И вместе с тем – кто знает, может быть, горе Огасты помогло сплавить то несходное, что в них было, в брак. В этом дальнем краю, где местность произвела на нее сильнейшее впечатление, а люди почти никакого, Оливер был словно бы единственным мужчиной на свете, а ее дом – единственным жилищем. Хотя она сопровождала Оливера всюду, куда могла – в его рабочий кабинет на Шейкрэг-стрит, в асьенду ужинать у Кендаллов, на почту, в магазин, в надшахтную постройку, когда он спускался под землю, – она очень много времени проводила одна. Лиззи, славное создание, была “малопригодна для общения”. Корнуоллские жены, заглядывавшие на огонек, создавали неловкость и для Сюзан, и для себя: они мало о чем могли с ней говорить, кроме достоинств Оливера – “нам с им сподручно”, – и, если приходили еще раз, то шли в обход дома на кухню, где могли уютно почаевничать с Лиззи.
Корнуольцы, что мужчины, что женщины, ее не привлекали. Она находила их грубыми, вспоминала про угрозу шаривари и про деньги на два бочонка пива из тощего кошелька Оливера, их выговор резал ей ухо, казался варварским. А когда, гуляя с Чужаком, она встречала смуглолицых мужчин и женщин, которые приветствовали ее с сумрачной учтивостью и, уступая дорогу, разглядывали ее своими индейскими глазами, она соблазнялась их живописностью, но общаться с ними хотела не больше, чем с их осликами. Со временем у нее появилось немало знакомых лиц, но людей она за этими лицами не видела.
Когда уставала от ходьбы по предписанным Оливером маршрутам – он называл их ее территорией, – то работала над досками к “Алой букве”. Когда уставала от рисования, читала на веранде, главным образом книги, которые присылал ей в ее изгнание неотступно заботливый Томас Хадсон. Когда ждала Оливера, держалась той стороны дома, что выходила на дорогу и южные отроги горы, но иногда, сама этому удивляясь, направлялась к углу и смотрела вниз, на холмы, обрывавшиеся к долине. Она писала много писем. Свежий номер “Скрибнера” с сочинениями тех, что некогда наполняли летнюю веранду в Милтоне, был почти так же драгоценен, как письмо от Огасты или из дома.
В кустах ниже по склону тихо трудились птицы, черные с белым и со ржавыми грудками. Время от времени какая‑нибудь взлетала на дуб и испускала свое чиуии! чиуии! в пыльную тишину леса. Это, да еще клохтанье перепелок – вот и все птичьи песни, негусто после летних месяцев в Милтоне с дроздами разных видов и белогорлыми воробьями.
Оливер уходил раньше семи, приходил после шести, и так шесть дней в неделю. Она жила ради вечеров и воскресений. Каждый вечер после ужина они сидели вдвоем в гамаке и смотрели то на плывущий гребень гор Сан-Хосе на востоке, который покидало солнце, то вниз, где пыльный воздух долины густел, темнел, вспыхивал и медленно гас. Она ощущала себя, мне чудится, и попавшей с ним в ловушку, и приниженно зависимой от него. Они оба замечали вслух, что очень часто держатся за руки.
Я глубоко благодарна этим горам за то, что они не теснят нас со всех сторон. По ту сторону долины нашему взгляду открывается зыбкая туманная даль, и она манит обратно, ко всему, что мы покинули.
В сумерках мною часто овладевает странная фантазия: что вы все – там, в долине, под нами. Ее обволакивает мрак, но тут и там мерцают огоньки. И мнится, что вы все в этой долине, и милтонцы, и ты, и Томас, все дорогие мне люди, которые неизменно в моих мыслях. От этой фантазии я ни за что не хочу отказываться, ибо я очень близка ко всем вам в такие минуты.
Это место сулит нам очень большое счастье – оно уже есть – непременно будет, – но у нас есть одна общая мысль, мы ее редко выражаем вслух, но она окрашивает нашу жизнь здесь: что это не наш подлинный дом, что мы тут временно, пока нас удерживают обстоятельства.
