Пробыв с молодой женой две недели, Оливер снова уехал, чтобы приготовить дом в Нью-Альмадене. Перед его отъездом Огаста заставила себя пригласить пару на ужин. Я уверен, что Огаста была очаровательна и что Томас проявил полнейшее дружелюбие и внимательность хозяина. Я настолько же уверен, что Оливеру не удалось “себя показать”, что он застенчиво и приниженно помалкивал, слушая разговор, пересыпанный литературными и художественными словечками, в котором то и дело звучали известные имена. Я уверен, что Сюзан, наконец оказавшись в одной комнате со всеми тремя, кого она больше всех любила, была в легкой истерике от удовлетворения, смешанного с опасениями. Она, вероятно, слишком много говорила и слишком восторгалась ребенком Огасты, который, как все, что происходило от Огасты, был лучшим на свете. Даю слово бабушке.
Хоть это и кажется почти неприличным, скажу тебе, что вы с Томасом, ваш дом и все ваше произвели на Оливера именно то впечатление, какого я желала… Если бы он не пришел от вас в восхищение, я была бы до крайности удивлена и возмущена. Но Оливер – совсем другое дело. Я не удивлюсь, если он не очень тебе понравился, и не буду возмущена разностью наших с тобой вкусов. Он не безупречен так, как безупречны вы с Томасом, но ничто не может сейчас поколебать мою полнейшую удовлетворенность и мою веру в него. Так что, милая моя девочка, не чувствуй себя обязанной восхищаться им ради меня. Не прилагай стараний к тому, чтобы он тебе понравился. Это само придет исподволь, когда мы все будем вместе.
Опять она за свое – неисправимая.
Будущее своего брака она видела так: года два они с Оливером проживут на Западе. Он укрепит свое положение, они вернутся, и тогда разница между Оливером с его личными качествами, с его западными пристрастиями, и кружком Хадсонов с его светским и художественным блеском тем или иным образом сгладится. Они будут ездить друг к другу в гости, их дети будут неразлучны. Само собой, это придет не сразу, надо немного подождать.
Оливер написал, что нашел сельский дом, где раньше жила семья горного мастера, после некоторых улучшений это будет для него и Сюзан приятное и уединенное жилище. Управляющий позволил ему начать ремонт. Он послал ей план дома, она добавила веранду вдоль трех стен из четырех, а в пустые комнаты поместила то, что хотела: угловые шкафы и тому подобное. Письма, посвященные обустройству, летали туда-сюда, как эпизоды сериала.
С прислугой дело обстояло непросто. Оливер настаивал, чтобы она поискала помощницу, которая согласится поехать с ней, потому что на месте можно нанять только китайца. И Сюзан нашла красивую, мрачноватую молодую маму с семимесячным ребенком, она сказала, что ушла от жестокого мужа, но, возможно, никакого мужа и вовсе не было. Взять такую в дом было немного боязно, но она держалась тихо и вежливо и очень хотела поехать на Запад. Когда Сюзан заказали иллюстрации к подарочному изданию “Алой буквы”, сомнения отпали: у нее в ее собственной кухне будет готовая модель для Эстер Принн[37]. Но ей нужна будет комната. Сюзан в письме спросила Оливера, не возражает ли он против ребенка в доме и нельзя ли добавить еще одну комнату. Он бодро ответил, что согласен, если она согласна, и что к кухне сделают пристройку. Понадобится еще пара недель.
В июле он написал ей, что она может выезжать, дом будет готов к ее появлению. Она потрясла конверт, думая, что выпадет платежный ордер или банковская тратта, – но ничего не выпало. Подождала несколько дней: может быть, он по ошибке отправил письмо без чека, а потом вспомнил и послал чек вдогонку? Нет, никакого чека. Пришло в голову послать ему телеграмму, но смущала мысль, что телеграмму прочтет мистер Сандерсон на почте в Покипси.
