Я-то злюсь, я-то браню Любу, что она мне целую вечность не пишет, а тут вдруг, нате, как снег на голову, без всякого предупреждения она вместе с Сашей и нагрянула. Вот за это люблю, молодцы! Приехали они как раз перед самым завтраком. Ну, конечно, сейчас их за стол; экстренно вытребовали сюда же Николая Александровича.
Люба премиленькая в своём золотисто-коричневом костюме, в жёлтенькой, канареечного цвета, блузке, которая страшно идёт к её карим, искрящимся золотой искоркой глазкам; по обыкновению, кокетливая и грациозная, как кошечка. Терпеть не могу никакого кривлянья, но то, что проделывает Люба, мне ужасно нравится; она не ломается, но как-то плутовато-ласково вскинет глазками, сложит губы розовым бантиком, и получается такая милая, задорно-кокетливая мордашка. Не преминула она бросить два, три таких взгляда в сторону Николая Александровича, после них полетело несколько шпилечек, таких удачных, и пошла болтовня. Где она – там всегда весело.
– Слышите, слышите? Приближается наш дневной соловей. Целёхонький день заливается своей поистине сладкой мелодией; вот сейчас раздастся: «Моро-о-жено!» – и затем, тоном ниже, соблазнительно нежно: «сливочное, щиколадное, крем-брюлетовое, тюки-фрюки, сюперфлю с ванелью, не пожелаете ли, вашей милости купить?» – слащаво растягивая слова и идеально подражая интонации Михайлы, изобразил Николай Александрович.
Едва закончил он свой концерт, как точь-в-точь с теми же приёмами завопил настоящий мороженщик. Невозможно было не расхохотаться.
Напитав и усладив «крем-брюлетовым» и «щиколадным» своих гостей, мы отправились прогуливать и знакомить их со всеми достопримечательностями парка. Пошли, конечно, по-дачному, без шляп и перчаток, как и все здесь ходят, поленились на сей раз взять с собой даже зонтики, так как денёк был серенький, солнце спряталось, но и дождём не грозило. Массу смеялись и болтали всяких глупостей. Коля рассмешил нас, рассказывая, как во времена о´ны, будучи ещё мальчуганом лет восьми, живя в имении у своих родителей, он с двумя гостившими у него товарищами устроил штуку. Приехал однажды к oтцу его по делу один крестьянин-кулак, которого все терпеть не могли; сам пошёл в дом, лошадь же с довольно нарядной бричкой оставил около сарая.
– У нас, – рассказывает Николай Александрович, – в это время ремонт производили, вот и приди нам гениальнейшая мысль: «давай отремонтируем и Шкурина, окажем ему дружескую услугу; коли он такая скареда, так мы ему даром обновление произведём». Притащили ведёрца – давай малевать карафажку, но красили только одну половину, ту, что к сараю обращена, другую же не трогали, так что, если со стороны посмотреть, – всё будто и в порядке. Одно колесо намазали ярко-зелёным, под цвет нашего забора, другое жёлтым, под цвет дверей, передок разрисовали красным, точь-в-точь наша крыша, на боку изобразили жёлтые горохи на зелёном фоне, а задок изукрасили зелёным полем с красными горохами. Получилось нечто обворожительное, величайшее произведение художества. Для ансамбля отремонтировали и лошадку: гриву мазнули жёлтым, хвост зелёным; вот это-то нас и погубило. Усовершенствование брички он сперва даже и недоглядел, сел и погоняет себе. Вдруг смотрим, поворачивает, сам краснее кузова, вылезает да прямо на нас.
– Ах вы, мол, бессовестные парнишки, думаете, что барчата, так над бедным человеком издеваться можно! – пошёл, пошёл. Один из наших сотрудников-художников струсил, да давай Бог ноги, а мы храбрости набрались и говорим:
– Вы напрасно так сердитесь, мы знаем, что вы человек бедный (а он страшно богат), мы ничего и не возьмём с вас, ни за материал, ни за труд, мы так, по-приятельски.
