Ее вожатый в издательском мире, ее ближайший друг мужского пола, идеальный кавалер, каким он выведен в ее учтивых письмах, Томас не мог не возникнуть в мыслях Сюзан как потенциальный жених. Разумеется, ничего подобного сквозь пристойную игривость ее писем к нему не проглядывает. Самое близкое, что я нахожу, – это размышление о Дружбе, заставляющее вспомнить Цицерона: “Когда Вы вдали от Ваших друзей, что Вы вспоминаете – их слова или их внезапные пронзительные, обнажающие душу взгляды? В отзывчивом человеческом лице поистине есть что‑то внушающее ужас. Мужчина, который сказал, что тончайший музыкальный инструмент в умелых руках – это отзывчивая впечатлительная женщина, какой он, должно быть, грубый дикарь! Не верю, что он мог извлекать эту проникновенную музыку и сметь потом этим хвалиться”.
Что она хотела этим сказать? Безусловно, тут нет подспудного упрека Томасу в игре на ее сердечных струнах, но намек на то, что эти струны вибрируют, тут вполне может быть. Не страшилась ли она слегка, что в ее собственном взгляде могло при нем внезапно появиться что‑то до ужаса пронзительное, обнажающее душу?
Чем дольше я исследую свою бабушку в том возрасте, тем более сложной она выглядит, эта девица из квакерской семьи. Она испытывает страсть к Огасте, этому чувству уже четыре или пять лет. Она восхищается Томасом Хадсоном, идеализирует его, возможно, влюблена в него. За ней ухаживают несколько молодых людей, в том числе два брата Огасты, которые могут предложить ей (и, по меньшей мере, Дикки, кажется, предлагал) положение в обществе – то, к чему она не сказать чтобы равнодушна. Она предана искусству и усердно трудится над своими рисунками. И при всем том, если верить ее воспоминаниям, у нее постепенно возникало “взаимопонимание” с Оливером Уордом, с инженером на два года младше нее, с которым она виделась только один раз и о существовании которого другим своим друзьям не сообщала.
Затем, летом 1873 года, она начала замечать, что зыбкая магнитная стрелка сердечных чувств Томаса склонна остановиться не на ней, а на Огасте. Это моя догадка, но не беспочвенная. Она внезапно вернулась в Милтон, хотя собиралась прочно обосноваться в Нью-Йорке. Поток писем заметно оскудел. Никаких больше излияний на шести страницах – только краткие записки, да и те уклончивые. Настойчивость в этой переписке проявляла Огаста. Сюзан ссылалась на викингов из “Скелета в броне” Лонгфелло, которые отнимали много сил. Нью-Йорк, писала она, слишком ее возбуждает. На слова Огасты, что ей не следует хоронить себя в деревне, она ответила, что, будь у нее такой талант, как у Огасты, она, может быть, законно пожертвовала бы ради него родителями и родным домом. Но у нее талант куда более скромный, и, если в доме родителей, которые дали ей все, этот талант зачахнет, то так тому и быть.
Столько печальной покорности долгу, столько самоуничижения. Думаю, что она, бедняжка, была ранена, ибо, в худших традициях чувствительных песен, видела себя теряющей и возлюбленного, и подругу. Получить свою долю удовлетворения, обвинив кого‑либо в измене, она не могла, и она бы гневно осудила себя даже за тень мысли о соперничестве с Огастой. Безупречный союз, идеальная пара – она готова была сказать это первая. Но ей от этого было не легче. В горькую минуту она, может быть, спрашивала себя: не потому ли он выбрал Огасту, что она богата, из прекрасной семьи и подведет под его карьеру светскую базу? Я думаю, Сюзан оплакивала былые радости и утраченную дружбу. В письмах есть упоминание о бессоннице и лицевой невралгии.
Каким‑то образом она довела до ссоры. Я понятия не имею, из-за чего, ключевые письма утрачены – возможно, уничтожены в гневе или в пылу примирения. Огаста собиралась посетить Милтон, и Сюзан если не сполна, то хотя бы отчасти предвкушала любовное пиршество. Но какая‑то ее записка, судя по всему, заставила Огасту, уже изрядно раздраженную дезертирством Сюзан, всерьез нахмурить черные брови. В последнюю минуту она сухой запиской отменила посещение: мол, ей надо сопроводить родителей в Олбани. Подпись гласила: “Твоя неизменная подруга”.