Говори за себя, бабушка. Я думаю, ты вкладываешь в дедушкину голову то, чего в ней никогда не было. Он прекрасно понимал, что горный инженер – западная профессия. Он не для того по десять часов в день колупался в этой подземной парилке, не для того в свободное время вычерчивал карту ее лабиринтов, не для того изучал, когда ты уже спала, материалы по инженерии и правительственные отчеты, чтобы просто так взять и все бросить, вернуться на Восточное побережье, где нет никаких полезных ископаемых, кроме разве что асбеста. Ты часто отмечала в письмах, что он очень честолюбив, что он трудится изо всех сил, возмещая неполноту образования. Я думаю, он неплохо понимал, какое будущее тебя, по всей видимости, ждет, но не упирал на это в разговорах с тобой, чтобы не растравлять твою тоску по дому. В чем он не вполне отдавал себе отчет, вечно погруженный в свою работу, – это в безотрадной протяженности твоих дней, в том, как тебе одиноко и странно, в какой ты изоляции.
Знаешь, как мы лишаемся ощущения своей индивидуальности, когда нет зеркала, где она могла бы отразиться? Здешние люди так слабо представляют себе наш мир, что порой мне чудится, будто он мне приснился.
Те сравнительно немногие часы, что мы с Оливером проводим вместе, для меня хлеб насущный, ими я живу остальное время. Я никогда не писала тебе о нем много, потому что уже начала принимать его как должное, как мы принимаем все хорошее. Я уже перестала перебирать в уме все ужасное, что могло бы случиться и превратить это счастье в тяжкую безнадежность. Даже такую малость, как любовь Оливера к этому краю и его желание прожить здесь всю жизнь, можно было бы счесть возможным источником серьезной неурядицы в будущем. Ныне же наша память о доме, наша тоска по нем соединяет нас помимо всего остального.
Такими приемами она извращала его сочувствие, делая Оливера как бы согласным с ее фантазией, будто Запад для них всего лишь длительная экскурсия. Между тем все дни у нее были одинаковы. Утро открывалось, как огромный глаз, дневной свет нескончаемо подглядывал за ее повседневными делами, пока не опускался вечер. Беспрерывное сияние солнца приводило ее в отчаяние, казалось чем‑то таким, на что она обречена.
Все было во взвешенном, неподвижном, задержанном состоянии. Она жила как лунатичка, исключение составляли воскресные дни, когда Оливер мог отложить на несколько часов свою карту рудника и свои отчеты и устроить с ней пикник на горном склоне, а еще вечера, когда он приносил письма и их страницы расцветали перед ней, словно любимые лица, озаренные огнем камина. Повисшее время как будто замерло, единственными зримыми приметами перемен были чуть заметное покраснение листьев ядовитого сумаха, едва уловимое потемнение золотистых холмов. Время сочилось каплями, как вода сквозь известняк, до того медленно, что она забывала о нем между каплями. И тем не менее каждая капля, неотличимая от остальных, что‑то в ней откладывала, оставляла микроскопический осадок ощущения, опыта, чувства. За тридцать-сорок лет весь этот накопленный осадок помимо ее желания превратит мою утонченную, воспитанную как леди, общительную, полную жизни, талантливую, не лишенную наивного снобизма бабушку в западную женщину.
Волей-неволей она набиралась опыта и делилась им в письмах, которые шли на Восток. Возможно, она потому писала так подробно, что хотела развеять горестное уныние Огасты. Возможно, просто пыталась утолить свой теперешний голод по общению.
Свет раннего утра лег на горы, глядящие на восток. Она видела, как он золотил гребни, протянувшиеся к югу, и творил муаровый узор в ущельях, где перемежалась листва дубов, земляничных деревьев и калифорнийского лавра. Туман, лежавший вдоль вершины валиком ваты, белел, как сказочные облака.
Сквозь дверной проем надшахтной постройки, за которым она стояла, видны были только головы мужчин в клети. Оливер, два его молодых помощника, два крепильщика и приезжий инженер. Низкое солнце, светившее в проем, обратило загорелое лицо Оливера в медь, а подземные лица крепильщиков в бледную латунь. Свечи на их шляпах горели почти невидимым пламенем. Оливер был повыше остальных, поэтому виднелась и его шея почти до плеч. Как отплывающий на пароходе или отъезжающий на поезде, он улыбнулся ей и помахал. Пес Чужак двинулся было к нему, но она удержала его за ошейник.