На четвертый день она была вне себя от волнения. Медлить дальше и тем самым оттягивать встречу, которой Оливер ждал с явным нетерпением, – или предположить, что платежный ордер каким‑то образом заблудился, купить билеты самой, и пусть Оливер все уладит по ее приезде? Родители советовали ждать; она читала в их глазах сомнение. Но после еще двух бессонных ночей она сверилась со своими чувствами и решила не ждать. Озабоченная и сконфуженная, пересекла реку, купила билеты на свои деньги и двадцатого июля 1876 года, в сотый год республики и в седьмой год трансконтинентальной железной дороги, отправилась в путь на Запад.
Трудное было расставание. И месяца не прошло с тех пор, как индейцы уничтожили кавалерию подполковника Кастера при Литл-Бигхорне, и ее родители воображали себе индейские засады вдоль всего рельсового пути. А тут еще эта неясность с оплатой поездки. Она видела их невысказанный страх, что она связала свою жизнь с ненадежным человеком. На их молчание о нем она могла отвечать только наигранной веселостью и аффектированным предотъездным волнением.
Как прошло расставание с Огастой – бог весть. Я представляю себе два больших листа мушиной липучки, слипшихся клей с клеем, какие я в прошлом разъединял и вешал летом. Знаю, это с моей стороны непочтение к “двух душ союзу”, но ничего не могу поделать. Я твердо считаю, что Сюзан было лучше под опекой Оливера Уорда, заплатил он за поезд или не заплатил, чем под влиянием этой блистательно эстетствующей светской особы.
Расстояние, конечно, не было такой уж помехой союзу двух душ. Уже из Чикаго Сюзан отправила Огасте первую открытку, а задержка в Омахе дала ей возможность написать письмо на пяти страницах. Ни слова в нем про Оливера Уорда, никаких предвкушений и тревог в отношении Калифорнии. Эти корочки она не расчесывала, особенно когда ее уверенность пошатнулась.
Но некоторые пассажи я читаю как смутные предвестья ее будущего. Омаху она нашла “западной в худшем смысле слова. Там есть одно здание – Скотная биржа, – одетое в плед, моя милая: красные, белые и синие квадраты!” Ее удручали похожие друг на друга уродливые голые городки с жилищами из дерна, и, возможно, не без легкой дрожи предчувствия она описывала “одинокие маленькие кучки жилищ переселенцев, а вокруг них громадные однообразные просторы, миля за милей, они накатывают волнами, и сердце болит за женщин, которые там живут. Они стоят в дверях домишек, провожают глазами поезд и, может быть, ощущают безнадежность своего изгнания”.
Сегодня медицинский день. Эд повез меня в Невада-Сити в своем пикапе. Не то чтобы я и правда нуждался во врачебном осмотре. Я знаю о своем состоянии не меньше, чем этот перегруженный работой, ограниченно мыслящий врач общей практики. Мне и без него известно, что аспирин снимает боль, что помогают горячие ванны и что бурбон в умеренном количестве полезен для тела и души. Я езжу к нему раз в месяц ради галочки, чтобы было зафиксировано: я забочусь о себе. Чтобы Родман, когда будет скармливать факты компьютеру, знал, что я, пользуясь этим его перфокарточным жаргоном, медицински мотивирован. Мне это не так уж трудно, и это самое малое, что я могу сделать для его душевного покоя. Вся поездка занимает от силы час и дарит мне перемену обстановки. А сегодня вдобавок она подарила мне курьезную короткую встречу со школьным товарищем Элом Саттоном.
Эд оставил меня у врача и поехал в свою шинную мастерскую. Я сказал ему, что сам туда доберусь после осмотра. На то, чтобы согласиться с врачом, что до осени рентген не нужен, ушло минут двадцать, а затем я вкатился в лифт, спустился на первый этаж и примкнул к полуденным прохожим.
Это не тот Невада-Сити, что я знал мальчиком. Города как люди. У тех, что постарше, часто есть свой характер, а вот новые взаимозаменяемы. Невада-Сити – в процессе перехода от старого к новому. На крутых боковых улочках, идущих в гору, от многих домов с двускатными крышами и с балконами второго этажа веет стариной, и даже на главной улице нет-нет да встретится старое кирпичное здание с железными ставнями пятидесятых или шестидесятых годов прошлого века. Но по большей части это Главная Улица Где Угодно – декорация для сотен и сотен второразрядных фильмов, стробоскопический образ, пульсирующий, чтобы заверить нас на подсознательном уровне, что мы дома, хотя мы нигде. Все сигналы тут как тут, иные шрифтом, характерным для Золотой лихорадки: Шеврон, Дженерал Электрик, Электролюкс. Всевидящее око – эмблема IOOF[38]. Блюда выходного дня. Бензин That Good Gulf. Бургеры и стейки Рут.