Ответное письмо Сюзан сообщает мне все, что я об этом знаю.
Пристань Фишкилл
Вторник, поздний вечер
Моя милая, милая девочка!
Твоя записка пришла сегодня после полудня, мы с Бесси как раз приготовили тебе комнату и постелили постель – нашу постель, где, я думала, буду лежать этой ночью, а под головой у меня будет рука моей милой девочки. От этого по мне пробежала странная маленькая, чуть болезненная дрожь, такое у меня всего раз или два было в жизни, – а потом я подумала, что мне просто необходимо тебя увидеть – нет, не для того, чтобы “обсудить положение вещей”, мне нет дела до “вещей”, я только хочу, чтобы ты меня любила.
Поэтому после ужина я второпях сменила платье, кружевной воротник спереди опустила пониже, чтобы сделать приятное моей девочке [Что?! Ох, бабушка…], и бегом в сад за букетом роз – твоих июньских роз, припозднились ради тебя (мы их берегли, мы умоляли бутоны подождать еще несколько дней до твоего приезда), – а оттуда вниз к вечернему пароходу. Думала, или упрошу тебя сойти, или проплыву с тобой до Уэст-Пойнта. Увы! Что за чувство, что за больное, тонущее чувство, когда я увидела огни “Мэри Пауэлл” уже на реке, все дальше от меня с каждой секундой! Я была вне себя. Стояла на пристани и плакала, а потом пошла, принялась ходить, и только сейчас, через два часа, я владею собой настолько, что сижу, съежившись на скамейке, пишу тебе это при свете звезд и прошу твоего прощения.
Я так хочу обнять мою девочку, которая мне дороже всех девочек на свете, и сказать ей, что, перееду ли я в Нью-Йорк или останусь дома, будет ли она подписываться “твоя неизменная подруга” или “самая-самая твоя девочка”, я люблю ее, как жены любят своих мужей, как любят подруги, соединившиеся на всю жизнь. Ты думаешь, что у любви есть приливы и отливы. Что ж, этим летом и правда был сильный отлив. Не могу разобрать и объяснить все, из‑за чего он случился – тут сошлось несколько причин, – но он показал мне только, как много ты для меня значишь. На маленьких речках отливов не бывает, понимаешь?
И, пожалуйста, не называй себя больше моей неизменной подругой, ладно? Я могу выдержать споры, упреки – но это… “Твоя неизменная подруга”! И затем не успеть самую малость, прийти и увидеть эту расширяющуюся ленту воды! Я должна была бежать сломя голову, пустяки, что темная дорожка, и в другой раз побегу. Я упрямая ослица, какое может быть у меня к тебе охлаждение? Если бы я тебя не любила – как ты думаешь, сходила бы я с ума, воображала бы всякие глупости, впадала бы в панику, вела бы себя как дура, пришла бы в полное расстройство на этой пристани? Но сейчас, я чувствую, гроза миновала. Я готова припасть к твоим юбкам, женщина, и твоя гениальность мне не помеха. Ты не спрячешься от любви твоей верной
Сю
Как и некоторые другие бабушкины письма, это письмо заставляет меня чувствовать себя беззастенчивым соглядатаем. И я не знаю, улыбаться мне или испытывать тихий шок, когда пытаюсь себе представить, как она стояла вне себя на пристани Фишкилл, задыхалась, рвала на себе волосы, кружевной воротник был опущен, чтобы сделать приятное ее девочке, на исступленной груди трепетала вянущая роза. Если строить догадки, рискну предположить, что ни Томас, ни мой дедушка никогда не поднимали такую бурю в ее груди.
Этот эпизод, однако, знаменует собой поворотный момент, выявивший силу бабушкиного характера, которой я не могу не восхищаться. Именно тогда, очень похоже, она отказалась от каких бы то ни было преимущественных прав и на Огасту, и на Томаса. Любовный прилив, о котором вели речь эти романтически настроенные девушки, былой полноты уже не достигнет. После неспокойного лета Сюзан рассталась с некой возможностью; и когда месяц спустя Огаста и Томас сообщили ей о своей помолвке, она приняла это известие бодро. У меня есть записка, которую она написала Томасу.