Пахло древесным дымом и паром, воздух еще не успокоился после оглушительного гудка. Прозвучал колокол; она увидела, как Трегонинг, машинист подъемника, берется за рычаг. Она отступила на шаг в мучнистую пыль. Колокол звякнул еще раз, плечо Трегонинга подалось вперед, зашипел пар. Со стенанием столь же тяжким и подневольным, как само их движение, начали вращаться два громадных колеса высотой до самой крыши надшахтной постройки. Головы плавно поехали вниз, шляпа Оливера скрылась последней. Его ладонь, вскинутая вверх, – и вот она уже смотрит в пустое помещение с черной дырой в полу.
Все еще держа Чужака за ошейник, она вошла внутрь, приблизилась к дощатому барьеру и поглядела вниз. Там двигалось, уходило в глубину что‑то серое. Она видела силуэты, выделяемые из темноты свечами, они сначала делались ярче по мере погружения, а затем начали тускнеть, стянулись в плавающие точки и пропали совсем. Сырой, теплый ветер дул из шахтного ствола ей в лицо.
Она повернулась, она сохранила спокойствие, она улыбнулась беззубому машинисту подъемника в ответ на его улыбку и сказала ему какие‑то приветливые слова, она отпустила Чужака, и пес двинулся вперевалку по тропе впереди нее. Но сердце у нее в груди ссохлось, как черносливина. Невыносимо было думать, как он там в этой черноте, где должен опускать на тысячефутовую глубину свои проволочные отвесы, приникать глазом к окуляру теодолита при свете свечи, которую близко держит помощник, в то время как груз отвеса, опущенный в сосуд с водой, чтобы уменьшить качание, движется по своей орбите на сотни футов ниже, а тонкая, как волос, проволока, по положению которой он только и может вести свои замеры, колеблется влево-вправо.
Он не любил эти маркшейдерские работы – не только потому, что они надолго задерживали его под землей, но и потому, что, пока шли эти измерения, все остальные подземные работы приостанавливались. Движение воздуха от проезжающей вагонетки могло перечеркнуть его замеры, дать ошибку величиной во много футов. Из-за этих приостановок люди ворчали, и Оливера, который подсчитывал их недельную выработку, а значит, и жалованье, могли винить вдвойне. А для нее, если не для него, плохо было то, что, начав очередной этап этих работ, он должен был оставаться внизу, пока не кончит. В прошлый раз провел под землей почти двадцать четыре часа без перерыва.
Он выпал из мира – или, может быть, впал в него, – а она осталась на берегу под нескончаемым солнцем. Десять долгих часов этого солнца до ужина, а затем непредсказуемость, часы сумерек, темноты, позднего чтения, пока наконец он не придет.
Китаец в синей рубахе и сандалиях, со связкой хвороста за спиной, с топором в руке, трусил по тропе ей навстречу, косичка его моталась из стороны в сторону, и она уступила ему дорогу. Он миновал ее, блеснув искоса черными глазами, и по ней прошла дрожь. Люди здесь не были для нее людьми. Не будь Оливера, она пребывала бы тут в полном одиночестве, в изгнании, сердце ее оставалось в той стороне, где восходит солнце.
Бесконечное лето. В конце сентября было жарче, чем в июле. Но жара воспринималась больше зрительно, чем телесно, была скорее наваждением, чем неудобством. Она придавала иллюзорность даже тому, на чем Сюзан сосредоточивалась, пытаясь сделать этот странный мир реальным. Со своей щадящей веранды она видела сейчас там, где раньше была долина, только пустоту – серую, дымную пустоту, куда она вглядывалась, ища пространства и избавления от миража гор, колыхавшихся вокруг, как зримое воплощение зноя. Дуновение ветра, шевельнувшего банальную в своей яркости герань в горшках, принесло призрачный перезвон колокольчиков и утомленно замерло, словно вздох.