Невада-Сити, который я помню, умер тихо, как и Грасс-Вэлли, когда закрылись кварцевые рудники. “Зодиак”, “Империя”, “Северная звезда”, “Айдахо-Мэриленд”, “Слиток”, “Спринг-Хилл” – все они остановили свои насосы (большей частью спроектированные моим дедушкой) и позволили воде подняться и затопить все эти мили глубинных выработок.
Мой отец, который был на руднике “Зодиак” администратором до самого конца, никуда не уехал и истлел вместе с двумя городками. Он не дожил до их частичного возрождения силами урбаноидов, которые в пятидесятые и шестидесятые скупили участки на поросших сосной холмах и наделали там панорамных окон. Меня в те годы упадка и обновления в этих краях не было, а когда я вернулся, то вернулся не в изменившиеся городки, а в почти не изменившийся дом бабушки и дедушки на уединенных двенадцати акрах. Мне не нравится, какими эти городки стали, особенно когда построили магистраль, и я сознательно перемещаюсь по ним на автопилоте, никуда не глядя. Люди передо мной расступаются, и, хотя они поворачивают головы поглядеть на уродца, к ним бы я, даже если б мог, голову не поворачивал. Родман, вероятно, сказал бы, что моя сосредоточенность на истории и неприязнь к нынешнему дню – тяжелый случай туннельного зрения. Вообще‑то перед каждой вылазкой в город я ощущаю некий слабый намек на предвкушение, но, как только оказываюсь там, мне не терпится обратно. Не люблю загазованность, не люблю толкучку на тротуарах и не ожидаю увидеть никого из знакомых.
И тут я едва не врезаюсь в Эла Саттона.
Передо мной возник мужчина – костлявый тип, но с брюшком, штаны на заду висят, очки вздернуты на лоб; он стоял перед прачечной-автоматом и смотрел в сторону от меня через улицу. За ним, загораживая тротуар со стороны стены, стояла стиральная машина в упаковочном ящике, а вдоль бордюра навстречу мне шла женщина с ребенком. Я остановился, костлявый услышал звук и повернулся. Ошибки быть не могло. Четыре десятилетия ничего не сумели сделать с этими ноздрями, открывающимися не вниз, а вперед, – мы шутили, что если он в дождь ляжет на землю, то дождь его утопит. Его маленькие близко посаженные глаза скакнули к моим, он в один миг весь покрылся извинением, точно быстрорастущим мхом, и торопливо, услужливо отступил, давая мне проход.
– Привет, Эл, – сказал я. – Помнишь меня? Лайман Уорд.
Он уставился на меня, прищелкнул пальцами, лоб под очками сильно наморщился, и очки упали назад на плоскую переносицу. Диковинные это были очки: солнце в них преломлялось и расщепляло его глаза на части, так что на мгновение они показались мне фасеточными, как у слепня. Его рот открылся, и, представляете, на кончике языка все та же бородавка. Втянулась, спряталась под нижними зубами, а потом опять выползла и хитро залегла меж губ.
– Шукин шын! – прошепелявил он. – Лайман!
Он затряс мою руку. Я испугался было, что он хлопнет меня по спине, но мне следовало лучше знать Эла. Будучи уродцем всю свою жизнь, он питает нежность к другим уродцам. Он все еще раскачивал мою руку и приговаривал, мол, шукин шын, ждорово тебя вштретить, а странные эти его составные глаза уже застенчиво ощупывали и, восприняв за секунду-другую, оставляли в покое мое кресло, негнущуюся шею, костыли в держателе, культю под заколотой булавками штаниной.
– Кто‑то мне шкажал, ты вернулша и живешь на штаром меште, – сказал он. – Думал жайти, пождороватьша, но сам жнаешь. Бижнеш. Ну как ты, а?
