Ярко светятся зажжённые на могучих ветках деревьев восковые свечи; огоньки их бросают перламутровые отливы на розоватые гвоздички, серебрят матово-белые колокольчики, отражаются в искрящейся, словно парчовой, снежной пелене, разостланной у подножья цветущих, горящих тысячами огней великанов. Вдруг где-то далеко-далеко прозвучало: «Христос воскресе!» В то же мгновение заколыхались на своих стебельках матово-белые колокольчики; радостными переливами зазвенели они, сливаясь с хором удаляющихся людских голосов. Словно серебристая рябь всколыхнула спокойно дремавший раньше, глубокий небесный океан; зароились в воздухе, как алмазные сверкающие пчёлки, яркие звёзды, то радостно кружась и собираясь в хороводы, то снова блестящими брызгами рассыпаясь по тёмной сапфирной выси. Пение хора всё удалялось, только колокольчики, нежно звеня, продолжали напевать радостный пасхальный гимн. Я стояла, словно заворожённая лучезарной, необычайной красотой окружающего. Вдруг опять, как сейчас там, в церкви, почувствовала я, что кто-то стоит за мной. С радостно бьющимся сердцем от предчувствия чего-то большого, хорошего, повернувшись, остановилась я. Он, конечно, он! Я знала, чувствовала, что он придёт сказать мне «Христос воскресе!» – без этого праздник не был бы праздником для меня. Он идёт мне навстречу с тем же чудным, озарённым внутренним сиянием лицом, с протянутыми руками. Я протягиваю свои, он берёт их обе накрест, как делают на катке, и мы тихо, безмолвно бредём по волшебному саду, порой он нагибается и глубоко-глубоко заглядывает мне в глаза своим чудным, лучистым взором. Вдали всё звучит и звучит великое «Христос воскресе»; радостными переливами заливаются серебристые колокольчики; громко, восторженно вторит им душа моя, и вливается в неё теплота упоительной ночи, глубоко проникает в неё горячий, ласковый взор, и она растёт, растёт, кажется, тесно ей, хочется рвануться наружу из ставшей вдруг узкой груди…
Я просыпаюсь… Как радостно бьётся сердце! Что за чудный, дивный сон! Это именно сон в Светлую ночь…
Все праздники хожу я под обаянием виденного и не могу уговорить себя, что этого не было в действительности, – так сильно, глубоко прочувствовала, пережила я его. Хочется верить, что это была правда, и минутами верится…
Но ведь это был только сон!..
Яркой, радостной вереницей промелькнули и уже стали там позади, в милом прошлом, эти полтора месяца, что длились экзамены. Бодрое, приподнятое настроение, способность головы легко и свободно поглощать громаднейшие, непоглотимые в нормальное время количества страниц, постоянное ожидание чего-то; каждое новое 12, которое всякий раз является как бы неожиданным, будто никогда-никогда раньше не получаемым, чем-то совсем новым, полным особой прелести, особого значения. Вместе с тем после каждого сданного экзамена что-то тихо щемит в сердце: «Сегодня последний раз отвечала по физике. Последний!..» И жалко-жалко этого ещё лишнего звена, отпадающего от милой, лёгкой, блестящей цепи, связывающей нас с дорогой гимназией. Вот оборвалось и последнее звено… Только там, в душе, никогда не замрут, не заглохнут светлые чувства и воспоминания, которые вынесены из этих радушных, ласковых стен.
На следующий день после сдачи последнего экзамена был отслужен благодарственный молебен. Наш милый батюшка сказал несколько безыскусственных, добрых напутственных слов. Тепло и сердечно в своей маленькой речи простился с нами Андрей Карлович, сам, видимо, глубоко растроганный. Дмитрий Николаевич в красивой речи обрисовал современное положение женщины в обществе, указал на те благоприятные для неё условия, при которых вступаем мы в жизнь, когда женскому образованию широко открыты двери, женский труд может свободно найти доступ на всяком пути, есть где поработать и для себя, и для других.
Все были сильно взволнованы, на глазах у многих блестели слёзы, некоторые откровенно плакали. Клеопатра Михайловна обняла, перецеловала и перекрестила каждую из нас.
– Дай Бог, дай Бог всего, всего хорошего! – И её добрые синие глаза полны слёз, волнение прерывает голос.
Мы с горячей искренней лаской обнимаем её нескладную фигуру, прижимаемся к этой впалой груди, в которой бьётся такое доброе, незлобивое сердце.