Она подумала, не пройтись ли, и тут же отказалась от этой мысли. Слишком жарко там, на тропах. Пес Чужак, будто птица из птичника, зарылся в пыль в тени под верандой. Несмотря на все их усилия, он по‑прежнему был псом Оливера, а не ее. Он вел себя послушно и дружелюбно, но интерес пробуждался в нем только когда приходил Оливер, а без него он часами лежал и смотрел на дорогу.
Глядя вниз сквозь завесу дрожащего воздуха, она увидела на склоне горы дилижанс, вероятно, с почтой. Если отправиться через пять минут, можно прийти в поселок корнуольцев более или менее одновременно с дилижансом. Но почта там в лавке компании, где всегда людно: погонщики, возчики, бродяги, люди в поисках работы; Оливер не хотел, чтобы она имела с ними дело одна. А Юинга, лавочника, она считала человеком наглым. Нет, лучше подождать еще два часа, пока придет Оливер, тогда и выяснится, есть письма или нет. Если начистоту, в эти дни она всегда сначала не в глаза ему смотрела, а на руки – белеет ли в них что‑нибудь бумажное.
Опять колокольчики, совершенно точно. Она обогнула дом – там была впадина в склоне горы, веранда стояла на десятифутовых столбах – и поглядела за угол комнаты Лиззи на вздымавшуюся гору. Видна была тропинка, которой пользовались только погонщики-мексиканцы, доставлявшие вниз дрова, она вилась и пропадала среди земляничных деревьев с красноватой корой. Колокольчики звенели отчетливо, они приближались.
Потом из‑за деревьев показался мул с огромной carga[43] наколотых дров. Уши вниз, морда вниз, маленькие копыта свои он переставлял с обиженной, медлительной неохотой, они чуть ехали на спуске, он весь подался немного назад из‑за тяжести и крутизны, горбя круп и упираясь передними ногами. Колокольчик на шее звенел и бренчал при каждом подрагивающем шаге. За этим мулом еще один, дальше еще и еще, всего их восемь шло друг за дружкой, а позади них старик мексиканец, на голове сомбреро, в руке палка, на шее красный шелковый платок; а следом мексиканец помоложе, помощник, оруженосец Санчо, почти невидимый, почти никто.
Мулы встали. Головы их опустились, уши качнулись вперед, ноздри безнадежно обнюхивали пыльную землю. Вожак раздул бока и мощно выдохнул, взметывая пыль. Дзинь, подал звук его колокольчик. Старый мексиканец теперь держал шляпу в руке, коричневое лицо задрал вверх, подставив солнцу. Стал что‑то говорить по‑испански. Поскольку у Сюзан было пока всего четыре коротких урока испанского с мистером Эрнандесом, помощником Оливера, она уловила только слово leño[44], да и то, скорее всего, потому лишь, что видела, чем нагружены мулы.
Показав на себя, она для верности спросила:
– ¿Para me?
– Si, señora.[45]
– Понятно. Сгрузите их туда, под веранду, я знаю, что мистер Уорд так хотел.
– ¿Como?[46]
Знаками она объяснила ему. Большой мастер актерских жестов, он размашисто надел сомбреро, выдал в адрес Санчо целый залп команд, взялся за одного из мулов и начал отстегивать вьюки. Происходящее вдруг приобрело веселую окраску, какое-никакое, а событие, оно так оживило летаргический день, что Сюзан сбегала в дом за блокнотом и принялась зарисовывать их за работой. От вида растущей кучи дров, напомнившей ей поленницы, которые ее отец устраивал в октябре промеж двух дубов у овчарни, ей, как иному воображение рисует картины тайного порока, представилась франклинова печь в доме, отполированная, будто произведение искусства, и ожидающая часа, когда все это солнце наконец уймется и миссис Оливер Уорд сможет проводить с мужем долгие вечера у открытого огня, самое лучшее – под завывание зимнего ветра. Она ведь едва не стала иллюстрировать “В снежном плену” Уиттьера, и жаль, что не стала.