– Жаловаться не приходится, – сказал я. – А ты‑то сам как? Не изменился совсем.
– Я‑то чего, – сказал Эл. – Мне чего жделаетша. – Тихонько, как протягивают руку, может быть, напуганной и нервной собаке, его глаза опустились на мою культю. Сочувственно он промолвил: – Эк тебя угораждило. Как так вышло‑то?
– По неосторожности, – сказал я. – Кукурузу однажды чистил.
Хо, хо, хо. Одна из милых особенностей Эла Саттона всегда была в легкости, с какой он складывался пополам от смеха. Этот смех для него был способом умиротворить агрессию на дальних подступах. Никто долго не выдерживал. Он умел тебе внушить, что забавнее тебя после Артемуса Уорда[39] (не родственник) никогда никого не было. Он фыркал, прыскал, задыхался и сам сделался комической фигурой. Тебя тоже смеяться заставлял – с ним, над ним, не важно. И сегодня со мной на тротуаре был все тот же старина Эл. Лайман Уорд, в прошлом мальчик из богатеньких по меркам этого городка, мог появиться хоть в корзинке, хоть на роликовой доске – Эл в любом случае постарался бы, как встарь, снискать его расположение.
– Черт вожьми, ты меня уморишь. А на шамом‑то деле что? Нешчаштный шлучай?
– Болезнь костей.
Его смех уже плавно перешел в сочувствие.
– Невежуха.
Эл стал качать головой и, качая, видно было, понял, что я не могу качать своей, что я потому смотрю на него исподлобья, что не в состоянии поднять голову выше. Он проворно сел на ящик со стиральной машиной, чтобы быть ближе к моему уровню. Мало таких чутких людей.
– А как жена? Тут, ш тобой?
– Мы развелись.
Несколько секунд он соображал, как быть с этой щекотливой темой, и решил ее оставить. Сквозь эти свои очки, от которых у меня голова кружилась, стал рассматривать мое кресло. Ноздри выглядели так, словно их просверлили буром; я мог заглянуть прямо ему в голову.
– Ничего шебе машинка у тебя, – сказал он. – Вежде на ней еждишь?
– Почти. На магистрали держусь в медленном ряду.
Хо, хо, хо опять. Какой собеседник! Идеал хорошего парня.
– Вшё еще профешшорштвуешь?
– Вышел на пенсию. Слушай, приходи как‑нибудь в субботу, выпьем пива, посмотрим бейсбол по телевизору.
– А что, – сказал Эл, – почему бы и нет. Хотя шуббота тяжелый день. Вше женщины, у кого выходной, приходят штирать.
– Ты хозяин этой прачечной?
– Ешли бы, – сказал Эл. – Это она, шука, у меня в хожяйках.
Он сидел на ящике, слегка приоткрыв рот, язык чуть высовывался. Ноздри черные и волосатые. Глаз у него было за этими переменчивыми, блестящими очками не меньше, чем у Аргуса. Мы хорошо друг другу подходили: на обоих почти одинаково тяжело смотреть.
– Что это у тебя на носу? – спросил я. – Непонятные какие‑то очки.
– Очки? – Он снял их и, держа за заушник на весу, уставился на них точно в первый раз, как будто раньше не видел в них ничего необычного. Между разомкнутыми губами показалась бородавка. Пятьдесят с чем‑то лет у бедняги эта штука на языке, занимает место во рту, коверкает его речь и определяет характер. Казалось бы, давным-давно должен был избавиться. Казалось бы, родители ему трехлетнему должны были ее убрать. – Это мои рабочие, – сказал он. – Четырехфокальные.
Я посмотрел на них. В каждом стекле было четыре по‑разному увеличивающих полумесяца. Когда я взял их и глянул сквозь них, фасад здания поплыл, как нагретая тянучка, а Эл превратился в небольшую толпу.
– У меня вот своя проблема со зрением: могу смотреть только вперед, – сказал я. – Как ты их используешь?
Осторожно, деликатно бородавка высунулась наружу, коснулась верхней дуги его улыбки и вползла обратно. Эл поднялся с ящика и стоял, посмеиваясь и почесывая локоть.
