bannerbannerbanner
Угол покоя

Уоллес Стегнер
Угол покоя

Полная версия

Когда Лиззи убрала со стола, они опять вышли было на веранду, но там оказалось прохладно. Поэтому молчаливый Оливер развел огонь во франклиновой печи, и они просидели еще два часа, разговаривая о турецко-сербских сложностях, из‑за которых Австро-Венгрия, а значит, и барон, может втянуться в войну, и о репутации Вагнера, которого, по мнению Штарлинга, перехвалили те, кого интересует не столько музыка, сколько мода.

Оливер сидел, слушал и почти ничего не говорил. Когда барон наконец с сожалением встал, чтобы идти, Оливер зажег фонарь и приготовился проводить его к мамаше Фолл. На ступеньках веранды Штарлинг взял руку Сюзан и поцеловал.

– Никогда, – серьезно сказал он ей на своем почти безупречном английском, – никогда в жизни я и помечтать не мог, что проведу такой вечер в американском поселке рудокопов.

Когда Оливер вернулся, Сюзан все еще сидела у непотухшей печи. Пока его не было, она безрадостно думала, до чего далек он был от разговора, настолько же далек, как в тот единственный вечер с Огастой и Томасом. Как же он ограничен в своих дарованиях! Практика, голая практика. Вот его зять Конрад Прагер – тот, напротив, не упустил бы случая, добавил бы вечеру утонченности, поддержал бы разговор о книгах, картинах и музыке, он, вполне возможно, читал Теодора Шторма и сумел бы ответить барону на цитату из Гете своей цитатой. Оливер же в таких обстоятельствах умолкал, тушевался. Предательские мысли – но их тут же перекрыла покаянная нежность, и Сюзан твердо решила образовать своего благоверного, приобщить ко всему, чтобы не чувствовал себя лишним. Однако вот он отворил дверь, вошел, поднял стекло фонаря, задул огонь, сел рядом с ней, она открыла рот – и что же произнесла? Похвалила барона.

– До чего же милый человек, – сказала она. – Не знаю никого, с кем бы так просто было разговаривать.

Протянув ноги к огню, он, казалось, задумался. Наконец промолвил:

– Кендалл хочет дать его мне в помощники.

– О, прекрасно! – Но он не отзывался, только вскинул бровь, поэтому она сказала: – Это же хорошо, разве нет?

– Хорошо для приятных ужинов. Не для рудника.

– Почему? Что с ним не так?

– Жидковат, не из того теста.

– Жидковат? Он культурный человек!

– Культура тут ни при чем, я о том, каков он в шахте. – Он расплел пальцы, лежавшие на груди, и показал ей тыльную сторону одной ладони. То, в чем за ужином при свечах ей померещилось грязное пятно, было распухшей, потемневшей ссадиной у основания большого пальца. – Видишь? Если б я вот это не получил, его, быть может, не было бы в живых.

Казалось, он высказал все, что хотел. Сидел сонный и отяжелевший, по лицу пробегали отсветы печного огня. Раздосадованная, она ждала. Наконец сдалась.

– Расскажи мне.

– Мелочь вроде бы, но симптом. Мы были в забое, откуда руду берут, это полость такая по ходу жилы. Там сверху уйма всего, что может оторваться, крепь не поставлена. Надо глядеть в оба. Он нагнулся рассмотреть торец забоя, и тут я вижу – с потолка ему на плечо сыплется. Он должен был почувствовать. Я ему кричу: “Назад!”, что‑то вроде этого, а он? Поворачивается ко мне, в этих больших нежных оленьих глазах удивление, и переспрашивает: “Пардон?” Когда тебе в руднике вопят: прыгай, ты лучше прыгай, вопросы потом будешь задавать.

Он сидел, моргал, глядя на огонь.

– Что дальше было? – спросила Сюзан. – Как ты поранился? Прости, я не заметила.

– Я его толкнул. И прямо туда, где он только что стоял нагнувшись, упал здоровенный кусок. Слегка меня задел.

Он поднес ссадину к губам словно бы для поцелуя.

– Ты спас ему жизнь. Спас, рискуя собой!

– Да нет, такого героизма не было. Но плохо то, что мне пришлось его толкнуть. Невозможно работать с человеком, который оборачивается и интересуется, почему ты на него орешь.

