал свои восемь отрезков туда и обратно по дорожке, где по краю сада растут сосны. Там ровно, и дорожку для меня вымостили. Но восемь отрезков – это тяжело. Четыре – это все, чего мне хочется, шесть одолеваю с большим трудом, после восьми я еле живой. Каждый мах и тык отдается болью от пятки до плеч. Когда наконец добредаю до кресла, ощущение такое, будто вся кровь в моем теле, разогретая до четырехсот градусов по Фаренгейту, сосредоточена в несчастной культе. Полчаса уходит, чтобы оправиться от того, о чем я вбил себе в голову, что это полезно.
Поэтому я не был огорчен, когда увидел посреди пятого отрезка, что через калитку в нижней части двора, к которой ведет дорожка от дома Хоксов, прошла молодая женщина. Я понял, кто она, вернулся в свое кресло и стал смотреть, как она приближается.
Она не такая крупная, как Ада, – скорее среднего роста, фигура сносная, и эта женская привычка загребать ладонями при ходьбе. Волосы спадают на спину, и она то и дело отбрасывает их резкими движениями головы. Когда я жил в Беркли среди множества длинноволосых, этот взмах головой всегда меня раздражал – что у мужчин, что у женщин. Если длинные волосы так мешают, почему бы их не остричь или, в крайнем случае, не убрать, сделав себе классический пучок и челку? Но когда она, дойдя до нижнего ряда яблонь, подняла голову и задержалась на несколько секунд, я записал очко в ее пользу. До этого, выехав в сад, я приостановил кресло ровно в том же месте, потому что именно там к пряному аромату глицинии, висящему вокруг дома, примешивается свежесть яблоневого цвета, творя смесь, которая заставила меня вздернуть макушку. Между теми, кто воспринимает такое, и теми, кто нет, я выбираю воспринимающих.
Когда она подошла поближе, я увидел, что у нее серые глаза, как у Ады, на квадратном лице Эда. Не красавица и не дурнушка. Серединка на половинку, такую я легко могу себе представить в белом нейлоновом платье официантки, в белых, как у медсестры, туфлях, принимающей у тебя заказ в людной забегаловке где‑нибудь в Де-Мойне, штат Айова. Почему в Де-Мойне? Сам не знаю. Просто такой у нее вид. Не побережье залива Сан-Франциско, так или иначе. Не такая искушенная, несмотря на волосы.
Ее голос, однако, меня удивил: баритональный бас.
– Здравствуйте. Я Шелли Расмуссен.
– Я знаю. Ваша мама мне говорила, что вы здесь.
Я увидел, что она задается вопросом, о чем еще ее мама мне говорила. И увидел, что мой взгляд Горгоны ей нелегко выдержать, поэтому избавил ее, словно бы невзначай слегка повернув кресло, так что теперь можно было разговаривать не в упор, а мимо друг друга.
– Она сказала, вам может понадобиться помощь, с той девушкой, говорит, вы не сработались.
– Не сработались, потому что она не работала. Вы печатаете?
– Не так быстро, зато довольно аккуратно.
– Когда‑нибудь перепечатывали магнитофонные записи?
– Нет. Но думаю, смогу научиться.
– Вы не болтливы?
– Что, простите?
– Вы не болтливы?
Маленькая улыбочка, усмотрел боковым зрением, поэтому не в фокусе.
– Думаю, нет.
– Потому что я‑то болтлив, – сказал я. – Я говорю себе, что надиктовываю книгу про свою бабушку, я ее и правда надиктовываю, но сижу иногда за столом и нет-нет да принимаюсь что‑нибудь нести в микрофон не относящееся к делу, и оно идет вперемешку с бабушкиной биографией. Частенько говорю обидные вещи для своих родственников. Даже и для ваших могу что‑нибудь обидное ляпнуть. Плюс уйма такого, что сконфузило бы меня, если бы я стал прослушивать.