– Профешшору‑то вряд ли такая штука потребуетша. А мне вшё время машины надо чинить. Пробовал жашунуть башку в барабан и шмотреть, что там и как?
Я уловил идею. Когда пространство искривлено, человек с туннельным зрением и негнущейся шеей может упереться взглядом себе в затылок. Не знаю, как четырехфокальные линзы могут подействовать на историка – не исключаю, что затошнит, – но попробовать, может быть, и стоит.
Покажите мне голову, которая не засунута в барабан стиральной машины.
Сюзан Уорд поехала на Запад не с тем, чтобы влиться в новую среду, а с тем, чтобы перетерпеть ее, – не построить что‑либо, а пройти временное испытание и обогатиться опытом. Будущую жизнь в Нью-Альмадене она представляла себе примерно так же, как поездку на поезде через континент: как довольно трудную вылазку из дома. День отдыха в Сан-Франциско у Мэри Прагер, сестры Оливера, она восприняла не как первый день на Западе, а как последний день на Востоке. Дом такого разряда, полный азиатского искусства, с внутренним садиком, где растут пальмы, пампасная трава и экзотические цветы, она не могла себе позволить – пока еще не могла. Мэри Прагер оказалась настоящей красавицей, Конрад Прагер был неимоверно элегантен, и она жалела, что не может познакомить их с Огастой: они подтвердили бы ей приемлемость связей, которыми располагает Оливер. Сундуки Сюзан еще не приехали, и ей пришлось воспользоваться одеждой Мэри Прагер, из‑за чего она в этом странном саду, в этом странном прохладном воздухе почувствовала себя кем‑то еще – возможно, миссис Оливер Уорд, женой молодого горного инженера, который, как только утвердится в своей профессии, сможет тоже обзавестись таким домом и обеспечить ей такую жизнь, лучше всего близ Гилфорда, штат Коннектикут, или Милтона, штат Нью-Йорк.
Переезд в Нью-Альмаден на следующий день ничем не разубедил ее в том, что ее уделом первое время будут тяготы. Было донельзя жарко, за окнами поезда тянулись белые дороги долины, над ними клубилась горячая пыль, ребенок Лиззи, обычно тихий, кричал и никак не успокаивался. В Сан-Хосе их ждал дилижанс с черными кожаными шторами; они были единственными пассажирами. Но ее предвкушение романтической езды в духе Брета Гарта продлилось считаные минуты. Их окутала пыль. Она попросила Оливера задернуть шторы, но они тут же едва не сварились от зноя. Через три минуты попросила его открыть шторы наполовину. Этим они обеспечили себе жару плюс пыль, а пейзажа почти не видели.
Сюзан, однако, уже не нужно было никакого пейзажа, она только хотела поскорей добраться. Встречаясь глазами с Оливером, старалась мужественно улыбаться; когда он недобрым словом поминал погоду, молча опускала глаза на свои потные ладони и делала комическую мину долготерпения. Время от времени, когда дилижанс давал крен и их швыряло на багаж и друг на друга, вскидывала глаза на каменное лицо Лиззи и завидовала ее выдержке.
Двенадцать миль тянулись чудовищно долго. Все попытки разговора сходили на нет. Сидели, страдали. Сюзан не давало покоя жестокое солнце – безжалостное око, прожигавшее завесу пыли. Потом, спустя долгое время – два часа или больше, – она случайно выглянула наружу через полуоткрытые шторы и увидела проплывающий в окне белесый ствол платана, его заостренные листья. Колеса тихо катились по песку. Воздух, показалось, сделался прохладней.
– Деревья? – спросила она. – Я думала, все будет голое.
Оливер, сцепивший руки на коленях, выглядел бодрым и совсем не уставшим. Он только ради нее, похоже, всю дорогу помалкивал, а сам‑то не находил эту тряскую, пыльную, бесконечную езду такой уж невыносимой.
– Ты разочарована? – спросил он.
– Если деревья, то, может быть, и ручей?
– Не прямо около нас.
– А откуда мы будем брать воду?
– Воду хозяйка дома от ручья будет таскать, – сказал он. – Это всего полмили в гору. У нас тут больше цивилизации, чем тебе кажется.