Она сидела тихо. Она не сомневалась после услышанного, что Оливер верно судит о Штарлинге. Она только злилась на условия их жизни, где не было места, кроме разве что высших должностей, как у Конрада Прагера, для людей восприимчивых, способных ценить красоту. Она не спрашивая знала, как бы он ни отрицал, что Оливер поступил героически; и все же ей хотелось, чтобы он лучше умел поддерживать культурную беседу.

Потом он поднял брови, глядя на огонь поверх сплетенных пальцев, и чуть мрачновато проговорил сквозь усы:

– Если ты думаешь, что я потому не буду его рекомендовать, что он в тебя влюбился, то ты напрасно так думаешь.

– Влюбился? Глупости какие!

– Конечно. С первого взгляда. Раз – и готово. – Он повернул к ней сонное лицо. – А что в этом странного? Я тоже так.

Более подходящих слов он не мог бы сказать. Этим он отвел от себя подозрение в ревности, унял ее досаду и вселил в нее уверенность, что она не испытывает ни малейших сожалений. Будь ей доступен Томас Хадсон, она все равно выбрала бы Оливера Уорда. Они сидели, сдвинувшись вплотную, у открытого огня, пока угли не осыпались пеплом, и все между ними было утверждено заново. Бабушка вернула себе свою индивидуальность, отразившись в бароне, как в зеркале. Это была ее первая встреча в поселках и глухих местах, где прошла немалая часть ее жизни, с тонко образованным молодым человеком. Первая, но не последняя, и он не был последним, кто влюбился в ее розовое оживленное лицо, кто чувственно отозвался на ее интерес ко всему, что движется, и особенно ко всему, что разговаривает.

Сомневаюсь, что она снова подняла тему оскверненной спальни. Вместо этого, рискну догадаться, она воспользовалась снова вспыхнувшей нежностью между ними и со всей нерешительностью, какую диктовали эпоха и ее воспитание, сообщила ему, что у него будет наследник или наследница, о чем Огаста знала уже целый месяц.

Что он на это сказал? Теряюсь в догадках. Он не был особенно красноречив ни в каких обстоятельствах. Он был слишком озабочен ее безопасностью и удобствами ее жизни, чтобы его страшно обрадовала эта перспектива в поселке рудокопов, и слишком стеснен денежно, чтобы радоваться такой быстроте. Но он слишком сильно ее любил, чтобы не испытать благоговения и благодарности за то, что она для него сделала, вернее, за то, что они сделали вместе.

Что говорили молодые мужья в 1876 году? Выражали неописуемый восторг – О радость! – уподобляясь Уильяму Кларку, написавшему это в путевом дневнике во время экспедиции с Мериуэзером Льюисом, когда он увидел Тихий океан из устья реки Колумбия[54]? Уж конечно, они не говорили того, что я услышал из уст своего сына Родмана, когда Лия позвонила ему от гинеколога: Вот подлянка!

Нью-Альмаден, 2 дек. 1876 года

Моя милая девочка!

Твое последнее письмо мы получили в дороге, когда отправились в Сан-Франциско по случаю Дня благодарения. Это всего 75 миль, день езды. Я с удовольствием ехала до Сан-Хосе сквозь туман на верху дилижанса, и наш обед в гостинице “Ламойл-хаус” был вдвойне приятен благодаря письмам, которые дал нам Юджин, кучер дилижанса, как только мы вошли в гостиницу. Одно было от тебя, другое из дома, третье от Дикки. У меня было чувство, что мы все вместе едем в Сан-Франциско послеполуденным поездом.

Мистер Прагер встретил нас с экипажем – меня порадовало недовольство разочарованных извозчиков, этих мрачных чудовищ, видом своим и действиями показывающих, что готовы съесть тебя живьем. Фамилия мистера Прагера обманчива. Им с его другом Эшбернером поменяться бы фамилиями[55]… Мистер Прагер учился во Фрайбурге, и, что весьма удачно, двое или трое из его соучеников – Эшбернер, Жанен и, кажется, еще кто‑то – сейчас в Сан-Франциско. Это очень умные люди, космополиты, не склонные к воодушевлению, они не столько раскрываются сами, сколько побуждают раскрыться собеседника. Они много где побывали – в Японии, Мексике, Южной Америке и на каких‑то диковинных островах, которые очень трудно запомнить географически. Мистер Жанен в этом трио играет партию циника. Его труднее всего понять, и этим он завораживает. Мистер Прагер очень красив лицом, и у него чрезвычайно благозвучный голос – ни одного резкого звука.