Известно ли Вам, сэр, что, пока Вы не явились, она любила меня почти так же, как девицы любят своих возлюбленных? Я точно знаю, что сама любила ее именно так. Вам не странно, что я выношу Ваше присутствие? Я не знаю другого мужчины, с которым это выглядело бы как должное. Вы, очевидно, были рождены придать ее будущему полноту, а она была рождена возжечь Ваш Гений. Разве не чудо, что он так вспыхнул от ее прикосновения? Он существовал, но так, как существуют нерожденные кристаллы…
Отлично, бабушка. Великодушные слова. Возможно, твои теперешние чувства и твое умение достойно проигрывать были заимствованы из романов, но они оказались долговечны, они сработали. С той поры ты была Томасу любящей сестрой, Огасте – лучшей подругой, без экивоков. Ни им, ни кому бы то ни было еще ты ни разу не призналась, что разочарована, что чувствуешь себя кем‑то преданной. Ты потому, подозреваю, так владела собой, что, по удачному стечению обстоятельств, как раз тогда получила возможность взглянуть на свою перевернутую карту. Флеш-рояль, на который ты надеялась, не состоялся, ты не получила туза, но в последнюю минуту эта закрытая девятка обеспечила тебе стрит с королем.
Через два дня после того, как она узнала о помолвке Огасты и Томаса, Оливер Уорд написал, что едет домой с Запада.
Он приехал к ней в Милтон поздним вечером, в сильный дождь. Она и ее зять Джон Грант ждали на пристани под навесом, глядя, как отделяются от огней на стороне Покипси и медленно ползут к ним по реке три тусклых огня парома. Фонарь зятя отсвечивал в лужах жидкой желтизной, еще один фонарь на конце пристани бросал полосу света на движущуюся реку, которую поминутно тревожили порывы ветра. Кожа Сюзан, подозреваю, была как река: ее холодили порывы неизвестности, по ней шли мурашки опасливого ожидания. Она знала о его намерениях, он ее предупредил.
Что чувствовала девушка в 1873 году, ожидая незнакомца, которого она никогда не принимала совсем уж всерьез, но за которого сейчас, внутри себя, наполовину согласилась выйти замуж? Встрече был присущ весь драматизм ее самых романтических рисунков: отблески фонаря на дождевике паромщика, высокая фигура с ковровым саквояжем соскакивает на берег. Как Оливер одет? Во что‑то обширное, в плащ или пальто с капюшоном, из‑за чего он похож на заговорщика из оперы. От фонаря паромщика на доски пристани легла его громадная тень. Сюзан побаивалась взглянуть ему в лицо: может быть, он совсем не такой, каким она его помнит? Вот он подошел к ним, откидывает капюшон, берет ее руку своей большой мокрой ладонью, здоровается, что‑то говорит и, не переводя дыхания, извиняется за этот балахон: это его полевая одежда, городское пальто украли в Сан-Франциско.
Его вид был приемлемо экзотическим, вид гостя из далеких мест, к которому надо осторожно присмотреться. И, присматриваясь, увидеть и близкое тоже, о чем давало знать высказанное в письмах между строк, а то и прямо им высказанное и не отвергнутое ею. Они втиснулись в коляску, где близость была физически им навязана. Промеж двоих мужчин в полной упаковке Сюзан едва могла шевельнуться. Ехали, отвернув лица от брызг и мрака, она вдыхала незнакомые запахи трубки и мокрой шерсти, говорила то, что следовало сказать, а немногословный зять помалкивал и слушал. Он вообще был склонен судить о людях критически. Она задавалась вопросом, как он оценивает этого молодого человека с Запада, если сравнивать его с писателями, художниками и редакторами, которых он возил с пристани последние четыре года.
Ее родители стояли в прихожей, встречали гостя, охали и ахали насчет погоды, и Сюзан после представлений – какая громадная застенчивость ее сковывала, как тяжел был груз невысказанного! – повела его наверх в его комнату, в ту, что в семье звалась бабушкиной. Там он опустил на пол свой ковровый саквояж, освободился от балахона, и она увидела, как он кладет на комод, где никогда не лежало ничего более серьезного, чем квакерский чепец или сборничек стихов в дряблой коже, кривую трубку и огромный револьвер с деревянной рукояткой.
