– Очень хорошо, благодарствую, – сказала Лиззи и безмятежно прошла в комнату.
Добрый. Несомненно. И энергичный. Минута – и он уже разводил огонь, чтобы Сюзан могла умыться теплой водой. Потом сказал, что ему надо к мамаше Фолл по одному небольшому делу, и, не успела она спросить, по какому, спустился с веранды и ушел.
Сюзан сняла дорожное платье и умылась в раковине за дверью кухни. Поглядев вниз, увидела верхи кустов незнакомого вида, крутой горный скат, утыканный редкими пучками рыжей травы. Заглянув за пристройку с комнатой Лиззи, туда, где гора вздымалась вверх, заметила среди леса экзотические деревья с красноватой корой, ощутила пряные запахи шалфея и калифорнийского лавра. Другой мир. Она аккуратно вылила воду и вошла в дом, где Лиззи резала круглый хлеб, который отыскала в кладовке. Даже хлеб тут был необычный.
– Как вам тут, Лиззи? Понравилась комната?
– Да, славная.
– Вы всё таким себе воображали?
– А я и не воображала ничего почти.
– А я очень даже, – сказала Сюзан. – Но тут все по‑другому.
Она заглянула в комнату Лиззи, там было чисто и голо, и вышла через столовую, где на столе были разложены подарки от Оливера и на кувшине красовалась надпись: “Пей вволю, Томасита”. На веранде села в гамак и стала смотреть поверх зелени и золота горы, думая: как странно, как странно.
На дороге заскрипели камешки, и показался Оливер с огромным черным псом. Подойдя, велел ему сесть перед гамаком.
– Это Чужак. Мы думаем, он наполовину лабрадор, наполовину сенбернар. Ему кажется, что он мой, но он ошибается. Отныне он гуляет только с тобой. Подай лапу, Чужак.
С великим достоинством Чужак подал лапу, похожую на полено, сначала Оливеру – тот ее оттолкнул, – а затем Сюзан. Он позволил ей погладить себя по голове.
– Чужак? – переспросила Сюзан. – Это твое имя – Чужак? Неправильное имя. Ведь ты здешний. Это я тут чужачка.
Оливер вошел в дом и вернулся с куском хлеба с маслом.
– Дай ему своей рукой. И сама все время его корми, он тогда к тебе привяжется.
– Но он твой, он к тебе привязан, – сказала Сюзан. – Смотри, как он следит за каждым твоим движением.
– Это не важно, он должен стать твоим. Вот для чего он у нас: чтобы тебя охранять. Будет отлынивать – сделаю из него половик. Слыхал, ты?
Пес повел глазами и повернул голову назад, не отрывая зад от пола.
– Ну, Чужак, – сказала Сюзан и отломила кусок хлеба. Песьи глаза крутанулись обратно и уставились на хлеб. Она кинула кусок, он схватил его на лету и оглушительно чавкнул, чем заставил обоих рассмеяться. Поверх его широкой черной головы Сюзан взглянула Оливеру в глаза. – Ты меня точно избалуешь.
– Очень надеюсь, – повторил он.
И тут она не смогла уже сдержаться.
– Оливер…
– Да?
– Скажи мне одну вещь.
– Какую?
– Только не сердись.
– Сердиться? На тебя?
– Это выглядит таким мелочным. Не достойным упоминания. Просто я не хочу ни малейшей тени между нами сейчас.
– Боже мой, что я такого натворил? – спросил Оливер. И чуть погодя что‑то медленно вступило в его лицо, что‑то упрямое и то ли гадливое, то ли виноватое, то ли уклончивое. Она смотрела на него в панике, вспомнив, что говорила о нем его мать: что мальчиком, если его стыдили по какому‑нибудь поводу, он никогда не защищался, не оправдывался, только закрывался, будто раковина. Сюзан не хотела, чтобы он закрывался, хотела все выяснить и поставить точку. Его глаза – голубые камешки на загорелом лице – встретились с ее глазами и ушли в сторону. Она ждала, чувствуя себя несчастной. – Я знаю, о чем ты, – сказал он. – Можешь не говорить ничего.
– Значит, это не забывчивость с твоей стороны.
– Нет, не забывчивость.
– Но что же?