Мы не были в “веселом Сан-Франциско”, но были, мне кажется, веселы после рудника. Проехались по песчаному берегу ниже Клифф-хауса[56] и через парк. Мне страшно понравилось мчаться мимо длинных пенистых волн, сверкающих на солнце. Вода доплескивалась до лошадиных копыт, полоса моря была насыщенного темно-синего цвета на фоне неба. Погода все время, пока мы там были, держалась превосходная, вечера чудесные, лунный свет смягчался туманом. Мы не сидели сиднем – приемы, ужины и т. д. В Сан-Франциско люди очень сведущи по гастрономической части: блюда, которые мы считаем изысканными, для них обычны. Мы с Оливером мгновенно растранжирили все деньги и перестали транжирить только потому, что ничего не осталось.

Пожалуйста, передай мой низкий поклон твоей драгоценной матери. То, что она меня не забыла, доказывает ее огромную доброту. Мы волей-неволей приходим к мысли, что забыть нас – естественно. Ты не представляешь себе, какая связь у меня возникла с дамами, с которыми я познакомилась в Сан-Франциско: наша любовная память о наших родных домах. Все эти дамы – молодые замужние женщины, последовавшие сюда за мужьями. И у всех один общий опыт, одна общая история – о тоске по дому, о приезде домой и, увы, о странной перемене, когда старое показалось новым и незнакомым. Мне плакать хотелось, когда они говорили со мной об этом. “Мы‑то не забываем, – говорили все, – но у них, когда мы возвращаемся, места для нас уже нет. Мы должны с этим примириться, оставленное позади никогда снова не станет нашим. Наша былая жизнь на Востоке для нас потеряна – нам надлежит устроить новую жизнь для себя здесь”. Это очаровательные женщины, хорошо воспитанные, утонченные, добросердечные и умеющие приспособиться к обстоятельствам. Они куда угодно на свете готовы отправиться, куда только их мужей ни позовут их дела, и совьют там гнездо. Но в каждой я уловила непреходящее нежное чувство к прежнему дому, трогающее до слез ощущение своей инородности здесь. Я твердо настроена не разделять с ними их несчастье. Я чувствовала бы себя потерянной, если бы думала, что этот край увидит мою старость.

 

Я знаю, что вы оба, и ты, и Томас, растете и вглубь, и вширь. И немножко из‑за этого дрожу, потому что в себе никакого роста не ощущаю, а нельзя же мне дать вам намного меня перерасти. Я страшно боюсь, что вы, когда снова меня увидите, найдете меня заурядной и скучной.

Нью-Альмаден, 11 дек. 1876 года

Дорогая Огаста!

Если, милая Огаста, глаза тебе позволяют, прочти, пожалуйста, это сама и ни с кем не делись.

Я последовала одному из двух твоих советов, касающихся подготовки к грядущему черному дню – тому из них, который относится к уплотнению сосков, – но я не поняла, как ты предлагаешь использовать масло. Втирать его в живот? У меня появляется растягивающая боль – масло облегчит ее?

Я писала тебе, что миссис Прагер дала мне совет на будущее. Я, конечно, ничего в этом не смыслю практически, и звучит это ужасно – но все способы ужасны, кроме одного, на который, как видно, нельзя положиться.

Миссис П. сказала, что Оливеру надо пойти к врачу и приобрести некие защитные приспособления. Они есть у некоторых аптекарей. Звучит донельзя отталкивающе, но примиришься с чем угодно: лучше это, чем естественные методы с их неизбежными результатами. Так или иначе, повредить ничему это не может. Миссис Прагер крайне разборчива, и мне трудно себе представить, что она согласилась бы на что‑нибудь очень дурное, – и ведь для нее, бедняжки, это абсолютная необходимость. Внешне она великолепно женственна и крепка, но на самом деле у нее очень слабое здоровье. Эти приспособления называются “кондромами”, и делают их из резины или кожицы.