На лице Лиззи, склоненном к заснувшему наконец ребенку, появился слабенький намек на улыбку. Оливеру, подумала Сюзан, стоило бы поменьше при ней шутить. Она была чудо: опрятная, умелая и внимательная, но фамильярностью ее баловать не следовало. Сюзан смотрела на проплывавшие за окном деревья, пыльные, но настоящие.
Дилижанс теперь ехал ровно – видимо, вкатился в долину или выбрался на плоское место. Она наклонилась посмотреть. Впереди, вздымаясь, будто отвесные выси с фигурками путников у китайских живописцев, громоздилась поросшая диким лесом гора с длинным гребнем, зубчатым от хвойных вершин. Она широко раздвинула шторы.
– Но боже ты мой! – воскликнула она. – Ты холмами это называл!
Он засмеялся довольным смехом, как будто сотворил пейзаж своими руками.
– Ах ты старый негодник, – сказала она, – обманул меня. Ничего мне больше не говори. Сама буду смотреть и выводить заключения.
Дорога перешла в улицу, и пыль от колес уже не поднималась; Сюзан увидела, что дорожная земля здесь спрыснута водой. По одну сторону тек ручей, едва видимый среди деревьев и кустов, по другую цепочкой шли уродливые одинаковые домики, перед каждым, как этакий нагрудник, клочок лужайки и, наподобие шейного платочка, рядок красных гераней. В конце улицы подле широкой веранды выкрашенного белой краской строения мексиканец поливал цветы из садового шланга. В придорожной канаве, она увидела, поблескивала вода, пахло влажной травой. Дубы были подрезаны так, что тянулись высоко, точно клены в новоанглийской деревушке. Они затеняли дорогу и лужайку.
– Это, должно быть, асьенда, – сказала она.
– Выводи заключения сама.
– Вывожу, что это она. Выглядит мило.
– Предпочла бы прямо тут и жить?
Она подумала, что прохладная трава – самое чудесное, что она в жизни видела и обоняла, но оценила его тон и ответила осторожно:
– Я еще не видела наше жилье.
– Да. Но ведь правда же хорошо смотрится?
Она задумалась – или сделала такой вид.
– Тут приятно и прохладно, но смотрится так, будто всеми силами старается походить на что‑то, чем не является. Слишком как положено, чтобы выглядеть живописно. Или я не права?
Оливер взял ее руку и легонько потряс.
– Молодец, девочка. И слишком близко к слишком многим людям.
– А что, они неприятные – управляющий и все прочие?
– Нет, они ничего. Но все‑таки я предпочитаю корнуольцев и мексиканцев там, в их поселках.
Они промахивали асьенду рысью. Какие‑то дети бросились от них врассыпную и обернулись поглазеть. Из двери выглянула женщина.
– Нам не тут выходить? – спросила она.
– Я немножко доплатил Юджину, чтоб доставил тебя до самых ворот.
– Вот это хорошо, – сказала она и наклонилась к окну.
Дилижанс, кренясь и качаясь среди сухих дубов, теперь ехал по дороге, кое‑как прорытой по склону холма. Сюзан смотрела наружу, но был вопрос, который она вертела и вертела в уме. Здесь Оливер постарался сделать ее приезд как можно более приятным и легким для нее, не пожалел на это денег – но путь через континент он не оплатил; про билет для Лиззи, положим, мог позабыть, но про ее собственный билет уж никак. Мужчина с ней рядом был частью ее незнакомой новой жизни, и не самой понятной ее частью. С той поры, как ей пришлось купить билеты на свои сбережения, она не была вполне свободна от боязни.
Бабушка, хочется мне ей сказать, имей толику доверия к тому, за кого вышла замуж. Ты в большей безопасности, чем тебе кажется.
Дорога пошла вверх, сделала петлю и начала плавно огибать почти голый холм. Впереди Сюзан увидела пять параллельных отрогов горы, схожих между собой, как гребни борозд на вспаханном поле, но огромных, строптиво вздыбленных и обрывающихся в каньон. Один был совсем темный, другой посветлее, третий окутывала дымка, четвертый виднелся смутно, пятый только угадывался. Весь день она была лишена неба, но теперь увидела, что оно на месте – бледная разбавленная голубизна.