Он смотрел поверх ее головы, его интересовала долина. В том, как он повел плечами, ей почудилось раздражение.
– Дело не в деньгах, – сказала она. – Деньги у меня были, мне их не жаль, я безболезненно могла их потратить на приезд к тебе. Но ты в письме ни словом об этом не обмолвился. Я подумала, а вдруг… не знаю. Мне стыдно было перед папой. Мучила мысль, что он отправляет меня к человеку, которого, может быть, считает не знающим…
– Своего долга? – спросил Оливер почти саркастически. – Я знал его и знаю.
– Так в чем же дело?
В раздражении он повернулся и посмотрел ей прямо в глаза.
– А в том, что у меня не было столько.
– Но ты же писал, что скопил что‑то.
Он сделал широкий жест рукой.
– Вот куда все ушло.
– В дом? Я думала, рудник согласился все оплатить.
– Да, Кендалл согласился. Управляющий. А потом передумал.
– Но он же обещал!
– Конечно, – сказал Оливер. – Но потом кто‑то перерасходовал на один из домов в асьенде, и Кендалл сказал: никаких больше обновлений жилья.
– Но это нечестно! – воскликнула она. – Почему ты не сообщил мистеру Прагеру?
В его усмешке сквозило изумление.
– Что? Плакаться на него Конраду?
– Тогда тебе следовало просто отказаться от ремонта. Мы могли бы довольствоваться тем, что было.
– Я бы мог, – сказал Оливер. – Но ты – нет. Я бы ни за что тебе не позволил.
– Ох, прости меня! Я не понимала. Я так дорого тебе обхожусь.
– Мне сдается, это я тебе дорого обхожусь. Сколько ты потратила на эти билеты?
– Не скажу.
Они смотрели друг на друга почти сердито. Она простила ему все, кроме молчания. Одно объясняющее слово – и она была бы избавлена от всех сомнений в нем. Но о том, чтобы позволить ему возместить ей трату, и речи не могло быть. Не всем тяготам ложиться на его плечи. Он глядел на нее в упор, в глазах все еще было упрямство. Она хотела взять его и потрясти.
– Ну какой же ты… Ну почему ты мне не сообщил?
Она увидела, как его брови пошли вверх. Глаза, как всякий раз, когда он улыбался, превратились в выгнутые кверху серпики. Несмотря на молодость, от уголков его глаз веерами шли глубокие морщинки, из‑за чего все время казалось, что он начинает улыбаться. А сейчас он и правда улыбался. Не собирался дальше хмуриться. Они оставили размолвку позади.
– Я боялся, ты проявишь благоразумие, – сказал он. – Не мог вынести мысль, что вот, все тут для тебя готово, а ты не приезжаешь.
Ужин состоял всего-навсего из хлеба с маслом, чая из самовара Огасты и последней плитки шоколада. (О связующая сладость! Думаешь ли ты обо мне, милая нью-йоркская подруга, как я думаю о тебе? Ведомо ли тебе, как я счастлива, как решительно настроена быть счастливой? Говорила же тебе: он знает, как обо мне позаботиться!) Пес лежал на веранде у их ног. Над продолговатой горой серебристым гребнем стоял туман, в небе бледная голубизна переходила в стальную серость, а затем оно медленно зарумянилось, приобретая цвет спелого персика. Деревья вдоль вершины – секвойи, сказал Оливер, – вспыхнули на минуту-другую и сделались черные. На востоке, где гора круто шла вниз, долина курилась пылью, вначале красной, затем розовой, затем пурпурной, затем лиловой, затем серой и наконец, бархатно-черной. Из дома, осторожная и тихая, вышла Лиззи, взяла поднос, пожелала им доброй ночи и ушла обратно. Они сидели в гамаке вплотную, взявшись за руки.
– Не верится, что это я, – сказал Оливер.
– Ты, душа моя, не должен в этом сомневаться.
– “Ты, душа моя”? – переспросил он. – Ну, теперь я знаю, что мы семья[40].
По ней – от бедер до плеч – пробежала дрожь. Он тут же озаботился:
– Холодно?
– Нет, это, наверно, от счастья.
– Я принесу одеяло. Или вернемся в дом?
– Нет, тут красиво.