Разгружали и укладывали дрова три четверти часа. Когда дело было сделано, Санчо исчез, испарился, стал одним из мулов, стоящих на трех ногах и подогнувших для отдыха одну заднюю. Ей представились болячки на его холке, похожие на больные места под загривками мулов, полоса вдоль спины и три-четыре полосы вокруг ног, как у некоторых из них, – можно подумать, у них у всех в предках были зебры.
Старый мексиканец опять снял с головы шляпу. Кто его знает, какое Сюзан произвела на него впечатление, стоящая на высокой веранде в своем платье с горлом, с брошью чуть ниже шеи, розовощекая, с блокнотом в руке. К тому времени все про нее знали, что она рисующая леди; многие встречали ее на тропах с блокнотом и табуреточкой.
Он что‑то проговорил. “¿Como?” – спросила она, копируя его вопрос, и его ответ ее подкосил: она не поняла ни слова. В конце концов сообразила, что он хочет получить заработанное. Сколько? ¿Cuanto? Они высчитали друг для друга вслух и на пальцах: cinco pesos[47]. Но, сходив за кошельком, она не могла придумать, как передать ему купюру. Он стоял на десять футов ниже, под верандой было круто, и поднялся ветер. Если купюру отнесет в заросли, он может ее и не найти. Старик понял мгновенно. Оперным жестом он развязал шейный платок, скрутил его в комок и кинул ей.
Сюзан инстинктивно сделала движение, чтобы поймать, но тут же отдернула руки. Платок упал на пол веранды. Она смотрела сверху на старика, вытянувшего оголенную коричневую шею с глубокими складками, где темнела грязь, смешанная с трудовым потом.
– Лиззи! – позвала Сюзан.
Лиззи вышла из двери кухни, и восхищение старого мексиканца удвоилось. Еще одна красавица. Дом инженера, видать, ими полон. Открыв кошелек, Сюзан сказала:
– Лиззи, поднимите платок, пожалуйста.
Лиззи подняла платок, Сюзан положила в его середину пятидолларовую бумажку, Лиззи сложила его, связала углы и бросила старику в протянутую руку.
– Gracias, much’ grac’[48], – сказал он и что‑то еще добавил. Он стоял в ожидании и смотрел снизу вверх.
– Я не поняла, – сказала Сюзан. – Что вы хотите? ¿Que..?
Он выставил перед собой руку и, восхищенно опустив глаза на ладонь, другой рукой показал, будто выводит на ней что‑то.
– Мне сдается, он рисунок ваш поглядеть хочет, – сказала Лиззи.
Неохотно, надеясь, что он не дотронется пальцами, она повернула блокнот так, чтобы он видел. Рукой ему было не достать, он тянул шею и щурился от солнца. Повинуясь побуждению, Сюзан вырвала лист, показала жестами, что дарит ему рисунок, и выпустила его из рук. Листок плавно понесло ветром, и старик рьяно бросился за ним и выхватил из кустов бакхариса. Восхищению его не было предела, он только что не целовал свои пальцы. Шедевр!
– Por nada[49], – только и умела она сказать в ответ на его россыпь благодарностей, и он получил от нее сердечнейшее adiós[50], когда привел в движение Санчо и прочих мулов, после чего они, обогнув дом, вернулись на тропу. Напоследок она увидела, как старик идет, благоговейно прижав рисунок к груди, точно священную реликвию.
Она ощутила разлившееся тепло, как бывает, когда сделаешь благое дело для бедных; ей понравилось его восхищение, хоть и вызвало улыбку; было чувство, что у нее появился друг. Вообще‑то ее слегка уязвило замечание одной изкорнуоллских жен, которое ей как нечто забавное передала Лиззи: “Миссус мистера Уорда что хошь тебе нарисует, но на что еще‑то она годна?” Она сказала себе, что мексиканцы, сами более живописные, чем молочно-бледные корнуольцы, лучше понимают значение изобразительного искусства.
Но что бы она делала, не будь рядом Лиззи? От мысли, что пришлось бы взяться за платок самой, по ней пробежали мурашки.
– Давайте передохнем немножко, Лиззи, – сказала она и прислонилась к дереву.