Тут он до того распетушился, что из красного лиловым стал; кто его знает, пожалуй, прошёл бы последовательно через все цвета радуги, но мы уже этого превращения не видели, так как он понёсся жаловаться на нас.
– Что же, хорошо досталось? – осведомляемся мы.
– И-их, не говорите; уши после разговора с родителем как маки расцвели, – поясняет рассказчик, – кроме того, для умерения наших творческих порывов посадили нас (меня и живущего у меня товарища, так как пришлый благоразумно умчался домой) наверх в две, хотя и разные, но соседние комнаты, да и на ключ заперли. Недолго в тоске пребывали мы; не успели даже ещё уши мои принять своей обычной, Богом данной всему человечеству окраски, как мы пришли к заключению, что прежде всего следует открыть окна для общения как между собой, так и с внешним миром. Вдруг делаем величайшее приятнейшее открытие в этом самом внешнем мире. На крыше кухонного крылечка, которое приходилось как раз между нашими одиночными камерами, – о, прелесть! – стоит и распускает пары ещё горячий, только что сваренный компот, поставленный на известную высоту, как у нас всегда принято делать, чтобы не съели собаки. Действительно, ни одна собака не прикоснулась. Шнурки штор были немедленно обращены в удилища, на концы их прикреплены крючки, которыми всегда богато снабжены бывали наши карманы, и компотная ловля вышла очень удачной.
Как тут не смеяться?
Между тем вздремнувшее солнце не вовремя надумалось бросить на нас свои благодетельные лучи, не обращая никакого внимания на то, что, не рассчитывая на такое внимание с его стороны, мы вышли без зонтиков.
– Господа кавалеры, будьте галантны, одолжите ваши фуражки! – вопит Люба.
– А в самом деле.
Колина фуражка уже направляется в мою сторону, но Саша опережает его и суёт свою:
– На, Муся, мою возьми, Колина тебе велика будет.
Я беру и надеваю её чуточку набекрень, по-юнкерски. Николай Александрович всё ещё держит в руках свою и пристально, укоризненно, как почему-то мне кажется, смотрит на меня.
– Я думала, вы галантнее, Николай Александрович! Неужели же мне так и печься на солнце? – протестует Люба.
– Ради бога, простите, Любовь Константиновна, я иногда такой страшно рассеянный… – Он протягивает ей свою фуражку.
– Да, с не-ко-то-рых пор! – вскинув глазками, значительно подчёркивает Люба. Она тоже слегка набок надела шапку, что ей ужасно-ужасно к лицу.
Саша, который в духе и доволен, что я предпочла, как он думает, его шапку, и в рассказах не желает отставать от другого кавалера.
– Нет, что я вам расскажу, господа, вот умора! Что кадеты наши в зоологическом саду устроили, и я с ними был, ей-богу, был вот теперь весной. Штук этак нас восемь собралось. Туда-сюда, потом пошли слонов кормить; презанятно это, как он ручкой своей да в рот. Уже копеек на 25 булок скормили, адски прожорливое существо, ну, а финансовое положение кадета известно, самое бамбуковое. Сунул один руку в карман:
– А что, господа, если письмо дать, съест?
Дали. Ест, ей-богу, ест! Вывернули карманы наизнанку, ещё нашли. Второе, третье. Там, смотрим, слонище кочевряжиться начал; мы ему бутербродец: булочку с открыткой, – поехало; коночные билеты, и говорить нечего, все пережевал. Что бы ещё дать? Один решается пожертвовать свой носовой…
Вдруг физиономия Саши принимает глупейший вид, фигура его тоже как-то неестественно вытягивается, одна рука растерянно тянется ко мне, вслед за тем словно приклеивается к его левой ноге; из уст вылетает молящим шёпотом слово «шапка», как только потом сообразили мы.