– Клеопатра Михайловна, голубушка, простите за всё, простите меня! – шепчет растроганная Ира Пыльнева, ещё и ещё обнимая её. – Я так вас мучила, так расстраивала, а вы такая добрая к нам… Если бы вы знали, как я люблю вас, какое хорошее, тёплое воспоминание сохраню навсегда!
– Клеопатра Михайловна, миленькая, родненькая, золотко моё! Неужели же вы и меня, Шурку Тишалову, хоть сколько-нибудь любите и жалеете? Господи, какая ж вы добрая! Какая вы славная! Ведь никто, никто так не виноват перед вами, как я! Даже вот недавно ещё я напугала, смутила вас. Помните, как мы все исчезли и потом оказались в физическом кабинете? Это я придумала: через дверцу, что в классе за шкапом, прямо на чёрную лестницу, потом через двор, и готово дело, – откровенно исповедуется пылкая Шура. – И это не назло, не потому, что я не люблю вас, нет, очень-очень люблю! А просто оттого, что я отвратительная, необузданная, взбалмошная, грубая… Простите же, простите, милая, дорогая, золотая!
И покаянные слёзы Тишаловой обильной струёй катятся на плечо нового, синего платья Клеопатры Михайловны.
От всего этого к сердцу приливает такое умилённое, доброе, тёплое чувство, ясней и глубже сознаёшь, как хорошо, отрадно, уютно жилось здесь, среди всех этих добрых, незабвенных людей.
В тот же день для нас, выпускных, устраивают вечер. Теперь между нами нет распорядительниц, нет действующих лиц, мы все гости, героини дня. Для нас, исключительно для нас, зажжены все эти яркие электрические рожки, накрыты нарядные, по-праздничному сервированные, большие столы, льются весёлые, бодрые звуки оркестра. Нам пожимают руки все наши бывшие и в этом, и в прежние годы преподаватели, с нами говорят просто, дружески, как со взрослыми, равноправными. Так уютно, тепло, по-семейному чувствуем мы себя.
Швейцар Андрей сияет, радостно приветствуя нас; вид у него такой, точно сам он сейчас получил золотую медаль и через пять дней, как и мы, поедет во дворец получать её из рук самой государыни.
И среди всего этого мы в наших белых платьях, светлых и свежих, с такими же, как они, светлыми, свежими, ничем не омрачёнными в этот радостный вечер, чувствами в душе.
– Слышала великую новость? – подходит ко мне Пыльнева. – Татьяна-то наша замуж выходит. А-а? Ну, и убил же бобра её женишок! Десятому, думаю, закажет…
– И зелёная мазь дела не испортила?
– Как видишь, ничуть, ещё, чего доброго, поспособствовала; уж коли он Грачихой вообще прельститься мог, то сего отважного юношу, очевидно, ничем не запугаешь. Юля Бек тоже невеста.
– Ну-у? Так скоро? Что ж, по старой памяти, тоже студент? – осведомляюсь я.
– Воин, прекрасный сын Марса, с вот этакими усищами, – лихим движением изображает Ира, якобы закручивая несуществующий, беспредельно длинный ус. – Против такого украшения, голубушка моя, ни один студент конкуренции не выдержит. А про Светлова слышала?
– Нет.
– Тоже ведь женится. Неужели не слышала? Об этом все толкуют. Его в последнее время сколько раз встречали с невестой на улице. Говорят, хорошенькая, прелесть! Высокая, стройная, золотистая блондинка…
Но я едва слышу, что дальше рассказывает Ира. Для меня сразу точно померкло всё, потух свет, и ясное, радостное, безмятежное настроение исчезло бесследно. Что-то щемящее и тоскливое заползает в сердце. Кажется, будто рухнуло большое, волшебное, светлое здание, и громоздкие, тёмные обломки его всей своей тяжестью болезненно падают на душу.
Играют вальс, кружатся белые платья, а я так далеко ушла от всего этого, что не соображаю даже, почему и зачем они вертятся. Я превратилась вся в одну мысль. Да, конечно, теперь ясно, почему такой просветлённый был он последнее время, почему постоянно улыбалось его, прежде всегда печальное, почти суровое лицо, почему там, у Веры, так бодро, уверенно звучал его голос: «Счастье иногда неожиданно так ярко осветит всё кругом». Вот и озарило и засияло оно ему…
– Позвольте вас пригласить на тур вальса, – раздаётся около меня голос.