На повороте обветшалый вечнозеленый дуб опирался на ветки, касавшиеся земли с трех сторон. К стволу были во множестве прибиты ящики с именами, написанными краской или мелом: Тренгоув, Фолл, Трегонинг, Тиррел. Слева, по ту сторону узкого ущелья, она увидела крыши, оттуда доносились крики играющих детей.
– Поселок корнуольцев?
– Выводи заключения сама.
– А ящики зачем? Для газет?
– Ох уж эта мне восточная избалованность, – сказал Оливер. – Они для мяса. Каждое утро приезжает мясной фургон, и Трегонинг получает свою баранью ногу, Тренгоув свою суповую кость, а мамаша Фолл свою говядину для жаркого. Завтра, если хочешь, повешу ящик для мамаши Уорд.
– Мне едва ли понравится, если все будут знать, чем я тебя кормлю, – сказала Сюзан. – И что, никто ничего не ворует?
– Воровать? Это тебе не асьенда.
– Ты, я вижу, асьенду терпеть не можешь, – сказала она. – А почему?
Он хмыкнул.
– Должна сказать, что выглядит она опрятнее, чем вот это.
– С этим я спорить не могу, – сказал он. – И пахнет там получше.
Все тут было как будто вывалено на склон холма: крутые улицы, дома под всевозможными углами – одни несообразно белые, другие некрашеные и убогие. Всюду сохло белье, пустые клочки земли были замусорены консервными банками и прочим, рыскали собаки, вопили дети. У бака с водой волей-неволей поехали медленней: мужчины, мальчики, погонщики, коровы, ослы, мулы – все были тут, дорогу давали неохотно, глазели пристально. Оливер высунулся, помахал кому‑то, и ему, ухмыляясь, махали в ответ, а потом таращились, забыв опустить вскинутую руку. Инженер и его молодая миссус, надо же. Люди показались ей грубыми на вид, их лица тупыми, коровьими и странно бледными.
Но при этом выглядело все картинно: вот мальчик подхватывает коромысло, из ведер, серебрясь, выплескивается вода; вот погонщик развьючивает мулов; вот стоит, выставив наискосок уши и опустив морду к земле, ослик, в глазах скорбное терпение, до смешного напомнившее ей Лиззи.
– Это пансион мамаши Фолл, я в нем жил, – сказал Оливер, показывая.
Белое двухэтажное строение, квадратное, безликое и некрасивое. За каждым окном, судя по всему, по комнате, одна из них была его. Внизу наверняка запах капусты и жарки. Она даже вообразить не могла, как там можно жить. Сердце сочувственно поднялось в груди: она постарается, чтобы он не пожалел о ее приезде.
– Ты писал, что она хорошо к тебе относится.
– Да. Дородная корнуоллская тетушка. Помогала мне готовить все к твоему приезду.
– Мне надо будет нанести ей визит.
Он немного странно на нее посмотрел.
– Безусловно. Если мы завтра не явимся к ней на ужин, нам не будет прощения.
Выше и левее, рассыпанный по склону длинного гребня с острой вершиной, показался поселок мексиканцев. Жилища, подпертые шестами, балками, лестницами, кривые балкончики, утопающие в цветах; в дверном проеме она увидела темнолицую женщину с сигаретой во рту, на веранде бабушка плела косу внучке. Тут не было белых крашеных домиков, но этот поселок ей понравился больше, чем корнуоллский: он выглядел обжитым, в нем чувствовался какой‑то гармонический дар. Дилижанс повернул направо, поселок остался наверху, и Сюзан, не насмотревшись, тянула шею.
– Тут и китайский поселок есть? – спросила она.
– За холмом и пониже нас. Нам чуть‑чуть будет его слышно, но не видно.
– А где рудник?
Он ткнул указательным пальцем вертикально вниз.
– Его ты тоже не увидишь. Только надшахтные постройки там и здесь, отвалы в ложбинах.
– Знаешь что? – сказала она, придерживая отведенные шторы и глядя вперед сквозь пыльные невысокие дубы. – Мне кажется, в письмах ты не очень хорошо тут все описал.