С Николаем Александровичем происходит почти такая же, только чуть-чуть менее карикатурная перемена: оба уподобляются даме, проглотившей свой зонтик.
– Господи, не с ума ли сошли? Кажется, нигде ничего страшного?
Из боковой аллеи мчится чудный пойнтер, которого я успеваю похлопать по коричневой в белую крапинку голове, в нескольких шагах за ним молодой, очень стройный и элегантный военный. Вот он, страх-то! Будем выручать своих простоволосых кавалеров. Как по уговору, мы с Любой устраиваемся, одна по правую, другая по левую сторону дорожки, каждая невдалеке от своего кавалера, и «козыряем» офицеру, тогда как Коля и Саша, не имея возможности приложить руку к «пустой голове», вытягиваются в струнку и по военной команде «едят глазами» своё начальство. Офицер, видно, не задира и весёленький; ему, кажется, самому смешно: он улыбается и очень любезно отдаёт честь. Нам весело и смешно до упаду.
– Дура, ты всегда наскандалишь! – едва скрылись офицерские пятки, петушится Саша, кидаясь на сестру, которая заливается хохотом.
– Во всяком случае, «дуру» свою раздели пополам, – вмешиваюсь я, – так как их было две.
– Да чего ты злишься? Не съел тебя твой шнапс-капитан, – огрызается Люба.
– Да понимаешь ли ты, что это великий князь!
– Что-о?
– Как?
Мы поражены.
– Ну да, это великий князь собственной персоной, – говорит Николай Александрович. – Уж мы-то его прекрасно знаем, это наше прямое начальство. Но, пустяки, пожалуйста, о нас не беспокойтесь, ничего неприятного выйти не может, он милейший, добрейший человек, сам, вероятно, не меньше нас смеётся теперь над всем происшедшим.
Нет, это прелесть, это восторг! Вот так отличились!
Дома рассказ наш производит впечатление, все очень смеются.
Уже совсем поздно. Мы лежим с Любой в своих постелях, но сна ни в одном глазу, ни шутить, ни дурачиться нет настроения, мы устали за день от шума и смеха; хочется побеседовать, поделиться впечатлениями, поговорить по душе. Люба подробно рассказывает мне своё житьё-бытьё в имении бабушки, куда вскоре после их приезда явился бесследно было исчезнувший после рождественской исповеди Пётр Николаевич. Отчасти вкратце я уже знаю всё это из писем, но в словах её проскальзывает, а главное, в самом звуке их слышится мне нечто новое.
– Что ж, – спрашиваю я, – больше у тебя никакого объяснения с ним не было?
– Объяснения? Ты, значит, не имеешь ни малейшего понятия о том, каковы наши отношения. Да он совершенно не замечает меня, я бы для него вовсе не существовала, если бы не те удобные и неудобные случаи, когда он может говорить мне колкости, почти дерзости… Удивляюсь только, откуда у него находчивость теперь берётся? Прежде чуть не полчаса, бывало, ждёшь, пока он шутку какую-нибудь сообразит, а тут не успел повернуться – шпилька, обмолвишься, не так что-нибудь скажешь – насмешка, едкая такая, от которой у него даже в глазах что-то загорается. Я, положительно, лица его даже не узнаю́, точно подменили его, право. Всегда весёлый, острит, откуда что берётся. За барышнями… особенно за одной, там такая отвратительная белобрысая кривляка есть, так и увивается, просто смотреть противно, а та млеет…
МЫ С ЛЮБОЙ УСТРАИВАЕМСЯ, ОДНА ПО ПРАВУЮ, ДРУГАЯ ПО ЛЕВУЮ СТОРОНУ ДОРОЖКИ, И «КОЗЫРЯЕМ» ОФИЦЕРУ
Голос Любы слегка дрожит. Я поражена.
– Не может быть, Люба! Тебе, верно, кажется. Ведь он так любил тебя.