Позволь мне рассказать тебе о необычном, что со мной приключилось в Сан-Франциско. Утром в День благодарения я пошла в церковь с мистером Прагером – у Оливера была встреча с какими‑то людьми в городе. Миссис П. нехорошо себя чувствовала и не пошла. Утро было мягкое, тепловатое, склон холма был очень крутой, а воздух очень расслабляющий, как у нас в первую весеннюю мягкую погоду, когда с моря дует влажный ветер. Мы просидели первую часть службы, но из‑за органа я почувствовала себя странно. От его вибрирующих звуков мне сделалось как‑то душно, и впервые во мне проснулся этот внутренний пульс и забился так сильно, что перехватило дыхание. Я сидела между мистером Прагером и мистером Эшбернером. Я подумала, что со мной случится обморок, и прислонилась к спинке сиденья. Все потемнело, и какое‑то время я не помнила себя – не знаю, как долго, но очнулась я с огромными каплями пота на губах и на лбу. Мистер Эшбернер смотрел на меня очень пристально.

И мистер Прагер, и мистер Эшбернер были деликатны и не заговаривали со мной об этом, но по пути домой к нам присоединился мистер Холл, и он жизнерадостно воскликнул: “Не было ли вам плохо в церкви? Мне показалось, вы в обморок упадете. Ты заметил, Прагер?” Мистер П. на это ответил: “Я подумал, что она слегка бледновата, но в церкви было очень душно” – и переменил тему.

Мне самой кажется нелепым, что я так распространяюсь об ощущениях, знакомых любой женщине, – но, по‑моему, это немыслимо странное чувство – этот двойной пульс, эта жизнь внутри жизни…

4

Для моей бабушки теперь настало блаженное время. Многое этому способствовало, не в последнюю очередь – пресловутый двойной пульс. Она прислушивалась к нему, плывя по тихим околоплодным водам. Но было и другое.

Начался дождливый сезон и вновь подарил ей время и перемены. Дни получили разнообразие и бывали волнующими, солнце, светившее до того без устали месяцами, теперь иной раз не показывалось неделю, свирепые ливни охлестывали дом, на веранду летели ветки и листва, гора пропадала, появлялась и опять пропадала в бурной мешанине туч, холмы под внезапным ударом новоявленного солнца волшебно, свежо и зелено вспыхивали. “Долгая сухая жаркая зима”, о которой говорил ей Оливер, осталась позади. На тропы легла пыль, запахи перепревших летних отбросов, которые раньше приносило к ним из поселков, сменил чистый дровяной дым. В лесу и вдоль троп встречалось чудесное: нежданные цветы, венерин волос. Лесные запахи были уже не пыльными и пряными, а влажными и насыщенными, как дóма, как в лесу у Длинного пруда.

В непогоду ее дом был убежищем, каким, она считала, и должен быть дом. В такие дни зрение не позволяло Оливеру работать в его темном маленьком служебном кабинете после половины пятого. Сюзан сидела уже не на веранде, беззащитной перед громоздящейся горой, а внутри, поближе к печке, в маленькой жилой комнате, обшитой секвойей, дожидаясь в дремотной безопасности звука задвижки на калитке и его шагов на веранде. Иногда у них был целый час до ужина, чтобы бездельничать, читать вслух “Скрибнер”, Тургенева или “Даниэля Деронда”[57], приводить в порядок то и это, беседовать.

В январе Огаста благополучно родила, и после этого из ее писем ушло уныние, живой ребенок начал замещать мертвого. Избавившись от тревоги за подругу, Сюзан стала лучше узнавать мужа. Она открывала в нем неожиданное. Он мог смастерить что угодно, он что хочешь мог починить, от сломанной рукоятки разделочного ножа до просевших столбов под верандой. Не вдаваясь в обсуждение причин, он соорудил для свободной комнаты кровать, скамью и комод, начал мастерить колыбель, которую можно будет подвесить к потолку веранды. Из мексиканского поселка принес шкуры койота и лесного кота, обработал их и сшил подстилку, чтобы лежала около их кровати и младенец, когда придет время, мог на ней ворочаться, ползать и играть.