– Замечательно, – сказала она и засмеялась – увесистое такое хо-хо-хо. Услышь я через стену, голову отдал бы на отсечение, что это мужчина смеется.
– Ровно ничего замечательного, – сказал я. – Когда я говорю: не болтливы, то представляю себе этакую машину, существо с пальцами, но без лишних мыслей.
Маленькая улыбочка, пока пальцы поправляли волосы, закидывая их через плечо.
– Хорошая машинистка, говорят, не воспринимает, что печатает, – сказала она. – Я не хорошая машинистка, но я и не сплетница.
– Отлично. – Я не был, по правде говоря, от нее в полном восторге – и лучше бы эту ленту она не перепечатывала. Маленькая улыбочка говорила о большей искушенности, чем я подумал вначале. Но кого еще я найду? Я спросил: – У вас есть память делопроизводителя? Главное, что требуется, – помнить папки и отыскивать в них нужное для меня. Трудновато работать, когда прикован к этому креслу.
– Там много материала?
– Хватает.
– Понадобится время, чтобы изучить.
– Конечно. Изýчите, пока будете приводить в порядок.
Я смотрел мимо нее вниз по склону, поверх яблонь, на кроны сосен, туда, где откос старого рудничного отвала спускается в долину; но мне видно было, что она изучает меня, глядя искоса. Пускай себе изучает – ей же, как ни верти, теперь привыкать к моему виду. Наконец сказала:
– А вы ведь ходили взад-вперед, когда я пришла.
– Это верно. Да, я ходил взад-вперед.
– Не мое дело, конечно, но вам разве так можно?
– Не понимаю.
– Не должен кто‑то с вами быть?
– Кто‑то со мной так и так большую часть времени, – сказал я. – Но порой хочется немножко самостоятельности.
Она уловила перемену в моем тоне – это было слышно по ее изменившемуся тону. Словно оправдываясь в ответ на мой упрек, она сказала:
– Мама говорит, самостоятельность может вам выйти боком.
Я сказал:
– Я завишу от вашей мамы, как шестимесячный младенец. Но даже шестимесячный пытается немножко поползать сам.
– Простите меня, – сказала она. – Мама не в укор вам это говорит. Она думает, вы редкая птица. Она никем так не восхищается, как вами.
– Передайте ей, что это взаимно, – сказал я мимо нее. Но был удивлен.
Старушка Ада, крепкая как лошадь семейная прислуга? Получается, приходит мне помогать не только по обязанности, платной или унаследованной, но и по дружбе? Мне подумалось, что, пока она, кряхтя и прищелкивая языком, оказывает мне свои услуги, я уж слишком стесняюсь, уж слишком стараюсь окаменеть. Я для нее, выходит, не такой уж болванчик, не карикатурный предмет тягостной обязанности? Я вспомнил, как она, уложив меня в постель, топала к шкафчику за бутылкой. Дружба, значит.
– Нет, мама не в укор, – сказала Шелли. – Даже не думайте.
– Я знаю, знаю. Она замечательная.
– Но она была бы в тихом ужасе, если бы узнала, что вы тут расхаживаете один.
– Что ж, вот вам возможность поупражняться в неболтливости.
Хо-хо-хо, прямо Санта-Клаус из универсального магазина.
– Ну так что же, я могу считать, что нанята?
Есть в ней этакая самоуверенность, она категорически отказывается быть в подчиненном положении. Никаких уступок ни моему возрасту, ни жизненному опыту, ни возможным заслугам, ни почти полной беспомощности. Если бы у меня до этого побывала на собеседовании еще дюжина претенденток, я вряд ли ее бы взял, предпочел бы легче исчезающую. Но, не имея выбора, я сказал:
– Да, можете, если вы не против.
– Когда мне приходить, с утра?
– Нет, не с утра – первое время по крайней мере. Утром я настроен поговорить в микрофон, а я не могу этим заниматься при ком бы то ни было. Можете после полудня?