Лиззи, сидевшая на массивном корне калифорнийского лавра с распущенными темными волосами и самодельной буквой A[51] из красной ленты на груди, перестала смотреть на невидимого Артура Димсдейла взглядом, которому пыталась придать выражение виноватой страсти. У нее было развитое женское тело и красивое лицо с выпуклыми скулами, прямым носом и прямыми, густыми, строгими бровями. Но бесстрастное само по себе. Ей трудно было изобразить гордость и безрассудство Эстер Принн, и Сюзан не могла объяснить ей суть дела полностью, не рискуя навести ее на мысли о своем собственном запечатанном прошлом. Фигура, которую она нарисовала, удовлетворяла ее, корень лавра она успешно преобразила во что‑то готорновское, из темного дерева, но лицо не выходило. За два часа оно каких только выражений не приняло – от каменного, обычно присущего Лиззи, до жутко злобного, – и сейчас она стерла его в четвертый или пятый раз.
Ей не очень хотелось рисовать, но она чувствовала, что должна. Она подписала контракт, деньги были нужны, ей следовало давать рукам и голове занятие – причин было много. Но она предпочла бы вяло сидеть, позволяя смутным мыслям клубиться в голове. Воздух давил, как перед дождем, хоть она и знала, что дождя может не быть еще не одну неделю, а то и не один месяц. Она втягивала, сколько хватало легких, этот воздух, обремененный пылью, плесенью и пряными запахами здешнего леса, и она все бы отдала за аромат сенокоса или за сырой мшистый воздух у ручья над Длинным прудом. Даже звуки тут были сухие и ломкие; звуки, по которым она тосковала, были увлажнены зеленым мхом. Ее опять подташнивало.
Она в задумчивости смотрела на Лиззи, которая, пользуясь перерывом, меняла Джорджи подгузник. Мальчонка извивался, крутился и гулил вовсю, хватаясь за ленту, приколотую к маминой груди, но она взяла сына за щиколотки, поддернула в воздух его задницу и ловко сунула под нее сухой подгузник из мучного мешка с выцветшей фирменной надписью. Двумя быстрыми движениями закрепила ткань. Не улыбаясь, пощекотала ему голый пупок и положила сына обратно в ящик. А чего с ним цацкаться, с этим карапузом, лишенным отца; он уже, кажется, в какой‑то мере перенял у матери ее стоицизм. Он мирился с тем, что предлагала жизнь, и не жаловался. Его плач Сюзан слышала всего пять-шесть раз.
Что‑то в Лиззи было трагическое. То ли катастрофический брак, то ли предательство, подстерегшее хорошую девушку. Да, Лиззи правда была хорошая – бабушка, при всей своей утонченной благовоспитанности, не могла этого отрицать, как бы ни был зачат Джорджи. Но однажды, когда она спросила Лиззи, не будет ли ей легче, если она расскажет о своей жизни, та коротко ответила: “Лучше про это не надо”.
За тысячи миль от друзей и родных, лишенная мужской поддержки, она терпеливо сносила тяготы жизни. За работой часто пела сыну песенки, и голос был вполне счастливый; но однажды, баюкая его, начала было “Bye Baby Bunting”[52] – и осеклась, как будто услышала стук в дверь.
У нее были комнаты внутри головы, куда она старалась не заглядывать. Но к ней очень хорошо относились корнуолки, заходившие в гости, а в другом обществе она, по всей видимости, и не нуждалась, была явно не так одинока, как ее хозяйка. Сюзан спрашивала себя, чем объясняется ее собственное недовольство: слабостью или всего лишь большей чувствительностью? Имеется ли в людях из рабочей среды что‑то затверделое и бесчувственное, ограждающее их от того, что ощущают тоньше организованные натуры? Если вдруг Джорджи умрет, будет ли Лиззи так же подавлена, апатична, повергнута в отчаяние, как Огаста до сих пор, – или поднимется утром, поддержанная некой грубой силой, разожжет огонь, приготовит завтрак и примется за прочие обычные дела?