Он принес одеяло и укутал ее в гамаке, как в шезлонге. Потом сел рядом на пол и закурил свою трубку. Далеко внизу, словно звезды в небе, начали загораться огни: один, другой, много.
– Как будто сидишь в печи, она греется, и ты смотришь, как поджаривается и лопается кукуруза, – сказала Сюзан.
Немного погодя она вскинула руку.
– Послушай!
Вкрадчивый ветерок принес неровный, исчезающий звук, музыку, то слышную, то неслышную: кто‑то наверху, в мексиканском поселке, сидел на веранде или балконе и наигрывал на гитаре то ли для девушки, то ли для детей. Вспомнив, как пела поздно вечером в Милтоне Элла Клаймер, Сюзан затаила дыхание, ожидая, что накатит тоска по дому. Но нет, не накатила, ничто не вторглось в ее сладкий покой. Она провела рукой по волосам Оливера, он поймал ее ладонь и прижал пальцы к своей щеке. От прикосновения к его твердой скуле, к его шершавой щетине по ней прошла еще одна большая волна дрожи.
Довольно долго они сидели так, глядя, как роятся звезды вдоль края навеса над верандой. Когда наконец легли в постель, я надеюсь, они занялись любовью. Что может быть естественней – после восьмилетней отсрочки и всего только двух недель супружеской близости? Подсчитать бабушкины месяцы для меня труда не составляет. Ее первый ребенок, мой отец, родился в конце апреля 1877 года, почти ровно через девять месяцев после ее приезда в Нью-Альмаден. Я настроен думать, что именно та ночь сделала меня возможным, что мой отец был первым из всего, что они вдвоем сотворили на Западе. То, что он не был запланирован и не был поначалу желанен, ничего не меняет ни в их обязанностях по отношению к нему, ни в перспективах моего появления на свет.
Ночью она, может быть, слышала ветер, поющий под крышей, поскрипывание жестких дубов и земляничных деревьев на склоне за домом. Может быть, слышала вороватые лапки енотов на веранде, возню и топот, когда поднимался Чужак, чтобы выставить непрошеных гостей вон. Может быть, проснулась в темноте и, слушая дыхание подле себя, трепетала от незнакомых ощущений и приливов нежности. Будучи тем, чем была, она, вполне вероятно, вновь утверждалась в своих представлениях о браке, о женской покорности, о плотском единении и духовном союзе. Стихотворение Лонгфелло, где этим идеям самое место, она могла бы сочинить и проиллюстрировать сама. И если ей пришла мысль об Огасте – а так, скорее всего, и было, – то на синяк расставания и перемены она могла наложить компресс с целебными травами, собранными по всем привычным ей литературным грядкам: да, они разлучены, но каждая осуществила себя иным, более благородным образом. Когда я ловлю бабушку на размышлениях такого рода, я скромно отступаю и задергиваю шторы, чтобы не хмыкнуть. Не пристало историку хмыкать.
Ее глаза широко распахнулись. Что‑то было не так. Утренний серый свет, незнакомая комната – что все это значит? Приподнявшись на локте, вытряхнув сон из глаз, узнала свою новую спальню, полную недораспакованных вещей. Она была в постели одна. Где Оливер? Что‑то определенно было не так, из другого крыла, где поселились Лиззи и Джорджи, доносился плач, а снаружи теперь громкая мешанина собачьего лая и сиплых ослиных выкриков. Потом голос Оливера: “Фас, Чужак, гони его отсюда!” Грозный рык, стук копыт по камням, треск кустов. Оливер издал пронзительный свист, провожая им пса и осла, и, смешиваясь с ним, звуча как гобой в дуэте с флейтой-пикколо, послышался чей‑то высокий странный голос:
– Лейба! Лейба! Лейба!
Босые ноги Оливера простучали по доскам веранды.
– Рыбы не надо, Джон. Иди себе.
– Холосая лейба, – не унимался голос.
– Не надо, – повторил Оливер. – Зачем так рано, Джон? Иди себе.
– Холосая лейба, – упорствовал голос, удаляясь, сетуя, сходя на нет.
И сверху, и снизу кукарекали петухи. Шаги Оливера через жилую комнату. Он открыл дверь спальни, когда она садилась в постели.
– Да что же такое? – спросила она.