– Конечно. У меня же тут нет других дел.
– Скажем, с двух до пяти?
– Отлично.
Я сидел в кресле неподвижно. Поскольку я прекратил ходьбу на пятом отрезке, культя не так уж набрякла и не сильно пульсировала, плечи болели, но терпимо. От чего, однако, никогда нет спасения – и, тем более, после физической нагрузки – это от свербящего бешенства, от невыносимого ощущения, что вся нога на месте. Чуть пошевелю культей – и нога тут как тут целиком, я чувствую ее пальцы, болит щиколотка. Поэтому мне хотелось, чтобы Шелли Расмуссен ушла. Хотелось вернуться в дом, глотнуть, как обычно перед ужином, бурбона, посмотреть новости по телевизору и усыпить эти свои перерезанные нервы.
А она стояла, уходить не торопилась. Я видел силуэт ее лица, но не выражение.
– Мы не обсудили ставку, – сказал я. – Два пятьдесят в час – это вас устроит?
– Больше, чем я заслуживаю.
– Не больше, если будете добросовестны. Но это максимум, я живу на страховую пенсию.
– Это меня вполне устраивает. Постараюсь отрабатывать.
Я поерзал в кресле, чтобы легче стало культе, и как бы между делом потянулся рукой и потер ее, желая, чтобы дура наконец ушла. Мочевой пузырь тоже начал давать о себе знать, и, хотя при мне был мой “друг полицейского” и в ином случае я пустил бы струю, испытывая тайное удовольствие мочащегося в постель, мне не нравилась идея пописать в трубку, когда в двух шагах от меня стоит дама. Потом я подумал о бедной, пораженной ужасом мисс Морроу, которая ненароком угодила на парад уродцев, и возник вопрос, не удерживает ли эту здесь некое завораживающее отвращение. Если так, лучше выяснить прямо сейчас. Поэтому я спросил, обращаясь к яблоням и вершинам далеких сосен:
– Вам ничего, когда я говорю с вами, не глядя на вас?
– Ничего, а что?
– А когда смотрю на вас?
– Ничего.
Тогда я повернул кресло, глянул на нее в упор, и нет, она сказала неправду: ей было не по себе, хотя она заставила себя смотреть на меня ровным взглядом, делая вид, что все нормально.
– Потому что по‑другому я не могу при всем желании, – сказал я. – Буду либо говорить мимо вас, либо обращать вас в камень.
– Я думаю, вы никого в камень не обращаете.
– Шестидесяти секунд обычно хватает. – Чтобы снять напряжение, я повернул кресло обратно. – Может быть, вы сумеете выработать иммунитет.
Да, надо, чтоб выработала. Она мне не нужна ни окаменевшей, ни завороженной, мне нужна помощница – и, хорошо бы, заинтересованная. Потому что я почувствовал, когда она наконец ушла и я направился к дому, что мне вообще‑то хочется с кем‑нибудь поговорить про бабушку и дедушку, про их прошлое, про их роль в формировании Запада, про их усилия ради противоречивых целей. Из всех доступных мне людей больше всего, я думаю, мне хочется поговорить о них с Родманом, потому что после меня он в наибольшей степени имеет ко всему этому отношение. Но эта Шелли Расмуссен, которая хохочет, как Санта-Клаус, и разговаривает голосом первого помощника на шхуне-лесовозе, – какое‑то отношение она тоже имеет. Чем‑то мне нравится, что четвертое поколение Тревитиков поможет мне разобраться в жизни первого поколения Уордов.
Переписка между бабушкой и дедушкой не сохранилась, и, как я сказал, в ранних бабушкиных письмах Огасте Оливер Уорд не упоминается. Чтобы понять, как из одной вечерней встречи, за которой последовали пять лет его отсутствия, вызрело нечто вроде молчаливой помолвки, у меня есть только воспоминания, написанные бабушкой в старости, которым я не вполне доверяю.