Сюзан не в силах была себе представить, каково это – понять, что твой муж подлец, и решиться от него уйти. А жертвой соблазнителя она уж вовсе не могла себя вообразить. Никакой возможности хотя бы отчасти проникнуться чувствами женщины, которая носит ребенка, презирая будущего отца. Но об ощущениях, которые испытываешь, когда носишь ребенка, она уже имела некоторое представление: у нее два раза не пришли месячные. Тошнота висела на краю ее сознания, как туман, повисший вдоль гребня, но не скатывающийся вниз.
Что если бы у нее не было мужа? И пришлось бы проходить через все одной, в этих примитивных поселках, вдалеке от всего милого сердцу и оберегающего от напастей. В ее мозгу вспыхнуло в увеличенном виде, словно пластинку вставили в волшебный фонарь: светловолосая голова Оливера, тронутая красноватым утренним солнцем, опускается в яму Кендалловой шахты под стенание медлительных колес. Что если он не вернется после одного из своих спусков под землю? Порванный трос, обрушение, взрыв, “мертвый воздух” – любая из десятка опасностей, которым он подвергается каждый день. И что тогда? О, домой, домой! Немедленно. Бедная Сюзан, поехала к мужу на Запад, трех месяцев не прошло – и он погиб. Нет, не верится мне, что она снова выйдет замуж, она довольно поздно за него вышла и очень его любила. Мне думается, она возобновит свою карьеру, будет тихо жить в Милтоне в доме отца, принимать у себя, как прежде, старых нью-йоркских друзей. Ее дорогая подруга Огаста, тоже перенесшая жуткую утрату, родит еще одного ребенка, он будет всего на несколько месяцев старше ребенка Сюзан. А у ее сестры Бесси уже двое, до них полмили ходу, даже меньше. Дети смогут расти вместе, они будут неразлучны.
Она ужаснулась тому, что в этой фантазии было что‑то манящее. Нет, нет, Оливер бесконечно ей дорог, ей не пережить его утрату. И все же, все же – как было бы чудесно оказаться дома, где можно побеседовать по душам с женщиной – с мамой, с Бесси, лучше всего с Огастой. Она почти завидовала Лиззи, у которой были эти жены корнуольцев, хоть грубое, но общество.
Лиззи подняла голову, и на секунду Сюзан увидела в ее лице то, что искала все утро: вспышка вскинутых вопрошающих глаз, безоглядная дерзость распущенных волос. “Стоп, замрите! – скомандовала она. – Вот так и оставайтесь”. Но не успела взять карандаш и блокнот, как Лиззи, глядя промеж стволов, сказала:
– Мистер Уорд идет, а с ним еще кто‑то.
– Тогда прекращаем, – сказала Сюзан и встала. – Боже мой, почему вдруг?..
Испуганная – не случилось ли что, – поспешила к калитке, но, встретив его там, увидела, что он расслаблен и весел, в своей рудничной одежде, но не испачканной так, как если бы он провел утро под землей. Темноволосого молодого человека, который пришел с ним, звали барон Штарлинг, он был инженер и приехал из Австрии. Они зашли только для того, чтобы Штарлинг переоделся для спуска в шахту.
Поднимаясь с Оливером на веранду, Сюзан бросила на него многозначительный взгляд. “Не в моей спальне, – говорил этот взгляд. – В той комнате, пусть она и заставлена сундуками”. Но он повел барона прямиком к спальне, жестом пригласил его войти и закрыл за ним дверь.
– О, ну почему ты его туда пустил? – упрекнула она его вполголоса.
Оливер посмотрел на нее удивленно.
– А где еще он мог бы переодеваться?
– Не в моей же спальне!
Он нахмурился, не сводя с нее глаз. В нем зримо стало нарастать упрямство, но она была слишком раздосадована, чтобы обращать на это внимание.
– Извини, – сказал он наконец. – Я, честно говоря, думал, что это наша спальня.
Она вышла с ним на веранду сердитая, еще и отповедь получила, и тут появился барон в одежде Оливера, которая была барону велика и придавала ему нелепый вид: рукава закатаны, штаны подвернуты, похож на девицу, одетую по‑мужски. У него были густые темно-каштановые волосы и огромные карие женские глаза, и он одарил ее улыбкой, которую, подумалось ей, наверно, считал полной обаяния.