Я так углубилась в свои размышления, что вздрагиваю от неожиданности и быстро, испуганно поднимаю глаза. Передо мной Светлов.
– Как, вы?.. – удивлённо спрашиваю. – Ведь вы же в трауре?
– Сегодня я в первый раз снимаю его. Сегодня такой радостный, большой день. Мне хочется, чтобы наш семейный, гимназический праздник был праздником и для меня лично. Хочется надеяться, хочется верить в это.
Лицо у него такое счастливое, даже голос слегка дрожит от радостного волнения. А мне плакать хочется. Я боюсь, что вот-вот не выдержу и слёзы брызнут из глаз моих. Моя рука лежит на его плече, мы мерно плывём по зале, а в голове копошатся мысли: «Ещё бы не снять старый траур в такую радостную для него минуту, на заре нового, яркого счастья».
Он сажает меня на стул и, поблагодарив, остаётся стоять тут же. Несколько человек обступает его, очевидно в надежде провальсировать тоже; но он, вероятно устав с непривычки, не приглашает никого, сами же они, теперь уже не ученицы, а равноправные, на это не решаются.
– Дмитрий Николаевич, правда, что вас можно поздравить? – не утерпев, допрашивает его Пыльнева.
– То есть с чем, собственно? С защитой второй диссертации? – улыбаясь, спрашивает он.
– Нет, не с этим! – протестует она. – Говорят, вы женитесь?
– Я? – удивлённо спрашивает он. – Кажется, нет ещё, поскольку я в курсе дел. Впрочем, чего на свете не бывает, все мы под Богом ходим. Во всяком случае, это может случиться не раньше, чем я защищу свою вторую диссертацию, – почему-то взглянув на меня серьёзно, но со смеющимися глазами, говорит он.
На один миг при искреннем удивлении, прозвучавшем в голосе Светлова в ответ на заданный ему вопрос о женитьбе, просветлевший было уголок в душе моей темнеет снова от его дальнейших слов. Он даже не отрицает… «Ещё нет», сказал он, значит, это вопрос дней, самое большое недель…
Иру увлекает в туре вальса её прежний непримиримый враг, географ. Я не хочу, чтобы Светлов видел моё огорчение, ни за что! Сделав громадное усилие над собой и приняв беззаботный вид, я обращаюсь к нему:
– Так вы, оказывается, ещё и вторую диссертацию защищать собираетесь? Конечно, по другой специальности?
– Да, совсем по другой, – садясь рядом со мной и глядя мне прямо в глаза, с весёлой улыбкой отвечает он.
– Тоже на звание профессора?
– Нет, хуже, на звание… «большого человека».
– Как? Вы ещё не забыли его? – удивляюсь я.
– Трудно забыть, когда он лежит в ящике моего письменного стола и всякий раз, как я заглядываю туда, напоминает о себе. Помните, ведь я тогда же сказал вам, что кое-что относительно кое-чего можно возразить. В ту минуту обстановка была неподходящая, да и сам я не был в должной мере подготовлен к подобному диспуту. Теперь я основательно продумал этот вопрос и серьёзно подготовился к защите этой второй, решающей мою судьбу, диссертации. Если позволите, мы начнём наш диспут сейчас же. Прежде всего я хочу по-своему, как я её понимаю, рассказать вашу сказку, для этого я принуждён прибегнуть к некоторой жестокости: развенчать вашего «большого человека». Начну так: «Жил-был на свете один человек, которого люди считали „большим человеком“, но он был просто несчастен. В ранней молодости беспощадный жизненный шквал свирепо налетел на него и надломил его ещё совсем юную душу. Чтоб осилить, совладать со своим горем, человек этот захотел остаться с ним с глазу на глаз, вдали от людского участия, внимания и любопытства – они были ему нестерпимы.
Он ушёл в самого себя, устроил свою жизнь вне интересов и волнений окружающих людей; всё происходившее там не трогало, не задевало его, он не верил больше, что среди них может быть счастье, радость, свет.
Не останавливаясь, лишь мимоходом скользил по всему этому его равнодушный взор. Опять люди повторяли, что он „большой человек“.