Он сделал это намеренно? Думаю, да. Просто так мужчина, сватаясь к девушке, не стал бы извлекать на свет пистолет. За ним уже закрепилось амплуа человека с Запада, и утвердить себя на фоне литературной публики, с которой ее дом у него ассоциировался, он мог только таким способом.
Я не придаю этому большого значения, как и ее реакции на револьвер – ошеломил он ее, внушил уважение, шокировал или позабавил. Не это занимает мое воображение, а их нерешительность, когда они взглянули в дверях друг другу в лицо при свете лампы у нее в руке, их неловкая полуготовность подтвердить взаимопонимание. Тут мне опять приходят на ум ее рисунки – сюжетные, с боковым освещением, проникнутые возможностью.
Она быстро убедилась, что он достаточно приемлем в любой компании – в любой, где нет Огасты. Он выказывал полное восхищение ее талантом и полное уважение к ее друзьям и подругам, от него, такого крупного, исходила та же тишина, что в библиотеке на Бруклин-Хайтс, и у него была манера легко говорить о всяком разном, не убеждая ее, что он легко к этому относится. Он не был словоохотлив, но, если его разговорить, мог очаровать всех своими калифорнийскими историями. Ее родители слушали его допоздна – а ведь, когда приезжали ее нью-йоркские друзья, они рано уходили к себе спать. Он умел играть в шахматы – это обещало уютные вечера. Ее отец сказал, что первый раз видит мужчину, который может так быстро набрать корзину яблок. Стоило ему взяться за лодочные весла, как лодка из воды выскакивала.
Но она ломала себе голову, что ему показать поблизости. Длинный пруд и Черный пруд, которые нравились гостям из Нью-Йорка, вряд ли могли произвести впечатление на человека, повидавшего долину Йосемити и проехавшего верхом всю долину Сан-Хоакин сквозь необозримые поля диких цветов. Поэтому они с Бесси и Джоном повезли его на Большой пруд, восемь миль через лес, в дикое романтическое место, где поток водопадом низвергается в мраморный водоем, а оттуда сквозь череду уменьшающихся водоемов устремляется в озеро.
Там неизбывно царил дух Гудзонской живописной школы: коричневатый цвет, растрепанные ильмы, романтическая вода. Приехав, они сели на траву и обратили лица к природе. Когда перекусили, занялись тем, чем занимались на лоне природы поэты и философы в начальные годы пикчуреска[35]: прохаживались, собирали ранние осенние листья или позднюю горечавку. Сюзан немного порисовала, он в восхищении стоял рядом. Не обнимались, хотя Бесси стратегически отошла с мужем подальше, чтобы оставить их одних. Лишенные приемлемого способа прямо выразить свои чувства, они, вероятно, направили их на природу. Мне видится множество живых картин, где она заворожена красотой пламенеющего клена, а он стоит со шляпой в руке, благоговея перед чистотой ее восприимчивости.
Ближе к вечеру они вернулись к месту пикника у вершины водопада. На нее всегда сильно действовали гроза, дождь в лицо, неистовый ветер, буйная вода, захватывающие переправы через Гудзон промеж плывущих льдин. В тот день она легла и свесила лицо с утеса, чтобы поглядеть на водопад. Примерно в то же время и по таким же причинам у Джона Мьюра[36], свесившегося над Йосемитским водопадом, кружилась голова от грохота мчащихся мимо него бесчисленных тонн пены и зеленого стекла. Взгляд Мьюра мог опуститься намного ниже, чем взгляд Сюзан Берлинг, и шум несущейся воды бил ему в уши куда более бешено, но у нее было то, чем ее собрат-романтик похвастаться не мог. У нее был Оливер Уорд, крепко державший ее за щиколотки, чтобы она не упала.