Но Оливер был не только рукастым, каким и положено быть инженеру. Он обнаружил и совсем неожиданную тонкость вкуса. Его соображения об убранстве дома до того часто оказывались верными, что она изумлялась. Он мог, не придавая этому ни малейшего значения, даже сам немного смущаясь, составить прекрасный букет из диких цветов с небрежной сноровкой, посрамлявшей ее самые кропотливые ухищрения. Он водил тесную дружбу с растениями: все, что приносил из леса, росло так, будто только и ждало пересадки в их двор.

И даже с литературой было похоже. Она хотела поговорить с ним про “Даниэля Деронда”, о котором они с Огастой, читая роман одновременно, вели болтливую и, должен признаться, скучную переписку. Но Джордж Элиот ему по вкусу не пришлась. Он сказал, что она хочет быть и писательницей, и читательницей: не успела сотворить персонаж, как начинает на него реагировать и судить его. Тургенев – тот, напротив, держится вне своих историй, предоставляет тебе реагировать самому. После этого разговора Сюзан в очередном письме Огасте смиренно скорректировала свое суждение.

У них бывали гости – не часто, но не так уж и редко. Мистер Гамильтон Смит, один из партнеров Конрада Прагера и инженер-консультант рудника, принял приглашение поужинать, чем заставил ее в панике ринуться в мексиканский поселок за говядиной, ибо мистер Смит был из тех самых великих завсегдатаев сан-францисских ресторанов. День был “богатый” – день жалованья, – и весь поселок пьянствовал. Помощник мясника, которого она сумела выманить из Hosteria de los Mineros[58], отрезал ей кусок говядины, пространно заверяя ее, что это праздничный кусок, а берет он как за обычный. Оливер, узнав, куда она ходила одна, был расстроен, но ужин удался, а после ужина мистер Смит предложил Оливеру показать ему свои записи, карты, чертежи насосных станций, все, чем он занимался, и они два часа провели над всем этим – “почти как если бы ты показывала то, что сделала за год, мистеру Ла Фаржу, но только более доброму и великодушному”. Будь управляющим рудника не мистер Кендалл, а мистер Смит, они бы чаще наведывались в асьенду.

В конце февраля, когда склоны холмов запестрели от люпина, маков и голубоглазки, на несколько дней приехала Мэри Прагер. Цитирую из бабушкиных воспоминаний: “Она сочла место идеальным. Долина, меняющаяся час от часу, облака вдоль основания гор, подобные боевым порядкам, которые формируются, бросаются в атаку, рвутся, наталкиваясь на препятствия, рассекаются на неистово летящие клочья и ленты; горные вершины, которые закат окрашивает в неописуемые цвета, и ближние холмы, переливчатые, словно разрезной бархат. Она расхаживала по веранде, улыбаясь сама себе; она прикладывала нежные руки к моему домашнему хозяйству. Я думаю, наш простой образ жизни дал ей отдых после светской безупречности, которой она поставила себе целью достичь, выйдя замуж за человека, чья жизнь ее требовала; ведь она тоже была дочерью фермера, и, полагаю, ей, когда она устраивала свои изысканные маленькие ужины, приходилось спрашивать мужа, какое вино подавать к какому блюду… Они с Оливером подшучивали друг над другом, как водилось в семье Уордов; а когда она увидела невестку-рисовальщицу за усердной работой – в более привычном для себя состоянии, чем в городе, где невестка под воздействием вечернего платья и вечернего общества была избыточно светской особой, – те опасения, что могли у нее быть, мне думается, рассеялись. Она поняла, что прав был ее отец, когда сказал, прочтя наш квакерский брачный договор, что «дело прочное»”.

Перед отъездом Мэри Прагер держала их за руки и высказала надежду, что они будут избавлены от бродячей жизни, свойственной профессии Оливера. Почему бы им не обосноваться в Нью-Альмадене навсегда? Когда‑нибудь он, возможно, станет тут управляющим; у него прекрасные возможности добиться успеха, не превращая жену в странницу.

Что же касается молодых людей, квартировавших у мамаши Фолл, которых иногда приносило на веранду Уордов в прохладные весенние вечера, – они считали, что Оливеру Уорду привалила редкая удача. Все до одного были влюблены в Сюзан, хоть беременную, хоть нет. Один из них, студент Калифорнийского университета с тоннами непереваренной информации в башке и добрым непрошеным советом любому собеседнику, как‑то раз вечером, спотыкаясь, сошел с веранды и заявил Оливеру, что миссис Уорд больше ангел, чем женщина. “Что позабавило нас обоих, – пишет Сюзан, – но одну из двоих заставило почувствовать себя унылой и старой”.