Она не хотела, пишет она, быть одной из тех девиц, что вянут в долгом ожидании своих кавалеров, пока те гоняются за удачей и острыми ощущениями на Западе. Она пишет, что ей хотелось сообщать ему о своем собственном, о разном прочем, чем она располагала. Так что все время, пока он исходил потом в жарких горах, ведя изыскания для петли Техачапи на Южно-Тихоокеанской железной дороге, а затем варился заживо в штольне Зутро, ему шли от нее письма, где говорилось о заказах, которые она получала, о лестных отзывах на ее графику, о знакомствах со знаменитостями и интересными людьми, о молодых людях, в окружении которых они с Огастой жили жизнью Искусства. Ее письма были призваны дать ему знать, что у нее неплохо идут дела и без него.
Рассматривая ее иллюстрации в журналах, какие ему удавалось раздобыть, Оливер, возможно, ободрялся мыслью, что на самом‑то деле она все та же маленькая, полная жизни девушка из квакерской семьи, все та же, к кому он проникся нежным чувством в Бич-хаусе. На этих картинках девицы в платьях со складкой Ватто перегибались через перила, желая увидеть, кто звонит в дверь, молодые люди вставали в гребных лодках, спеша раздвинуть ивовые ветви, грозившие задеть чепцы их юных спутниц, дети в сумерках закрывали ворота, чтобы их ручные ягнята могли спокойно спать, юные леди задумчиво читали в полутемных мансардах. Но ее письма недвусмысленно говорили о том, что в ее жизни уже больше светскости и блеска, чем Оливер Уорд мог надеяться когда‑либо обеспечить.
Джон Ла Фарж, заглянув однажды в мастерскую Огасты на Пятнадцатой улице, читал им отрывки из поэмы под названием “Рубайат Омара Хайяма”[28]. Томас Моран[29], которого Сюзан встретила в редакции издательского дома “Скрибнер”, лестно отозвался о ее графике и пожелал ей научиться рисовать прямо на доске, чтобы меньше зависеть от гравера. Люди из “Скрибнера” только что покинули Милтон, где провели уикенд: пикники, катание на лодках, застолье с сидром, а шотландский писатель Джордж Макдональд прочел отрывок из своей последней книги, а Джорджа Вашингтона Кейбла[30] упросили прочесть свой только что написанный рассказ из жизни креолов, а актриса Элла Клаймер заворожила всю компанию на полуночной веранде песней “Когда она сбегает по ступенькам”. Томас Хадсон, молодой редактор из “Скрибнера”, оставил собравшихся всего на какие‑нибудь полчаса и вернулся с чудесным сонетом. И едва уехала обратно в Нью-Йорк компания из “Скрибнера”, как издатель из Бостона привез Джона Гринлифа Уиттьера, чтобы обсудить иллюстрации к подарочному изданию его поэмы “В снежном плену”. Они застали ее оттирающей пол в столовой, и ей пришлось посадить их в гостиной и, заканчивая уборку, разговаривать с ними через дверь.
Она рассказывала такое в письмах Оливеру Уорду, как бы подшучивая над собой, но он, живя точно на вулкане в своей крытой толем хижине, не мог пройти мимо того обстоятельства, что Прославленный Стихотворец приехал к ней, потому что она ему нужна, и ждал за дверью. Она подвесила это, как подвешивают в Хэллоуин фонарь из тыквы.