Тревожно? Да ни капельки. В наши дни, когда девушка прыгнет в койку со всяким, кто дружески похлопает ее по мягкому месту, мало кто способен представить, что чувствовал Оливер Уорд, держа эти маленькие щиколотки. Он не ослабил бы хватку, если бы по холму пронесся пожар, если бы его с головы до ног облепили хищные муравьи, если бы из кустов выскочили индейцы и отрубили ему кисти рук напрочь. Что же до Сюзан Берлинг, опрокинутой в головокружительно летящий мир, то сильные эти руки, стиснувшие щиколотки, были ей сладки не только физически, но еще и тем, что протянулись между прутьев железной клетки приличий, настояли на прикосновении вопреки тысяче условностей. Мужская ладонь, ладонь защитника в полном смысле слова. Когда Сюзан поднялась, окончив свой пьянящий тет-а-тет с водопадом, она была влюблена.
Во время долгой езды домой разговаривали мало. Тряслись, раскачивались и улыбались, остро ощущая всякий ухаб, сталкивавший тело с телом. Когда Оливер предложил, чтобы Джон Грант высадил их не доезжая до дома Берлингов, Сюзан согласилась без лишних вопросов. Полмили от дома Грантов вполне можно было преодолеть пешком: светил молодой месяц. И вот они шли по темному последнему участку между каменными оградами, которые соорудил ее прадед, по мягкой от пыли дороге, дыша прохладным ночным воздухом первых дней осени, чуть терпким от ранней палой листвы.
Где‑то по пути они все между собой решили. Через два дня Оливер поехал на несколько дней в Коннектикут к своим родителям, намереваясь затем отправиться на Запад, чтобы найти работу и подготовить место, где она будет с ним жить.
Явившись с пустыми руками, не имея в поддержку своего сватовства ничего, кроме надежды на будущее, момент он при этом выбрал самый удачный, когда Сюзан была настроена самым восприимчивым образом. Если тройственному союзу суждено было распасться из‑за брака Огасты и Томаса (хотя они клялись, что этого не будет), то Нью-Йорк, по всей вероятности, потерял для Сюзан немалую часть привлекательности, а западное приключение выглядело заманчиво. И если Огаста, вопреки своим заверениям, готова была пожертвовать искусством ради дома и семьи, то ее отступничество, возможно, говорило о том, что замужество, в конечном счете, и правда есть высшее предназначение женщины. И если на Томасе Хадсоне придется поставить крест, то не худшее решение – обратить взор на человека совсем другого сорта, привлекательного на свой лад, но ни в каком отношении не соперника идеалу, который ей не достался.
Но какое противоборство, когда она сказала Огасте! Тут мне приходится пустить в ход воображение, однако в письмах, накопившихся за годы, есть кое‑какие намеки, дающие мне знать о чувствах обеих. Я воображаю себе мастерскую на Пятнадцатой улице, где они четыре года трудились и ночевали вместе, лелея возвышенные мечты о благородном безбрачии в искусстве, и где Сюзан, подняв глаза от своей работы, нередко встречалась ими с темными глазами Огасты, пожирающими и ласкающими ее.
Теперь, однако, никаких ласк. Любовь любовью, но в обеих проснулось что‑то кошачье, когти выпущены. Огаста ушам своим не верит, она в ужасе, порицает ее; Сюзан упрямо стоит на своем, возможно, чуточку торжествует. Видишь? Я не беззащитна, я не окажусь за бортом. Так они сидели, испытывая под саржей и бомбазином переживания более жаркие, чем положено утонченным особам.
– Оливер Уорд? Кто это такой вообще? Я его видела? Да ты шутишь.
– Нет, я вполне серьезно. Ты его не видела. Он был в Калифорнии.
– Тогда где ты‑то с ним познакомилась?
– У Эммы, однажды под Новый год.
– И с тех пор он был в отъезде? Долго?
– Четыре года, почти пять.
– Но ты ему писала.
– Да, регулярно.
– И теперь он сделал предложение, и ты согласилась – всё по почте!
– Нет, он приехал. Неделю был у нас в Милтоне.
Огаста, сидя с опущенной головой, увидела нитку, вылезшую из оборки на платье, и вытащила ее. Пальцы разгладили кружевную тесьму. Темные сердитые глаза быстро взглянули в глаза Сюзан, и Огаста их отвела.
– Тебе не кажется странным – как мне, – что ты ни разу мне о нем не упомянула?