Но вот однажды, точно яркой зарницей, сверкнуло ему что-то среди этой серенькой, бесцветной толпы: он заметил там маленькую-премаленькую девочку. Как от соблазнительного, лживого миража поспешно отвёл он взор. Но маленькое светлое виденье всё настойчивее, всё неотразимее приковывало его взор. Ему уже мало становилось случайно блестевших светлых лучей, он искал, ловил, стремился к ним. Скоро эта махонькая девочка со своей громадной светлой душой сделалась единственным интересом, смыслом, целью его существования. Но смел ли он, уже искалеченный, помятый жизненной бурей человек, приблизиться к этому совсем юному, жизнерадостному, светлому существу?.. И он молчал, усилием воли заставляя себя отводить взор от манящего дорогого образа. А люди опять думали; „Он слишком велик!“ Но мысль о недостижимости того, что теперь стало его заветной мечтой, не подломила его, как того героя сказки. Наоборот, под влиянием большого чувства, завладевшего душой его, человек этот ощутил громадный прилив новых, свежих сил. Старые раны затягивались, заживали, сердце не сосала прежняя безысходная тоска; перед новым, лучезарным обликом тёмные призраки былого горя стали бледнеть, расплываться. Душа воспрянула, словно возродилась; он почувствовал, что в недрах её хранятся нетронутые до тех пор громаднейшие богатства, что он имеет чем заплатить за искорку горячей любви, если бы она запала для него в сердце той чудной маленькой девочки… И вот однажды, не в силах более бороться со своим могучим чувством, этот так называемый „большой человек“ решился опуститься на свои снова бодрые, крепкие колени перед маленькой девочкой и молить её позволить ему, высоко приподняв её над толпой, так высоко, как того заслуживал её светлый, глубокий ум, её чуткая, перстом Божиим отмеченная душа, пронести на своих сильных плечах через весь долгий путь жизни, охраняя её от битв, пустоты и мелочности её, не давая ничему тёмному прикоснуться, омрачить, осквернить это чистое, хрустальное сердечко. Вот он перед нею. Он смотрит в её чудные, светящиеся глазки, такие ласковые, такие тёплые, смотрит в них и боится сказать всё то, чем переполнено его сердце. Боится услышать её ответ».
Дмитрий Николаевич на минуту примолк.
– А вы, что бы вы сказали этому «большому человеку», дрожащему перед этим махоньким драгоценным существом, составляющим весь смысл, свет и тепло его жизни?..
Лицо его озарялось горячим духовным светом, с каждым словом сильней и сильней, голос звучал глубже, вдохновеннее, глаза с безграничной нежностью смотрели на меня, его чудные, казалось, бездонные, глубокие глаза…
А я?.. Волна неизмеримо большого, лучезарного счастья охватила и, нежно баюкая, будто понесла меня по какой-то безбрежной лучезарной, светлой шири. Дыхание остановилось в груди, ни одно слово не слетало с языка моего. Сказкой, волшебным сном казалось всё происходившее.
– Не говорите, ничего не отвечайте мне сегодня, я не хочу торопить, не хочу застать вас врасплох. Если позволите, я через месяц приеду за ответом. Я привезу и сестру свою, которая жаждет познакомиться с вами. Она теперь гостит у меня. И тогда, тогда маленькая девочка движением своей крошечной ручки решит вопрос всей жизни так называемого ею «большого человека»…
Боже мой, неужели же действительно на мою долю выпадает такое громадное, необъятно большое счастье. Мне?! Мне?! Да я о подобном мечтать не смела! И теперь ведь это не сон – это правда!..
Как всё совершилось просто и вместе с тем так совсем-совсем необыкновенно!..
Думала ли я, что этой маленькой серой тетрадочке, моему всегдашнему другу-собеседнику, придётся мне поведать такое громадное счастье? Но даже с ним не могу я быть так откровенна, как всегда, даже ему не могу решиться открыть всего, что творится в тайнике моего сердца: слишком всё это дорого, чисто, свято, и страшно собственным словом заглушить дивные звуки, которыми полна душа, развеять, спугнуть тот чудный, светлый мирок волшебных грёз, в котором живу я с того памятного, незабвенного вечера.
Только одно грустное облачко омрачает моё громадное счастье: это мысль о том, что едва-едва теплится жизнь моей дорогой голубушки Веры. Бог знает, не потухнет ли этот чистый, ясный огонёк, не угасит ли его преждевременно неумолимое холодное дуновение?
Бедная, бедная! Как ужасно уходить отсюда, такой молодой, накануне жизни, не дождавшись от неё ни радостей, ни улыбки…
Но мне так хочется верить, надеяться, что и она доживёт до той минуты, когда перед ней, как передо мной сейчас, жизнь раскинется такой же необъятной, светозарной, манящей, приветливой, ясной далью.