– Значит… не любил, – голос её срывается. – Нет, кажется мне не теперь, а казалось раньше, на Рождестве, но только казалось…
Она на минуту замолкает.
– Всякие прогулки затевает, – снова начинает она, – всюду так распорядителен, расторопен, ну а царицей везде, конечно, она, его белобрысая кривляка. Понимаешь, до чего дошло: спектакль хотели ставить, «Дорогой поцелуй», так он, видишь ли, роли распределяет: «Прекрасно, Евгения Андреевна возьмёт, само собой разумеется, молоденькую дамочку, а Любовь Константиновне можно дать горничную». Понимаешь?.. Она «возьмёт» даму, а мне «можно дать» горничную. А? Недурно?.. Конечно, я отказалась. Теперь в воскресенье в лес прогулку затевают; как только узнали, что мы уезжаем, так он нам на дорогу и преподнёс это: на, мол, без тебя, нарочно без тебя.
Бедная Люба, как она всё это близко к сердцу принимает! А почему? Просто досадно ей, задето самолюбие или, быть может, теперь он ей нравиться стал? Боюсь, что последнее, уж очень грустная нотка дрожит у неё в голосе.
На следующий день Любиной всегдашней весёлости, игривости, заразительного смеха почти не замечалось; вид у неё был рассеянный, даже озабоченный. Впечатление ли это, оставшееся от нашего ночного разговора, или что другое? Разошлась и развеселилась она немного, только когда удалась по адресу Николая Александровича одна штучка.
Влетает Саша, оживлённый, красный, и прямо к нам:
– Любочка, Мусинька, милые, золотые, хорошие, ненаглядные, тряхоните мозжечками, придумайте что-нибудь Николая надуть. Пожалуйста. Ради бога! Мне это необходимо! Мы с ним, понимаете ли, на пари пошли, что я его надую, а пари адски важное для меня, потому, – если я выиграю, – вы не можете себе представить, какая тогда прелесть будет! Думал я, думал, ни с места, – бамбук один получается. Ну, помогите, а нет, так я сейчас навру на вас чего-нибудь Николаю: вот пойду и скажу, что застал вас чуть не дерущимися из-за того, кого из вас он, Николай, больше любит. Вот скажу, ей-богу, скажу, нисколько не постесняюсь. Да это и правда будет, потому что, если вы не хотите идти против него, значит, вы влюблены в него.
Нам смешно, но в глубине души мы потрухиваем, потому что Саша, разозлившись, вполне способен выкинуть такую штуку.
– Чего ты как гороху из мешка насыпал, даже нам рта разинуть не дал? Мы вовсе и не собираемся протестовать; успокойся, пожалуйста, если мы в кого и влюблены, то, очевидно, по твоей же теории, в тебя, потому что становимся на твою сторону и все сообща идём на страх врагу, – говорю я. – Только вот что придумать?
Несколько минут мозги напряжённо работают.
– Давай посадим ему в комнату чучело и наплетём какую-нибудь душещипательную историю, – предлагаю я.
– Отлично! Виват многодумная Муся! – кричит Саша.
– Да, да, – вдруг оживившись, с блестящими глазами подхватывает и Люба. – Только мы сделаем, Муся, твоё чучело, да, да, да! Непременно! Это будет страшно смешно. Я всё устрою.
– Да, но Николай должен думать, что устроил я, что я надул, слышишь? Ты не смей ему говорить, а то…
– Спрячься ты, пожалуйста, со своими вечными угрозами, вот отвратительная привычка! Будет, будет думать, что ты, успокойся!
Всех размеров подушки, пледы, платки и платочки, скомбинированные в известном соотношении и одетые в моё розовое летнее платье, только что снятое для этой цели с меня живой, довольно удачно изображают меня фальшивую. Раздобыта даже от тёти Лидуши чёрная коса, прикреплённая к воротнику платья и свешивающаяся ниже пояса (спасибо, и нам хоть на что-нибудь пригодилась эта модная принадлежность).
Чучело-Муся посажено в укромный уголок всегда полутёмной, тенистой беседки и предусмотрительно повёрнуто спиной ко входу. На голову довольно не по сезону наброшен красный шерстяной шарф, чтобы скрыть овал чудного личика – торчащего клока подушки – и не менее прелестной округлости головы; к нему же приколоты изнутри, со стороны щёк, кисти рук, так как голова склонена на руки и изображает меня плачущей. Муся же настоящая послана стоять позади беседки и следить за произведённым впечатлением.
– Николай Александрович, – несколько таинственно подзывает его Люба, – вы не знаете, где Муся?
– В эту минуту – нет. Я видел, так с полчаса назад, как Марья Владимировна пошла в дом.
– А назад она не шла?
– Кажется, нет.
Вид у Любы делается ещё таинственнее.
– Знаете, Николай Александрович, я так встревожена за Мусю, она недавно прошла туда, по направлению к беседке, вся в слезах…
– Что вы говорите? – перебивает он её.
– Да, да, представьте себе, плакала, а, вы знаете, ведь она вообще никогда не плачет. Так, видите ли, почему я именно вам говорю про это: немного раньше она всё искала вас, всё добивалась, где вы, я и подумала, может, вы скажете ей что-нибудь… может, вы знаете…
Люба выдохлась и начинает мямлить, но он уже не слушает.
– Вы говорите, она в беседке?
Люба утвердительно кивает головой и старательно сморкается, чтобы укрыть свою хохочущую физиономию.
Быстро дойдя до беседки, Николай Александрович останавливается у порога.
– Марья Владимировна!
Молчание.
– Марья Владимировиа, что с вами? – тревожно и тихо спрашивает он.
Чучело молчит, но не-чучело, стоящее за виноградной изгородью, слышит эти слова, видит взволнованное лицо, блестящие глаза, и у него почему-то сильно-сильно начинает биться сердце.
– Марья Владимировна, вы не хотите даже говорить со мной, вы сердитесь на меня! Ради бога, что с вами? – Он осторожно касается руки куклы. В ту же минуту всё выражение его лица меняется, он начинает смеяться.
Я чувствую себя смущённой и неловкой в своей засаде; мне не хочется, чтобы Николай Александрович знал, что я была свидетельницей происшедшего, вместе с тем я рада, что видела, что именно я и только одна я видела: мне было бы неприятно, если бы ещё кто-нибудь заглянул в его лицо, услышал голос, которым он разговаривал с куклой.
– А что? А что? Не надул? Не надул? Проиграл пари! То-то вот и есть! – выскочил, на моё счастье, ликующий, сияющий Саша и с хлопаньем ладошей и прочими выражениями восторга повёл его к дому.
– Ну что, Муся, расскажи, расскажи, как всё было, – нетерпеливо допытывается Люба.
– Когда я ничего не видела, опоздала, заслушалась, как ты ему тут турусы на колёсах разводила, прибежала, а он уже стоит и смеётся, – вру я, а щёки мои предательски краснеют; по счастью, Люба не смотрит.
– Николай Александрович, Николай Александрович! Ну-ка, расскажите, расскажите нам, как вам Мусю утешить удалось.
Я не подхожу, стою в сторонке и усердно ощипываю несчастный куст, мне как-то ужасно неловко.
В этот день, кроме Саши, всё ещё ликовавшего из-за выигранного пари, никому почему-то не хотелось ни шуметь, ни дурачиться. Люба, разгулявшаяся было немножко, снова окончательно вышла из своей тарелки, вид у неё делался всё озабоченнее, и, хотя раньше она предполагала пробыть у нас ещё и весь следующий день, заговорила об отъезде. Николай Александрович больше помалкивал, часто и продолжительно смотрел на меня. Он как-то открыл портсигар, чтобы закурить. Саша тоже протянул свою лапу:
– Курнём, брат Николаюшка! Должен, должен дать! Сегодня, брат, отказывать не моги, потому проштрафился, плати, значит, контрибуцию, – и он хотел взять самую крайнюю папироску.
– Нет, извини, этой не получишь! – живо прикрыл её пальцем Николай Александрович. Уж коли непременно хочешь, бери другую.
– А эта у тебя что же, талисман, что ли?
– Вот именно, угадал.
Он бережно приподнимает её, и я узнаю ту самую искалеченную, бесформенную папироску, которую когда-то сфабриковала.
– Это мой талисман, она у меня заветная, заколдованная, – подчёркивая, произносит Николай Александрович и пристально-пристально смотрит на меня.
Опять, как в беседке, быстро-быстро стучит моё сердце и, чувствую, краснеют щёки…
Спрятал… сохранил… а я и забыла про неё… Что же это?..
Снежины, невзирая на все наши уговоры, на протесты, чуть не угрозы Саши, всё же уехали в тот же вечер. Бедной Любе было не по себе. Видимо, у неё болела душа, которая всё время витала дома, в деревне; мысль о завтрашнем дне, о «воскресенье», в которое без неё должна была состояться так мучившая её прогулка в лес, была выше Любиных сил; она сказала, что чувствует себя очень плохо, боится расхвораться, и уехала. Вид у неё был действительно скверный.
Конечно, тяжело ей было, больно, верю, но я бы не вернулась раньше времени. Показать тому, кто на меня смотреть не хочет, что я не могу без него лишнего дня прожить? Присутствовать на прогулке, на которой хотели, чтобы именно меня не было? Нет, я бы этого не сделала, все бы слёзы потихоньку ночью в подушку выплакала, но чтобы никто, никто не знал.
Бедная Люба, ей грустно, а мне так, так хорошо на душе.
Проводив Снежиных на вокзал, мы с мамочкой зашли на минутку к тёте Лидуше; Николай Александрович отправился прямо домой. Через полчаса вернулись и мы. Мамочка пошла винтить к моим старушкам, где на обращённой к улице большой стеклянной веранде стояли уже два зелёных столика и горели в колпачках свечи.
Закинув домой зонтик, я пошла в сад. На дворе было так хорошо. Проходя, я видела сидящую на ступеньках фигуру в белом кителе, но не окликнула его, а он, не знаю, заметил ли даже меня.
Я прошла в самую глубь сада в свой любимый уголок, который в полном смысле слова казался в этот вечер уголком рая; он весь утопал в цветах. Кусты жасмина стояли в полном цвету, покрытые крупными, выпуклыми, белыми звёздами, будто смотрящими своими жёлтыми сердцевинками, словно игрой природы занесённые сюда в разгар лета хлопья серебристого снега, благоухающие, нежные, чуть-чуть колебались они на матово-зелёных, бархатистых кустах, а около скамеечки и повсюду кругом широко раскинулось, словно покрытое лёгкой рябью, волнующееся озеро прозрачных белых головок тмина; высоко-высоко разрослись они и, нежные, кружевные, казались белой жемчужной пеной на поверхности светло-зелёной зыби.
Над головой безмятежное небо, всё в ярких алмазных искорках, всюду тихо, тихо, упоительно тихо…
Вдруг среди этой тишины раздаются звуки глубокого, мягкого баритона, и несутся чудные слова. Николай Александрович поёт:
День ли царит, тишина ли ночная,
В снах ли тревожных, в житейской борьбе,
Всюду со мной, мою жизнь наполняя,
Дума всё та же, одна, роковая, —
Всё о тебе!
С нею не страшен мне призрак былого,
Сердце воспрянуло, снова любя,
Вера, мечты, вдохновенное слово,
Всё, что в душе дорогого, святого, —
Всё от тебя!
Будут ли дни мои грустны, унылы,
Скоро ли сгину я, жизнь загубя,
Знаю одно, что до самой могилы
Мысли, и думы, и чувства, и силы —
Всё для тебя!
Чудные звуки лились, нежные, дрожащие, как тончайшие серебряные струны, и, колебля мягкую тишину ночи, замирали где-то вдали, будто рассыпаясь мелодичной серебристой пылью.
Он замолчал. Опять тихо, совсем тихо…
Мне кажется, что всё это сон, красивый, благоухающий, что я в каком-то заколдованном царстве. Но вот лёгкий, совсем лёгкий звон, ещё, ещё; такой равномерный, будто приближающийся… Я уже явственно различаю звук шпор. Среди дремлющих деревьев мелькает тёмный силуэт; ещё минута, и совсем близко от меня раздаётся голос:
– Вы тут, Марья Владимировна? Я так и знал, вернее – чувствовал, что вы должны быть непременно тут, и меня тоже неудержимо повлекло сюда.
Он говорил так тихо-тихо, мягко…
– Что за вечер! Это вечер грёз, снов наяву! – снова начал он.
– Да, хорошо! – уронила я.
– Как давно мы с вами не виделись, Марья Владимировна! Вы так удивлённо смотрите на меня?.. Да, конечно, мы виделись, мы обедали, гуляли, шутили, смеялись, но это не то, я этого не считаю: я не видал вас, вот как сейчас, одну, в такую минуту, когда кроме меня никто вас не видит, когда можно говорить по душе или даже просто молчать, и это имеет свою прелесть. Что пережил я за сегодняшний день! Когда Любовь Константиновна вдруг подзывает меня и говорит, что вы плачете в беседке, что сперва всё спрашивали, где я, вид у вас был такой расстроенный, а потом вдруг плачете, – я не знаю, что произошло со мной, я совершенно потерял голову. Что я сделал? Что мог я сделать такого, чтобы она плакала, плакала из-за меня? Не знаю, какой ценой я готов был искупить каждую эту слезинку, вашу слезинку… И когда я пришёл в беседку, когда увидел фигурку в знакомом розовом платьице, с так печально склонённой, как показалось мне, головкой, сердце моё дрогнуло от боли…
Он помолчал.
– Знаете, странно как: ведь это была шутка, вы не плакали, это были даже не вы, а у меня осталось чувство, точно это пережито на самом деле, будто что-то действительно случилось, произошло между нами. Я сегодня целый день под этим впечатлением.
Он опять помолчал.
– Марья Владимировна, ну, скажите мне что-нибудь, скажите, что я не огорчал вас, что вы не сердитесь на меня… Взгляните же на меня хоть разочек!..
– Да, конечно же, не сержусь и не думаю. За что же? – улыбаясь, проговорила я и подняла на него глаза.
Боже, никогда ещё не видала я его таким: всё лицо было точно одухотворённое, глаза казались громадными, глубокими, там светилось нечто особенное, такое, отчего, заглянув в них, я почувствовала, как что-то ударило меня в сердце, и оно громко-громко застучало… Больше он ничего не говорил; мы сидели молча, но я чувствовала, что он всё время смотрит на меня. А кругом было так тихо, тихо, так упоительно красиво: казалось, будто со всех сторон захлестнули нас пенящиеся волны целого озера зыблющихся зелёных стебельков, усеянного по поверхности миллионами прозрачных жемчужных брызг.
И сейчас всё это рисуется передо мной: и эта ночь, и его лицо, глубокий бархатный голос, большие лучистые глаза… Как всё это красиво!
Люба несколько раз повторяла мне, что Николай Александрович любит меня. Неужели правда?.. Любит? Любит? Господи, как мягко, как красиво звучит это слово: лю-бит!.. Он меня любит!.. Меня любит!.. От этих слов что-то так нежно дрожит в душе… Любят его глаза и ясно, тепло светятся… любит его голос, и песнь его звучит глубоко, мягко, ласково… Как любовь украшает, облагораживает, возвышает! Как красива любовь!..