– Благодарю вас, – сказал он. – Теперь я лучше подготовлен.
– Не стоит благодарности. – Она перевела взгляд на Оливера – тот хмурился, присев на перила веранды; и, чувствуя себя обреченной на гостеприимство такого рода, что ее личный уголок не защищен от вторжений, что ее жилище доступно любому пришлому инженеру или геологу, она спросила его: – Перекýсите перед спуском?
– Мы разделим на двоих то, что у меня с собой. Нам надо в забой, пока там пусто, пока люди едят. – Он смотрел ей в глаза, улыбаясь так, будто знал, что улыбка будет истолкована превратно. – Может быть, предложишь нам чаю, когда вернемся?
– Конечно.
Они пошли по тропе к Кендалловой надшахтной постройке, а она ринулась в дом писать негодующее письмо Огасте. Я не в силах тебе передать, до чего меня оскорбило появление чужого мужчины в моей спальне. Если такое нам предстоит часто, нужно безотлагательно обставить нашу свободную комнату.
Оливер и барон вернулись под вечер, пропотевшие от жары в руднике и еще большей жары на тропе. Они сели на веранде, выпили по стакану эля, и она села с ними и тоже выпила, потому что вежливость есть вежливость и эль, она слышала, помогает от тошноты.
Некоторое время мужчины обсуждали способы установки крепей в разные породы, и она молчала. Но затем барон повернулся к ней и, желая включить ее в разговор, похвалил дом и открывающийся из него вид, а после этого почтительно заметил, что слышал о ее выдающихся художественных дарованиях, и извинился, что по невежеству своему пока еще не знаком с ее работами. Оливер сходил в дом, принес “Скелет в броне”, “Очажный кран”, несколько старых номеров “Скрибнера” и детского журнала “Сент-Николас” и положил все это Штарлингу на колени. Штарлинг был очарован. Он превознес ее умение вложить столько чувства в позу, в наклон головы. Она вынесла свои доски к “Алой букве”, и Штарлинга позабавило сходство Димсдейла и Эстер Принн с Оливером и Лиззи. Она потребовала от него критики, и он отважился заметить, что одна из фигур выглядит немного скованной; она восприняла это замечание чуть ли не с энтузиазмом.
Теперь пришел черед Оливеру присутствовать при чужой беседе. Сюзан с бароном рьяно прослеживали связь между живописцами Дюссельдорфа и художниками Гудзонской школы, обсуждали плюсы и минусы обучения изобразительному искусству за границей, в гуще культурных традиций, отличных от твоей собственной и, конечно, куда более богатых, чем она. Сюзан сожалела, что не имела такой возможности – пока еще не имела; барон, однако, заверял ее, что единственное, чему американец может научиться за границей, это техника, что он должен быть верен темам Нового Света, иначе его искусство потеряет подлинность. А ее искусство – не потеряло. Эти рисунки могли быть выполнены только американской рукой. В них есть понимание. Есть восприимчивость к местному характеру, ландшафту, одежде и даже, да, к чему‑то в лицах.
В какой‑то момент Сюзан, поняв, что уже довольно поздно, подняла глаза на Оливера и задала молчаливый вопрос, на который он дал молчаливый ответ.
– Вы разделите с нами ужин – наш очень простой ужин? – спросила она барона. Тот с восторгом согласился. На минутку в дом дать указание Лиззи, и вот она опять на веранде, беседует.
Ужинали оживленно – туда-сюда летали мнения, напоминания, признания, открывалось сходство во вкусах. Штарлинг был не только подкован в искусстве, он был и начитанный человек. Ему очень нравился Генри Джеймс, он цитировал Гете, он развивал теорию, что американская повесть – самобытный жанр, совсем другой, нежели немецкая Novelle. Он моментально перевел разговор с Теодора Шторма, которого Сюзан не читала, на Тургенева, которого читала. Он постарался объяснить ей точный смысл немецкого слова Stimmung[53]. Слушая его, она устыдилась за Оливера: он плохо помыл руки перед ужином, на большом пальце у него темнело пятно.