С поэмой Уиттьера не вышло, но вскоре она получила заказ на сорок рисунков и дюжину виньеток к поэме Лонгфелло “Очажный кран”, издаваемой отдельной книгой, и полтора года спустя она написала Оливеру, что книга имела немалый успех в дни предрождественской распродажи, а еще чуть позже сообщила ему, что издательство “Осгуд и компания” чудесным образом позвало ее в Бостон, где удивило приглашением на ужин, на котором присутствовал весь интеллектуальный бомонд Новой Англии. Там был мистер Уиттьер, он все еще посмеивался над эпизодом с мытьем пола. Мистер Лоуэлл[31] оказал ей очень лестное внимание. Мистер Холмс[32] был очень остроумен. Мистер Лонгфелло очень долго не отпускал ее руку и сказал ей, что поражен: она так талантлива – и так молода и прелестна. Он заставил ее пообещать, что она будет иллюстрировать его стихотворение “Скелет в броне”, – вот для чего, оказывается, издатели пригласили ее в Бостон. Мистер Хауэллс, новый редактор журнала “Атлантик мансли”, превознес реализм ее графики. Мистер Брет Гарт, прославленный калифорнийский автор, отвечал на ее вопросы про горы Сьерра-Невада, к которым она проявила интерес.
Ей едва исполнилось двадцать четыре, и она признаётся, что хвасталась в письмах “немилосердно”. Но молодой человек на Западе был неизменен как маяк. Он восхищался ее успехами, он никогда не выказывал ревности к молодым людям, чьей удаче, вероятно, завидовал, он принимал как должное ее двусмысленные отношения с Огастой и почти столь же двусмысленные отношения с Томасом Хадсоном, ныне третьим в интимном треугольнике.
Бабушка в своих воспоминаниях хочет дать понять, что он добился ее благодаря своей бодрой уверенности, которая постепенно переросла во взаимопонимание между ними. Я сомневаюсь и во взаимопонимании, и в дедушкиной уверенности. На чем эта уверенность могла быть основана? Застряв на три года в дренажной штольне, которая была предметом судебного разбирательства, он не мог не знать, что если штольня вообще будет достроена, то младший инженер без диплома выберется из нее все под то же бедное солнце, опаляющее все те же бесплодные горы, и что если он хочет какого‑то шанса на Сюзан Берлинг, то одного лишь опыта мало.
Не думаю, что она оберегала себя от привязанности, опасаясь остаться из‑за нее при пиковом интересе. Не думаю, что там была такая уж привязанность, по крайней мере с ее стороны. Он продолжал ей писать, и у нее не хватало духу отгородиться. И он был запасным вариантом, перевернутой картой в покере, которой она не открывала, боясь погубить приятную череду красных сердечек у себя в руке.
На этой стадии я не вижу, чтобы она искала жениха. Получить пятую карту она, в сущности, хотела не больше, чем взглянуть на перевернутую карту. У нее была карьера художницы, у нее была Огаста и “двух душ союз”, у нее был Томас, которым она восхищалась и которого идеализировала. Вполне возможно, она надеялась, что их тройственный союз сможет существовать бесконечно. Не будучи богемной личностью, она была готова нарушать условности, если это не означало вести себя неподобающе; и, наряду с преданностью Огасте и Томасу, она была непоколебимо верна своему искусству. Возможно, даже согласилась бы на безбрачие как плату за карьеру, если бы так легли карты. Ну а если они лягут плохо, если Огаста выйдет замуж или куда‑нибудь уедет, если искусство подведет, если карьера не сложится и подступит холодящий страх, от которого в 1870‑е годы бледнели щеки и подгибались коленки у незамужних особ старше двадцати четырех лет, – то почему не обратить взгляд на Томаса Хадсона? Уж скорее на него, чем на малоуспешного инженера, лишенного литературной и художественной жилки, на приятеля по переписке – и только, да еще на другом краю континента.
Да, похоже.
Относительно небогатая девушка, идущая своим собственным путем (Родман сказал бы: вертикально мобильная), она выше ставила принадлежность к утонченному слою, чем ставило ее большинство принадлежавших к нему по рождению, и очень высоко ставила искусство и литературу, эти хрупкие и ненадежные побочные продукты бытия. Она горела огнем новообращенной, огнем искательницы с большими запросами. И Томас Хадсон, изначально такой же небогатый, как она, и такой же вертикально мобильный, воплощал в себе утонченную, возвышенную чувствительность как никто другой.