– Выводи заключения сама, – сказал Оливер и протянул палец ребенку Лиззи, который только-только проснулся, зевнул и уставил на что‑то взгляд. Дилижанс остановился.
Она воображала себе дом на голом холме в окружении уродливых рудничных строений, но оказалось, что он стоит над балкой среди вечнозеленых дубов. Окидывая все первым ненасытным взглядом, увидела веранды, о которых просила Оливера и план которых набросала, изгородь из жердей, утопавшую в герани. Когда спрыгнула и вытряхнула пыль из одежды, увидела двор с ровными следами грабель. Оливер так тщательно готовился к ее приезду! Но главное, что она почувствовала в первый момент, – это пространство, ширь, огромность. За домом склон горы круто вздымался к гребню, вдоль которого сейчас мягко, точно спящий кот, разлегся сгусток тумана или облако. Ниже их дома гора столь же круто опускалась, образуя отроги и каньоны, к мятым холмам, ярким, как львиная шкура. Под холмами простерлась долина с ее пылью, что‑то ровное и невнятное, а из нее вдалеке вставала другая длинная гора, такая же высокая. Обернувшись и посмотрев, откуда они приехали, Сюзан увидела те пять отрогов – сверху оголенное золото, в ущельях темный лес, – уходящие в слоистую голубую дымку. Я знаю эту гору. За сто лет без малого старая Лома-Приета изменилась далеко не так сильно, как большая часть Калифорнии. Когда ты миновал виноградники и жилые массивы на ее нижних склонах, дальше только водохранилище и радар военно-воздушных сил.
– Ну, – сказал Оливер, – милости прошу.
Внутри было то, что она представляла себе по его рисункам, но куда более законченное: не живописная лачуга, а дом, жилище. Стоял чистый запах краски. Пол и стенные панели были из темной секвойи, сами же стены нежно-серые. Свет приглушенный и прохладный, каким, думалось ей, и должен быть свет в доме. По комнатам пролетал ветерок, принося снаружи аромат пахучих, нагретых солнцем растений. Чугунная франклинова печь была начищена не хуже воскресных ботинок фермера, резервуар был наполнен водой, в кухонной кладовке стояли мешки и консервные банки, и оттуда шел густой запах бекона. В арочном проеме между столовой и жилой комнатой Оливер повесил свои шпоры, нож и шестизарядный револьвер.
– Для домашнего уюта, – сказал он. – И погоди, есть кое‑какие подарочки на новоселье.
С веранды принес коробку – одну из тех, что ехали всю дорогу из Сан-Франциско. Она открыла ее и достала травяной веер. “Фиджи”, – сказал Оливер. Следом – большая циновка очень тонкой выделки, будто льняная, но из той же травы, от нее сладко пахло сеном. “Опять Фиджи”. Следом – бумажный зонтик с видом на Фудзияму. “Япония, – сказал Оливер. – Не открывай в помещении – дурная примета”. На дне коробки было что‑то тяжелое в обертке, оказалось – кувшин для воды с надписью по‑испански. “Гвадалахара, – сказал Оливер. – Вот теперь тебе полагается почувствовать себя дома. Знаешь, как это с испанского переводится? Пей вволю, Томасита”.
Вот он, этот кувшин, на моем подоконнике девяносто с лишним лет спустя, без единой щербинки. Веер и зонтик быстро пришли в негодность, циновка дожила до Ледвилла и своей кончиной навела печаль, кувшин же прошел невредимым через три наши поколения, как и нож, револьвер и шпоры. Не худший набор талисманов, знаменующий начало совместного быта моих деда и бабки.
Она была тронута. Как и двор с бороздами от грабель, как и новая краска, как и несуразные мужские атрибуты в проеме, подарки подтверждали: он – то самое, чем она его считала. И все же одно маленькое сомненьице сидело в мозгу, как колючка в шерсти. Тихим голосом она промолвила:
– Ты меня избалуешь.
– Очень надеюсь.
Вошла Лиззи – в одной руке вещи, другой подхватила ребенка.
– Туда, через кухню, – сказал Оливер. – Ваша кровать застелена. А для Джорджи ящик с подушкой внутри, лучше ничего не нашлось.