Он трясся от смеха. Светлые усы, которые он, вероятно, отпустил, чтобы выглядеть старше и солидней, делали его двадцатилетним.
– Приветствие, вот что, – сказал он. – Все хотят поздравить тебя с приездом, даже эта ослиная морда и этот осел китаец.
Поздним утром они двигали мебель. Оливер купил ее у мамаши Фолл, а та, в свою очередь, у горного мастера, который жил в этом доме до них и, бедолага, вынужден был уехать. Он привез сюда молодую жену, она родила ему тут ребенка, они все свои сбережения вложили в эту мебель. А потом неожиданно он потерял работу. Дурное предзнаменование, но Сюзан не очень‑то задумывалась над тем, что она приспосабливает к своим нуждам обломки чьей‑то незадавшейся жизни, ибо все в этом доме, на что она обращала отдохнувший взгляд, радовало ее. Веранда, которую она с трех сторон пририсовала к плану, присланному Оливером, и на которую он потратил большую часть того, что скопил, была чудо. От взгляда на восток захватывало дух, от видов, открывавшихся на запад и на юг, замирало сердце. Комнаты были хороши, мебель вполне пригодна на тот недолгий срок, что они тут проживут. Но она все равно задала Оливеру немалую работу: он двигал предметы туда и сюда, они вместе пробовали всевозможные положения и сочетания, и она, стоя в неглиже и осваиваясь в роли молодой хозяйки, была в восторге. Потом, толкая через комнату стул, он бросил взгляд в окно.
– Фью! – сказал он. – Иди оденься. К нам гости.
Она кинулась в спальню, закрыла дверь и, наспех натягивая дорожное платье, которое одно у нее и было, сундуки еще не приехали, услышала шаги на веранде, а потом и в доме, и голоса, мужской и женский. Когда вышла – а вышла наверняка зарозовевшая, оживленная и очаровательная, словно не она двадцать секунд назад кусала губы и вполголоса выражалась не по‑квакерски, кляня крючки и петли, которые исчезали в ткани или выскальзывали из пальцев, – Оливер представил ее мистеру и миссис Кендалл, управляющему и его жене.
Мистер Кендалл был человек неулыбчивый. Сверлящий взгляд, подчеркнуто спокойные, сдержанные манеры. Но он взял ее руку и смотрел ей в глаза, заставляя краснеть, а потом сказал Оливеру:
– Ну, Уорд, теперь я понимаю, почему вам так не терпелось дождаться, чтобы все тут было готово.
Желая проникнуться к нему неприязнью за нарушенное обещание, изъяна в его манерах она при этом не находила. Его жена была дама бонтонная, мягкоречивая и приветливая. Оба высказали сожаление, что Уорды поселились не в асьенде, где более цивилизованно и где у людей было бы больше шансов на их общество. Миссис Кендалл спросила, не будет ли Сюзан против, если она заедет за ней на днях в своем экипаже и прокатит по горным дорогам. И пригласила их поужинать в следующее воскресенье. Она не скупилась на восторги по поводу столь очаровательного добавления к нью-альмаденскому обществу, она прослышала, что Сюзан – блестящая художница, и предвкушала знакомство с ее работами, она надеялась, что Нью-Альмаден даст много новых сюжетов для ее карандаша. Гости стояли на веранде, восхищались видом и расхваливали все, что Оливер сумел сотворить со старым домом. Когда уезжали, было множество прощальных взмахов и улыбок с обеих сторон.
– Ну, знаешь ли, – сказал Оливер, когда экипаж скрылся среди дубов. – Такого я никогда раньше не видел.
– Ты о чем? Об их визите? Мне кажется, это всего лишь вежливость.
– Они никому до этого не наносили визитов.
– Это из‑за Конрада Прагера. Мистер Кендалл знает, что ты связан с влиятельным человеком.
– Если бы он так высоко ценил мои связи, он бы отпустил меня за тобой на Восток, – сказал Оливер. – И не ввел бы меня в расход с этим ремонтом. Нет, ты ошибаешься. На них произвело впечатление то, что ты художница. Ты, по их мнению, придаешь Нью-Альмадену светский лоск. – Он посмотрел на нее, как мог бы посмотреть на лошадь, которую не прочь купить. – И, между прочим, – сказал он, – ведь правда придаешь.