Он еще не достиг тридцати, но уже был человеком с репутацией, человеком влиятельным. Он очаровывал и читающую, и светскую публику. Стихи сыпались из него, как сыпались под весенним ветерком лепестки с яблонь на ферме у Берлингов. В журнале “Скрибнер” он вел ежемесячный раздел под названием “Старый шкаф”, и литературный мир ждал этих публикаций и обсуждал их. Формально помощник главного редактора, которым в “Скрибнере” был доктор Холланд, он, по сути, делал за Холланда всю работу, принимал за него большую часть решений и находил всех ярких авторов, честь привлечения которых приписывали Холланду.
Сюзан была его открытием, а он – ее. С большинством новых друзей она знакомилась через Огасту, но с Томасом Огаста познакомилась через нее. Всего за несколько недель они стали неразлучным трио. В том Нью-Йорке, о котором писала Эдит Уортон, они платонически, безопасно и радостно вращались в мире картинных галерей, театров и концертов. Я понятия не имею, возмещались ли в 1870‑е годы редакторам сопутствующие расходы, но Томас вел себя так, словно они возмещались. И я также не имею понятия, ухаживал ли Томас за Сюзан, или за Огастой, или за обеими, или ни за одной. Сомневаюсь, что кто‑либо из них это знал. У людей утонченных такая неопределенность вполне возможна.
Мне трудно быть беспристрастным к Томасу Хадсону, потому что его все мое детство ставили мне в пример, он был недостижимым идеалом. Но от бывших коллег, от специалистов по американской литературе, которые изучают всякое такое, я слышал, что равного ему редактора страна не знала. Недавно я просматривал подшивку “Сенчури” – журнала, который он редактировал после закрытия “Скрибнера”, – и в одном-единственном февральском номере 1885 года обнаружил, помимо очерка Сюзан Берлинг-Уорд, который был мне там нужен, последнюю порцию “Приключений Гекльберри Финна” Марка Твена, девятую и десятую главы романа “Взлет Сайласа Лафема” Уильяма Дина Хауэллса и начало романа “Бостонцы” Генри Джеймса. Я бы не удивился, если бы оказалось, что он распознал и опубликовал две трети лучшего, что дала литература за четыре десятилетия. Он был близок к тому совершенству, каким его считала бабушка: безупречное сочетание вкуса, ума и порядочности. Он принадлежал к когорте нью-йоркских либералов, которые, каждый в свое время, расчистили свинарник, устроенный Грантом[33], и ниспровергли Таммани-Холл[34]. Человек на все времена. Томас, нам тебя страшно не хватает сейчас. Так что я должен смирить свое побуждение говорить о нем пренебрежительно или шутливо, возникшее только лишь потому, что бабушка использовала его совершенство против меня как палку для наказаний.
В 1870‑е он был мягок, вдумчив и занимателен, дух ярко просвечивал сквозь хрупкую, почти бесполую телесную оболочку. Его здоровье пострадало от ран, полученных на войне, однако работал он за троих. Кисти его рук отличались бледностью и худобой, а улыбка была невероятной сладости. Он любил беседу, и свою позицию – позицию благородного идеализма – он занимал так же естественно, как вода наполняет ямку в прибрежном песке. Сюзан сообщила ему в одном из писем, что у него “истинно женский дар говорить милые, приятные вещи, добавляя к ним чуточку боли”. Во многих письмах она игриво адресуется к нему “кузен Томас”. Несколько лет он дарил ей небольшие подарки: японский чайник, миниатюрную Мадонну, томики стихов – и она их сохранила, в отличие от другого, утраченного, как, например, дедушкины письма. Стихотворные сборники и Мадонна сейчас внизу, в библиотеке, засоленные, как лепестки бабушкиных роз.