– Я не знала, что он станет для меня так важен.
– Но за неделю узнала.
– Да, я знаю, теперь знаю. Я люблю его. И выйду за него замуж.
Огаста встала, сделала несколько шагов по комнате, остановилась и стиснула виски основаниями ладоней.
– Я думала, между нами нет секретов, – сказала она.
Сюзан поддалась искушению и вонзила коготь в опрометчиво подставленную плоть.
– Теперь, когда есть о чем тебе сообщать, я сообщаю. Как ты мне про Томаса, когда появилось, о чем сообщать.
Огаста смотрела на нее, не отнимая ладоней от головы.
– Так вот в чем дело!
У Сюзан пылали щеки, уступать она не хотела.
– Нет, вовсе не в этом. Но если у тебя есть полное право полюбить и выйти замуж, то у меня тоже. Заранее не всегда знаешь, что к этому идет, правда же?
Огаста качала головой.
– Никак от тебя не ожидала, что ты, будто девушка из магазина, влюбишься в первого смазливого незнакомца.
– Ты забываешься!
– Сю, я думаю, что забываешься ты. Чем этот молодой человек занимается?
– Он инженер.
– В Калифорнии.
– Да.
– И хочет забрать тебя туда.
– Как только найдет подходящее место, более или менее постоянное.
– И ты поедешь.
– Когда он вызовет меня, поеду.
Огаста снова принялась расхаживать, в расстройстве раз за разом мелкими движениями отбрасывала руки от головы. На ходу поправила картину на стене. Наклонила голову и прикусила костяшку пальца.
– А как же твое искусство, твоя графика? Все, ради чего мы трудились.
– Мое искусство не ахти как важно. Я коммерческий иллюстратор, ничем другим мне никогда не быть.
– Чепуха полнейшая, и ты это знаешь!
– Я знаю, что хочу выйти за него, и куда карьера его поведет, туда за ним и отправлюсь. Это будет не сразу, но и не вечность ждать. Он не опрометчив, он потратит некоторое время, чтобы утвердиться как следует. Я смогу и дальше рисовать. Он этого хочет.
– В каком‑нибудь поселке рудокопов.
– Не знаю где.
Огаста не могла больше сдерживаться. Остановилась, сцепила руки перед лицом и потрясла ими.
– Сюзан, Сюзан, ты с ума сошла! Ты выбрасываешь себя на свалку! Спроси Томаса. Он никогда такого не одобрит.
– Об этом, – ответила Сюзан, как в романе, – я ни у кого, кроме себя, совета не спрашиваю.
– И совершишь ошибку, которая погубит твою карьеру и сделает тебя несчастной.
– Огаста, ты даже не видела его ни разу!
– И не хочу. Само имя его мне противно. Как он мог прийти и перевернуть твою жизнь? А как же мы с тобой?
Посмотрели друг другу в глаза, порывисто обнялись, даже рассмеялись над тем, до чего дошли в своем несогласии. Но, хоть они и уладили ссору, с места они не сдвинулись; обе были непреклонные женщины. Огаста не смягчила своего неодобрения, решимость Сюзан не ослабла. Возможно, она была в ловушке: импульсивно дала ему слово, а слово она держала всегда. Но я думаю, Оливер Уорд подействовал на нее своей мужской силой, своими историями о жизни, полной приключений, своим постоянством, своим явным обожанием. Я думаю, она впервые полюбила мужчину физически, и мне нравится, как отважно она двинулась туда, куда повлекло чувство.
Но куда именно ей двигаться, пока еще было непонятно. Некоторое время Оливер вел какие‑то изыскания для Южно-Тихоокеанской железной дороги вокруг озера Клир. Затем обретался в Сан-Франциско сам по себе, не соглашался на что попало, отказывался от должностей без будущего, искал то самое место, правильное, сулившее перспективу. Несколько месяцев он жил у своей сестры Мэри, которая вышла замуж за видного и влиятельного горного инженера по имени Конрад Прагер, и наконец нашел, благодаря содействию Прагера, то, что его воодушевило. Он написал Сюзан, что станет инженером-резидентом на ртутном руднике Нью-Альмаден близ Сан-Хосе, на старом и знаменитом руднике, который поставлял ртуть для амальгамации золота на протяжении всей Золотой лихорадки. Через несколько недель он приедет к ней, они поженятся и будут жить на Западе.