Это, конечно же, притворство. Ей было тридцать. Оливеру, которого она иногда называла “сынок” и которым порой командовала, – двадцать восемь. Они были счастливей некуда. Хотя в Нью-Йорк по‑прежнему потоком шли еженедельные письма, тон этих писем теперь то безмятежный, то взволнованный, то веселый – никакой безысходности, никакой тоски по дому. А время от времени Восток протягивал ей руку и давал знать, как сильно она изменилась всего за полгода с небольшим.

Приехал Хауи Дрю, паренек из Милтона, возжелавший найти на Западе свою удачу; он провел в Нью-Альмадене уикенд, исследуя здешние возможности, и Оливер посоветовал ему двигаться дальше. Сюзан взялась быть для Хауи вожатой, потому что Оливер был занят, и утром они отправились по новой дороге, которую строили китайские кули, к штольне шахты Санта-Исабель. Шли, разговаривали о родных местах, а она глядела мимо его рыжей головы вбок, на безымянные местные цветы, смотревшие на них с кручи. Проходили мимо черных кострищ, где китайцы с косичками готовили себе в полдень чай. От надшахтной постройки доносился звон сигнального колокола, с помоста перед штольней Дэя с грохотом вывалила груз вагонетка. И среди всего этого – Хауи Дрю, который жил в Милтоне рядом, чуть дальше по дороге, сын паромщика, за ним она в пятнадцать лет приглядывала, когда его мать отлучалась. И рядом с ним она сама, уже не Сюзан Берлинг, а миссис Оливер Уорд, бочкообразная из‑за беременности, она вообще никуда бы не шла, если бы не Хауи, она только потому с ним на людях, что он старый друг, почти родня. Знакомое и незнакомое поплыло и слилось воедино, смешалось в нечто странное, как во сне: лицо Хауи Дрю из ее девических лет на фоне горного склона из ее настоящего. Как ветром потную кожу, ее обдало сбивающее с толку чувство: та, кого Хауи принимал как должное, с кем разговаривал, кого отражал, будто зеркало, не была прежней, той, чья подпись стояла под всеми ее былыми рисунками, той, кого она знала. Какова же ее теперешняя индивидуальность? Она понятия не имела.

 

И еще одно эхо из родных мест: миссис Эллиот, подруга ее тети Сары, нагрянула нежданно-негаданно из Санта-Круза и водворилась среди них на четыре дня. Ее индивидуальность тоже претерпела изменение: в молодости, когда ее звали Джорджианой Брюс, она, трансценденталистка, жила в коммуне Брук-Фарм[59]. Всю жизнь она спасала человечество. Она пламенно агитировала за отмену рабства, за избирательное право для женщин, за спиритуализм, за френологию и бог знает за что еще. Она цитировала “Листья травы”[60] – бабушка предполагала, что она владелица единственного в Калифорнии экземпляра.

В той обстановке она была еще страннее, чем Хауи Дрю: сидела у Сюзан в жилой комнате и рассуждала о Брэдфорде[61], Кертисе[62], Маргарет Фуллер[63], Готорне – Готорне, в то время как в трех шагах от нее, в угловом шкафу, стопкой лежали доски, на которых Сюзан не один месяц старалась претворить прозу Готорна в картинки. С языка миссис Эллиот то и дело слетали имена, названия книг и направлений, которые Сюзан по своему воспитанию считала достойными пиетета – и такие имена, как Уолт Уитмен, вызывавшее укол тревожного возбуждения, – но по виду она больше соответствовала безалаберному Западному побережью, чем интеллектуальной Новой Англии. После Брук-Фарм она новой пары туфель не могла себе купить.

Хотя это видение, эта седовласая Кассандра с пергаментным лицом и сияющими глазами должна была, как может показаться, вызвать отклик скорее у Сюзан, любившей беседу и идеи, занимательной нашел ее Оливер, которому нравились “типы”. При всех своих идеях миссис Эллиот была для Сюзан недостаточно утонченной и потому раздражала ее; а Оливеру она как раз пришлась по душе, потому что была чудачка каких мало.