Ближе к вечеру Сюзан улучила несколько минут и принялась за длинное, в нескольких частях, письмо Огасте. Там было немало словесной ландшафтной живописи, было описание управляющего и его жены. По поводу миссис Кендалл она пишет, что “наружная миловидность и светские манеры делают ее привлекательной и в то же время неинтересной”. О самом Кендалле: “Трудно поверить, что этот рудник, самый большой на свете – Оливер говорит, там двадцать семь миль подземных выработок, – держит под своим абсолютным деспотическим управлением этот маленький, тихий в обращении человек и что вся будущность того, кто ему подчинен, зависит от его прихоти. К счастью, он, судя по всему, ценит Оливера высоко, а Оливер, я горда сказать, ведет себя в присутствии начальника как подобает мужчине. При всей его доброжелательности я не могла полностью забыть, что он вынудил Оливера потратить все до цента на ремонт и переделку дома, хотя это должно было составить часть его жалованья, – а теперь он хвалит этот дом, находя его очаровательным”.
Вечером они ужинали с нижними эшелонами нью-альмаденского общества – с младшими инженерами, учащимися колледжей и “наземными мастерами”, которые квартировали у мамаши Фолл. Я не думаю, что обстановка третьеразрядного пансиона была Сюзан более приятна, чем потуги Кендаллов на утонченность, но, по крайней мере, никто тут ничего на себя не напускал, и Оливер чувствовал себя с ними непринужденно. Разговор был более или менее поровну об инженерных делах и о незаслуженном счастье Оливера. Нарочитыми своими шутками, громогласными и в то же время застенчивыми, эти люди вызвали ее сочувствие, она подумала, что они одиноки, но не сочла их пригодными для дружбы или приятельства. Когда получила возможность добавить несколько абзацев к письму Огасте, она написала, что они “люди достаточно милые, чтобы иногда с ними видеться, но не такие, чтобы я могла к кому‑либо по‑настоящему привязаться”.
Несмотря на квакерское происхождение и фермерское воспитание, ужасная снобка ты была, бабушка, хотя по добросердечию наверняка не позволила никому из этих молодых людей увидеть твой снобизм. Отчасти из‑за твоих успехов в искусстве, а в большей степени из‑за влияния Огасты и Томаса Хадсона культ утонченности соринкой засел у тебя в глазу, и пока слезы не вынесут его вон, тебе еще тереть и тереть этот глаз, ему еще зудеть и зудеть, краснеть и краснеть.
После ужина сидели на веранде пансиона, беседовали, покачивались в креслах, дышали вечерней прохладой с примесью запахов из поселка корнуольцев, и тут подошли двое шахтеров и жестами позвали Оливера спуститься. Звучали сдавленные смешки, бросались хитрые взгляды на веранду.
– Эй, послушайте, – обратилась к ним мамаша Фолл, – что вы там затеяли?
Они торопливо поручкались с Оливером и быстро ушли. Оливер вернулся на веранду, с улыбкой стал позади кресла Сюзан и принялся ритмично его подталкивать, так что она вновь и вновь, качнувшись вперед и тронув подошвами пол, возвращалась спиной к его ладоням.
– Нам надо идти, – сказал он.
Молодежь вознегодовала, мамаша Фолл была задета. Сюзан покорно встала, плохо понимая, что происходит.
– Тут хотят устроить нам шаривари, кошачий концерт, – сказал Оливер. – Я дал им на пару бочонков пива. Так что теперь забираю Сю домой и баррикадирую дверь.
Они запротестовали. Никому в поселке и в голову не может прийти никакого непотребства по отношению к супруге инженера-резидента. Даже если им ума не хватает понять, что дурачества тут неуместны, они все до одного очень боятся потерять работу. Оливеру надо было сказать им, чтобы шли восвояси. Но ничего, оставайтесь, может быть, будет весело. Пускай они при вас выпьют за ваше здоровье.
– Вот этого‑то, – сказал Оливер, – и не хотелось бы. Он не видел причины демонстрировать жену ватаге захмелевших обожателей. – Ты готова, Сюзан?