Потом он написал, что не может уехать, потому что ведет подземные маркшейдерские работы, их непременно надо завершить.
Она ждала, пока не вскрылась река и старушка “Мэри Пауэлл” не принялась осенять высокую весеннюю воду своим неизменным дымным шлейфом. Зацвели и отцвели крокусы, оделись белизной яблони, напитала воздух сирень, пришло лето с гостями, приезжавшими на день и на подольше. А там и год миновал с тех пор, как Оливер Уорд держал ее за щиколотки над водопадом у Большого пруда. Огаста была беременна, они примирились, их отношения перешли в некую новую фазу, они много писали друг другу о судьбе женщины в искусстве, которую тянет в противоположные стороны. Огаста категорически настаивала на том, чтобы Сюзан не позволила замужеству разрушить свою карьеру. Словно бы она, сама почти оставив живопись, хотела принудить Сюзан отвечать перед искусством за них обеих. Отдадим ей должное: вероятно, она распознала в Сюзан Берлинг то, чем сама не располагала.
Но Оливера Уорда она так и не приняла. Они просто согласились не упоминать о нем без необходимости.
Сюзан ждала, она не была несчастна, она прилежно работала, исполняла дочерний долг, время от времени взбадривала себя встречами со старыми подругами и друзьями в мастерской на Пятнадцатой улице. Считая от кануна нового, 1868 года, когда познакомилась с Оливером Уордом, она ждала всего лишь ненамного дольше, чем библейский Иаков ждал свою Рахиль. Оливер вернулся в феврале 1876 года, и они поженились в доме ее отца.
Никакого пастора на бракосочетании не было. Согласно квакерской традиции, Оливер встретил ее у подножия лестницы и ввел в гостиную, где в присутствии сорока четырех свидетелей, которые все подписали свидетельство о браке, они дали друг другу брачный обет и “в согласии с обычаями брака она взяла фамилию мужа”. Прости-прощай, молодая растущая художница Сюзан Берлинг.
И никого из друзей-подруг рядом. Огаста, всего месяц назад родившая, написала, что еще слишком слаба; “а если тебя не будет, я никого не хочу”, – написала ей в ответ Сюзан. Верная дружба, былое тепло. Но в той же записке упоминается “мой друг, которого ты не жалуешь”. Она очень хорошо знала, почему Огаста не захотела приехать, и, кажется, в какой‑то мере примирилась с Огастиными резонами.
Сюзан Берлинг восхищает меня как историка, и, когда она была старой дамой, я очень ее любил. Но жаль, что я не могу взять ее за ухо, отвести в сторонку и кое‑что ей втолковать. Немезида в инвалидном кресле, которой известно будущее, я бы сказал ей, что не следует невесте оправдываться за жениха, это опасно.
Когда они проводили часть медового месяца в нью-йоркском отеле Бреворт-Хаус, их посетил Томас – без жены. Сюзан взглянула ему в лицо и верно прочла пристойную вежливость, которую оно выражало. Позже, уже из дома Оливера в Гилфорде, она писала Огасте:
Меня не беспокоит сейчас ничто на свете, разве только одно: что тебе может не понравиться мой Оливер, когда ты наконец с ним познакомишься. Мне рассказывают истории про его детство, они очень меня радуют. Он был молодец молодцом: крепкий, отважный, предприимчивый, великодушный и правдивый. Мне придется проявить очень большую слабость и расхваливать его тебе, потому что он не умеет “себя показать”… Томас, я знаю, был слегка разочарован, и ты тоже будешь сначала.
В другом письме – она многовато их писала для медового месяца – она выражает уверенность, которая, на критический слух, звучит немного форсированно:
Мне следовало вовремя отбросить все свои дурные предчувствия. Он не только желает избавить меня от тягот и обезопасить во всех отношениях, но и знает, как это сделать. Мне надлежало больше в него верить. Я знала, что он готов целиком исполнить долг мужа перед женой, как он его понимает, но не ведала, как далеко простирается его понимание своего долга. А теперь мне беспокоиться буквально не о чем, только лишь о том, что он будет трудиться слишком усердно. Он очень честолюбив и будет напрягаться сверх разумной меры. Мне боязно слушать его тихие рассказы о том, как он жил все эти годы – с одной-единственной целью на уме, – и обо всем коварстве, обо всех тяготах и опасностях, среди которых он неуклонно эту цель преследовал. Я знаю, это очень большая слабость с моей стороны и дурная тактика, – ведь ты не видела моего Оливера и все эти похвалы могут углубить твое начальное разочарование.