Однажды вечером взялась исследовать их черепа. Сюзан она нашла восприимчивой и тонко чувствующей, а Оливера, у которого, по ее словам, увесистая макушка, – человеком с могучим интеллектом. Она заставила его признаться, что у него бывают сильные головные боли, и проинструктировала Сюзан, что ей надо, когда увесистая макушка разболится, очень медленно лить холодную воду на определенное место – вот сюда, вот на эту шишку. Оливер фыркнул. Почему не приставить к этой башке пистолет и не покончить разом?

Эксцентричная, но не дура, она всколыхнула их тихую рутину. Напрочь лишенная юмора, заставляла их покатываться со смеху. Неопрятная, как отшельница, сыпала предложениями по части одежды и домашнего хозяйства. Сама явно беспечная мать, без конца рассуждала о Предстоящем Событии и донимала Сюзан своим всезнайством о том, как готовиться к родам и как рожать. Она обратила взгляд своих ярко-голубых, будто эмалевых глаз на Джорджи, которого прозвали Чумой, потому что он портил все, до чего дотягивался, и привела в смятение Лиззи, сказав ей, что он потому так себя ведет, что его подспудная нежность не находит себе применения. Мальчиков следует поощрять к игре с куклами, чтобы учились заботиться о других и готовились к будущей родительской ответственности, – а обломки кирпичей, если так уж надо бросаться, сами как‑нибудь добудут.

Потребовав себе ткань, она в один миг смастерила тряпичную куклу, которую вложила Чуме в руки со словами трансценденталистской любви. Джорджи – о чудо! – взял ее. После чего подполз к краю веранды и швырнул ее в кусты. Ничего, сказала миссис Эллиот, это придет. Дайте ему время. Слишком далеко позволили ему продвинуться по ложному пути. Но когда в конце четвертого дня она отбыла, Джорджи все еще кидал тряпичную куклу в кусты, и Лиззи призналась Сюзан, что она вообще‑то не против. Пускай кидает – значит, самый что ни на есть мальчик.

“Приезжайте, приезжайте в Санта-Круз!” – сказала миссис Эллиот, прощаясь. После Великого События, когда Сюзан получит отдых и пожелает тишины, чтобы сосредоточиться на полезных для крохотной несформировавшейся души воздействиях, ей следует привезти дитя в Санта-Круз, где оно будет пробуждаться и засыпать под шум моря. Это смягчит его резкий мужской темперамент, если родится мальчик, и укрепит ее способность к любви и преданности, если девочка.

Хотя Сюзан не стала бы называть бывавшую у нее публику вдохновляющим обществом, ей не было ни одиноко, ни скучно. Несмотря на видимое смятение, с которым она восприняла идею Мэри Прагер, чтобы они нацелились на пожизненное пребывание в Нью-Альмадене, она испытывала громадное удовлетворение от того, как хорош был Оливер в своей работе. Его изыскания позволили определить с точностью до фута, где прокладывать штольню шахты Санта-Исабель, его карта рудника мало-помалу кропотливо наращивалась и заслужила похвалу мистера Смита, который сказал, что ничего лучшего в этом роде не существует. Невзирая на возможные следствия этих достижений, Сюзан хвалила мужа Огасте: всего лишь за год он промерил самый большой и замысловатый рудник на континенте. Она старалась не обижаться на него за работу допоздна и по воскресеньям, а когда ему отказывало зрение или накатывала головная боль, охотно читала ему вслух то, что он считал необходимым изучать, – труды по сооружению сводов, отчеты о рудных районах в бассейне реки Колорадо, технические журналы, полные жутчайшей алгебры. В те промежутки, когда он был ее беспомощным слушателем, ей обычно удавалось ввернуть какое‑нибудь свежее стихотворение Томаса Хадсона или его эссе из “Старого шкафа”, и она всякий раз потом отчитывалась Огасте, что он был глубоко тронут.

Ее собственная работа ее не удовлетворяла, но чем ближе подходил ее женский срок, тем усердней она трудилась, хотя едва десять минут могла высидеть на стуле. Она была не из тех, кто оставляет хвосты. Труд, продвижение и незыблемость контракта – три заповеди Америки – сошлись и сплавились в ней с доктриной утонченности и культом живописности. Она была некой помесью колибри и экскаватора. Доски к “Алой букве” отправились на Восток в марте.