Она по очереди пожала всем руки. С неким внутренним содроганием позволила мамаше Фолл прижать себя к ее лучшему платью, попахивающему луком. Поблагодарила всех за радушие и помощь, за то, что ей здесь так легко и приятно, и ушла, не зная – то ли ей будут перемывать косточки за слишком светские для рудника повадки, то ли поднимут завистливый стон из‑за выпавшего Оливеру счастья. А вдруг та шахтерская компания и правда решится на какую‑нибудь пьяную выходку? Ей доводилось слышать о нехорошем: о похищенных молодых женах, о запертых и униженных молодых мужьях, о вандализме и жестоких розыгрышах на Хэллоуин.
Возвращаясь с Оливером по черной дороге, глядя, как сгустки тени убегают от его фонаря, высвечивающего пыльные корни деревьев на склоне, она несколько минут была чуть ли не в панике. Физически это не отличалось от других сельских дорог поздно вечером, это могла быть дорога между Джоном Грантом и ее отцом. Но из‑за спины до нее уже доносились громкие мужские голоса, и она знала, что через полчаса они будут еще громче.
– Они придут, как ты думаешь?
Он обнял ее одной рукой за плечи.
– Нет, конечно. Они просто хотели выклянчить на выпивку.
– Тогда почему мы ушли?
– Потому что я не хочу ни с кем тобой делиться.
Ни с кем ею не делясь, он прижал ее так крепко, что они шли пошатываясь и спотыкаясь.
Еще три утра она просыпалась так в своей голой спальне, ощущая непривычные запахи и внимая разбудившим ее непривычным звукам: один раз это были колокольчики осла, на котором panadero[41] вез свои булки и буханки, торчавшие из корзин по обе стороны, два раза – дальний перезвон чайников и перекличка голосов на чужом языке: в своем поселке ниже по склону начинали день китайцы. Каждое утро в спальню входил вставший до нее Оливер, поцелуем будил ее окончательно и клал полевой цветок ей на грудь. Пока они завтракали, раздавался семичасовой гудок с ближайшей надшахтной постройки, и они улыбались, потому что в эти дни Оливер мог не обращать на гудки внимания.
Посреди маленьких дел обустройства она добавляла куски к своему большому письму. Бабушка не зря жила в эпоху, когда в литературе цвела мода на местный колорит. Вот, например, торговец овощами:
Лиззи покупает, а я стою рядом под своим японским зонтиком, загораживаю всем дорогу и говорю, что нам нужно. Торгует итальянец по фамилии Коста. Он восхитительно произносит названия самых обыкновенных овощей. Когда он спрашивает меня, нужна ли мне капуста, он говорит это так, что я чувствую: это самая соблазнительная вещь на свете. И так забавно слышать, как он подсчитывает, сколько я ему должна: “морковка – один монет, помидор – два монет, картофель – четыре монет, яблоко – три монет, ежевика – два монет”. Лиззи сегодня утром стирает, а ребенок сидит на полу в ящике, веселый, насколько это возможно… Все обещает быть таким легким, что я обленюсь и растолстею. Три раза в день мы слышим паровой гудок, тут и там поднимаются столбы дыма. Вдали, на изгибе вьющейся дороги, показывается тяжело нагруженный фургон, запряженный мулами, но мимо нас ничего не проезжает. Тут царит порядок, как в военном гарнизоне, и на нашей далеко от всего отстоящей веранде до того тихо, что каждый день кажется воскресеньем… Как бы мне хотелось, чтобы ты увидела эти места! Гулять пока не хожу, потому что нет прочной обуви, одежды тоже нет, сундуки еще не приехали, есть только зимнее, отправленное весной товарным поездом. Вечера до того прохладные, что мне очень хорошо в саржевом платье, а днем расхаживаю в белом неглиже, которое, говорит Оливер, выглядит так, “будто со спины ощипаны перья”, потому что сборки и кружева исключительно спереди. Никогда в жизни не чувствовала я себя такой свободной, и, как ни странно, мне не кажется, что я где‑то далеко. Чудится, что ты так же близко, как если бы я была в Милтоне.
Белая Женщина На Руднике, она встала на пятое утро, выпила кофе с мужем и, провожая его на работу, дала ему письмо родителям и объемистое письмо Огасте, чтобы он отправил их с почты в поселке корнуольцев. Позднее тем утром ломовая телега привезла сундуки, и она до вечера занималась распаковкой. Размещая в угловом шкафу ксилографические доски для “Алой буквы”, блокноты, карандаши и акварельные краски, она ощутила прилив удовольствия: она готова начать жить.
Шестичасовой гудок застал ее за переодеванием в летнее платье, еще теплое от утюга Лиззи. Крикнув Лиззи, чтобы поставила чайник, она поспешила к гамаку и разлеглась в нем в ожидании.
Я вижу ее отсюда. Из нашего времени она смотрится до ужаса неправдоподобно. Она всегда следила за своей одеждой – “Твое платье, душа моя, должно быть фоном для твоего лица”, сказала она однажды при мне моей тете Бетси, чей вкус был небезупречен, – и она жила в эпоху, когда женщины упаковывались в ярды атласа, саржи, тафты, бомбазина, и прочего, и прочего, с турнюрами, кружевными оборками и рукавами-буфами в стиле “баранья нога”, и под все это закладывался фундамент из китового уса. Нынешняя женщина в шахтерском поселке, даже если она жена инженера-резидента, разгуливает в брюках и свитерке. Бабушка же не делала ни малейших скидок на места своего обитания. У меня есть ее фотография, где она сидит на лошади в чем‑то напоминающем придворный костюм, и еще одна, снятая в 1880‑е в инженерном лагере на берегу реки Бойсе: у ее ног самодельная гребная лодка, на дальнем плане палатка, на плече у нее ее третий ребенок, и во что же она одета? В какое‑то полномерное приталенное произведение портняжного искусства с высоким горлом, с тремя рядами пуговиц, с рукавами-фонариками, сшитое из швейцарского муслина или чего‑то подобного в мелкий горошек. Плюс широкополая соломенная шляпа для пикников. В том немилосердном краю, когда счастье от них отвернулось напрочь, она все равно одевалась как на светский прием в саду. Вряд ли на ней была шляпа в тот день, когда она впервые по‑настоящему почувствовала себя хозяйкой в Нью-Альмадене, но все остальное, думаю, было.
Вскоре она увидела, как он идет среди деревьев. Пес Чужак тяжело поднялся и отправился его встречать. Сюзан помахала ему. В рабочей одежде, запачканной красной рудой, в облепленных глиной сапогах, со светящимся от ее вида лицом он взбежал на высокую веранду и прислонился к столбу, держа руки за спиной и выставив лицо вперед. Она поцеловала его в щеку, и, не вынимая рук из‑за спины, он устало привалился к столбу веранды.
– Здесь обитает инженер-резидент? – спросил он. – Ты такая красивая. Что случилось?
– Разве должно что‑нибудь случиться, чтобы я приобрела красивый вид? Привезли сундуки, так что теперь я могу быть женой, встречающей мужа после работы.
– Мне очень понравилось. Хочу обратно туда и опять домой.
– Нет уж, оставайся. Лиззи принесет чай.
– Ух ты, чай.
Она глаз не могла оторвать от него, прислонившегося к столбу. Большой, рослый, он, когда был расслаблен, принимал грациозные позы. Шахтерскую шляпу со свечным огарком в гнезде спереди он сдвинул на затылок, шерстяная рубашка была сверху расстегнута. Вероятно, он казался ей немыслимо колоритным. Она могла бы нарисовать его и себя так, как они тогда стояли: прелестная молодая жена и мужественный супруг. Название – “После честного трудового дня”, что‑нибудь вроде этого; или, может быть, “Форпост цивилизации”. Она испытала прилив счастья: как хорошо, что она здесь, что она с ним, что она может дать ему это после долгих лет прозябания в крытых толем лачугах на несвежих галетах и дрянном сыре.
Он вынул руку из‑за спины, в ней было письмо.
– Кое-что тебе принес.
Она увидела по конверту от кого, и рука схватила письмо так жадно, что прежде, чем надорвать, Сюзан подняла на Оливера извиняющийся взгляд. Но, к ее разочарованию, всего один листок, да и то почти не исписанный. Страх и его подтверждение пришли чуть ли не одновременно.
Передо мной лежит эта тонкая голубая страничка, коричневая на сгибах, на ней несколько выцветших строк, которые едва можно прочесть. Куда делась смелость и элегантность почерка! Нацарапано кое‑как, и без подписи.
Моя дорогая Сю!
Нет, это не письмо. Я не в силах писать, я не в силах думать, и все же должна дать тебе знать: наш маленький прошлой ночью скончался от дифтерии. О, почему тебя здесь нет! Тяжесть невыносимая, все рассыпалось на куски. Умереть, умереть.
Один удар – и ее пикник на Западе превратился в изгнание. Три тысячи миль, которые казались расстоянием ненамного большим, чем от Милтона до Нью-Йорка, выросли до ширины континента. Через эту неумолимую даль поезд с письмом поползет с неторопливостью жука. Завтра или послезавтра отправится в путь конверт, который она дала Оливеру утром. Она всем бы пожертвовала, чтобы его вернуть, чтобы все вернуть, что она написала после отъезда из дома. Потому что ребенок, вероятно, умер в ее первый или второй день пути, тогда примерно, когда она излагала в письме свои впечатления об Омахе. Все время, пока она пересекала равнины, ехала через горы и пустыни, весь день, что она отдыхала в Сан-Франциско, все дни, что привыкала к Альмадену, Огаста и Томас места себе не находили от горя. Неделя или больше – и почтальон принесет к их двери не утешение, не слова сочувствия от дорогой подруги, а страницы пустой болтовни о китайцах, торгующих рыбой, и итальянцах, продающих овощи.
Она взяла из рук Оливера голубой листок, который он уже прочел, нежно высвободив из ее пальцев. По его встревоженному лицу она могла судить о своем состоянии. На несколько секунд вспыхнула вся, как горящее дерево. Закричала: “Я должна вернуться! Немедленно собираю вещи!” Но, поглядев в его серьезное лицо, поняла, что ничего не выйдет. У него не было денег на ее поездку. А ее сбережения понадобятся на их совместную жизнь, не следует тратить их на привязанности, оставленные позади. Это было бы нечестно, хоть она и знала, что если попросит его согласия, то он даст его без колебаний.
Чувствовала ли она себя опутанной своими сложными чувствами, попавшей в плен замужества, как попала в ловушку не на том краю континента? Я не исключаю. По крайней мере поначалу, мучимая неумолимостью пространства и времени. Они напрочь забыли про чай, а когда Лиззи подала ужин, Сюзан сидела с Оливером за столом, ничего не ела и почти презирала его за горняцкий аппетит, с каким он виновато накинулся на еду. Лиззи убрала со стола, а она продолжала за ним сидеть, писала страстное безнадежное письмо, а Оливер курил свою трубку в другой комнате и поглядывал на нее мимо шпор, пистолета и ножа, висевших в арке этакой омелой[42] на мужской сдержанный лад. Когда она внезапно встала, он тоже встал; но она улыбнулась ему дрожащей улыбкой:
– Не надо, я выйду одна. Ты устал. Я только сорву цветок.
Цветка у меня нет, но есть письмо.
О моя милая, ну что мне сказать? Какая жестокость, что я не знала, не почувствовала, какой удар обрушился на два сердца, столь близкие моему! Если бы я только знала, ведь были знаки вдоль всего моего пути. Кроваво-красные закаты и мертвенно-бледные лунные ночи возвещали о беде, но я, бесчувственная, куталась в яркость жизни и не видела, какое горе выпало моей милой.
Эти бедные цветочки ты получишь смятыми и увядшими, но они лучше любых слов. Они растут вдоль дороги и хранят среди пыли белизну и чистоту своих крохотных маленьких лиц… Мое сердце ноет от сочувствия тебе и Томасу. Я мало говорю об этом с Оливером, потому что ему горько сознавать, что не кто иной, как он, нас разлучил…
Бедная бабушка. Она могла бы наслаждаться идиллией медового месяца в уютном коттедже и радостями пикника на картинном Западе, если бы ее сердце не кровоточило на Восток. И бедный дедушка. Не знаю, чувствовал ли он угрызения совести из‑за того, что разлучил эту пару, но ему, должно быть, виделась чуть ли не зловредность со стороны Огасты, пережившей личную трагедию именно сейчас. Ей не удалось по‑хорошему удержать Сюзан в Нью-Йорке и сохранить былое трио – и вот она пытается ее вернуть по‑плохому.