Боже мой, бабушка, хочется мне ей сказать, ну что с ним было не так? Заячья губа? Он сквернословил? Ел с ножа? Ты можешь ему повредить, если постоянно будешь поправлять ему галстук и грамматику, напоминать, что надо стоять прямо. Огаста тебя затерроризировала.
Сплошное викторианство, говорит Родман, все прикрыто салфеточками, все трепещет от чувствительности и великого почтения к нормам презентабельности. И ни слова о сексе, о грандиозности этого прыжка из абсолютной девственности, которая, вполне вероятно, и слов‑то не знала, не говоря уже о понимании физиологии и эмоций. Ни малейшего намека даже Огасте о том, что она почувствовала в номере Бреворт-хауса, темном, если не считать неровного газового света с улицы, когда почти незнакомец, за которого она вышла, притронулся к застежкам ее платья, когда он положил ладонь, заряженную до шести тысяч вольт, на ее грудь.
Будь я автором из современных новых, пишущим о современной молодой женщине, мне пришлось бы описать ее первую брачную ночь во всех неловких подробностях. Обычай страны и эпохи потребовал бы рассказа, предпочтительно “комического”, о прелюдии, смазке, проникновении и кульминации – впрочем, отдавая дань общепринятым представлениям о викторианской любви, кульминацию пришлось бы выбросить, брачную ночь надлежало бы окончить слезами и унылыми утешениями. Но я не знаю. Я крепко верю и в Сюзан Берлинг, и в ее избранника. Я воображаю себе, что они справились без какой бы то ни было научной “смазки” и уж тем более не испытывали потребности выносить свои приватные дела на публику.
Кое-что о ее чувствах сообщают мне ее письма из Гилфорда, где говорится о прогулках вдоль морского берега в ветреную и дождливую погоду, о манящем уюте камина и чашки чая под защитой приветливых домашних стен. Суровый путь, в конце которого ждет убежище, – в каком‑то смысле это всегда входило в состав бабушкиных душевных потребностей, и это оказалось прообразом всей ее жизни.
Она вглядывалась в семью Оливера, ища утешительных, подбадривающих знаков.
Отец зовет меня “молодая леди” и, когда я желаю ему доброй ночи, держит мою руку обеими. Его шаловливые дети дают ему всевозможные смешные и ласковые прозвища, они его боготворят и обращаются с ним так нежно, словно каждый день может стать для него последним, но всегда с некой наружной игривостью. Это семейная черта – сдержанность в выражении симпатий и глубоких чувств. Все это прикрывается смехом или веселым словом. Кейт, когда ее отец за карточным столом забирает седьмую взятку и ее последний козырь, говорит ему, вскинув на него светящиеся глаза: “Ах ты старый негодник!” Оливер называет его “старый папаша”, но ходит за отцом по всему дому со стулом и слушает с почтительнейшим вниманием его рассуждения о плотинах и шлюзах, основанные на понятиях пятидесятилетней давности.
Вот это уже лучше, бабушка. Молодец, что ни за кого не оправдываешься и не разводишь сомнений. Мило с твоей стороны было изобразить пожилую пару на бумаге, чтобы Оливер мог взять рисунок с собой на Запад. И тебе явно доставляло удовольствие просматривать семейные бумаги, где обнаруживались свидетельства той респектабельности, той преемственности, которой, ты считала, американской жизни часто недостает: такие памятки, как письмо Джорджа Вашингтона генералу Уорду, предку Оливера, и любовное послание его прапрабабушке, начинающееся словами “Досточтимая мадам”. Тебя позабавило, что она, хоть и отказала воздыхателю, письмо оставила, только подпись вырвала: сохранила, можно сказать, поклонение, уничтожив поклонника.