Приятно было бы увидеть, что эти рисунки, выполненные в изгнании и вопреки трудностям, стали ее триумфом как художницы. Но нет. Это довольно заурядные иллюстрации из тех, что сегодня, в эпоху факсимильного репродуцирования, выглядят несколько устаревшими. Как она ни тянула фигуру дедушки, единственного мужчины, который ей позировал, ей не удалось претворить его в мучимого совестью пастора. Что же касается Лиззи, она выглядит скорее деревянной, чем страстной.

Так или иначе, сделано, запаковано, послано, контракт исполнен, гонорар обеспечен. Едва Оливер по ее поручению отдал посылку Юджину, кучеру дилижанса, как пришло письмо от Томаса Хадсона. В нем говорилось, что они с Огастой нашли ее письма из Альмадена такими яркими и интересными, что ему захотелось разделить свое удовольствие с читателями “Скрибнера”. Не попробует ли она свести эти письма в очерк? Если ей будет недосуг (по деликатности он умолчал о том, почему ей может быть недосуг), то Огаста с радостью возьмет небольшую компоновку на себя. И нет ли у нее рисунков, которыми можно было бы проиллюстрировать?

– Боже мой, – сказала она Оливеру, – неужели Скрибби в таком плачевном положении, что готов взять меня в западные корреспондентки? Томасу лучше подошел бы мистер Гарт, Марк Твен или еще кто‑нибудь.

– Гарт и Марк Твен не живут в Нью-Альмадене, – отозвался Оливер. – Раз он тебя попросил, значит, хочет, чтобы это сделала ты. Отдохни после родов и займись этим.

– Но я же не писательница!

– Он, видимо, считает иначе.

Она задумалась. Поздно вечером второпях кое‑что написала и показала Оливеру.

– Годится, – сказал он. – Но я бы выкинул про горы, подобные Олимпу, и про стигийские пещеры рудника. Это затаскано, мне кажется.

Смиренно, сама себе изумляясь, она убрала эти красивости, переписала очерк, насколько смогла, в краеведческом духе и отправила. Она вставила туда мамашу Фолл и ее повара Китаезу Сэма, который убил конкурента и был избавлен от петли, потому что жалко вешать такого повара. У него была четырнадцатилетняя любовница, выписанная почтой, – ее, по слухам, послала ему из Китая его настоящая жена, не пожелавшая сама рисковать, когда Сэм ее позвал. Сюзан вставила в очерк рождественский обычай корнуоллских шахтеров, которые ходили по домам и распевали рождественские песни: эти “грубые малообразованные люди” так пели по голосам, словно все родились в семьях хормейстеров. Она вставила весь местный колорит, какой ей вспомнился, до последнего яркого лоскута, и все равно боялась, что Томас возьмет материал по дружбе, а не потому, что он хорош.

54Уильям Кларк (1770–1838) и Мериуэзер Льюис (1774–1809) – американские первопроходцы, совершившие в 1804–1806 гг. экспедицию через американский континент к Тихому океану.
55Вероятно, имеется в виду еврейское звучание фамилии Прагер. Эшбернер – английская аристократическая фамилия.
56Клифф-Хаус – историческое здание в Сан-Франциско на берегу океана с рестораном. Рядом – парк “Золотые ворота”.
57“Даниэль Деронда” – роман английской писательницы Джордж Элиот (наст. имя Мэри Энн Эванс, 1819–1880).
58Трактира для горняков (исп.).
59Трансцендентализм – философское, духовное и литературное течение в США, зародившееся в Новой Англии в конце 1820‑х годов. Виднейшим его представителем был Ральф Уолдо Эмерсон (1803–1882). Трансценденталистская коммуна Брук-Фарм существовала поблизости от Бостона в 1840‑е годы.
60“Листья травы” – стихотворный сборник американского поэта Уолта Уитмена (1819–1892).
61Джордж Партридж Брэдфорд (1807–1890) – американский писатель и педагог, участник коммуны Брук-Фарм.
62Джордж Уильям Кертис (1824–1892) – американский писатель, участник коммуны Брук-Фарм.
63Сара Маргарет Фуллер (1810–1850) – американская журналистка, издатель, критик, поборница прав женщин, участница движения трансценденталистов. Автор книги “Женщина в XIX веке”.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru