bannerbannerbanner
Первые грёзы

Вера Новицкая
Первые грёзы

Полная версия

IV
Сама с собой. Весёлое нашествие. Сумасшедшие дни

Уже больше двух недель, как Николай Александрович уехал; отпуск, данный на поправку искалеченной руки, истёк, и его потребовали в лагерь. Теперь он вернётся уже офицером. Как странно подумать: юнкера Николая Александровича, того, которого я постоянно привыкла видеть, этого юнкера я больше никогда не увижу…

Вот я и опять одна, то есть в том смысле, что со мною нет моего всегдашнего верного спутника, к которому я так привыкла. До сих пор никак не могу приучить себя к этой мысли, всё мне кажется, что вот сию минуту зазвенят шпоры, потянет лёгкой струйкой табачного дымку и войдёт он, такой, каким я привыкла его постоянно видеть. Всё не верится, что уехал; ушёл – да, но вот сейчас и вернётся. Выйду ли в сад, – что это? Николая Александровича китель белеет? Ах да, ведь его нет! Мелькнёт ли вдали над кустами что-нибудь красненькое а, Николая Александровича красный околышек! Опять нет. А как завопит Михайло-мороженщик своё – «тюки-фрюки, щиколадное, крем-брюлетовое, сюперфлю с ванелью» – так кажется, сию минуту и Николай Александрович повторит за ним. Его ужасно всегда забавлял Михайлин припев. Да, по правде говоря, целый день только про Nicolas и слышишь: старушечки мои опять сокрушаются о моём одиночестве и всё утешают и себя, и меня, что скоро уже он вернётся. А верно, пусть бы уж поскорее приезжал, ничего решительно против не имею. Hу да уж теперь недолго ждать, всего два-три дня. Только всё же ошибаются они: скучать я вовсе не скучаю.

Опять мы гуляем с Сергулькой и Таней, играем и дурачимся. Я читаю своим старушечкам, очень много читаю сама и прозы, и стихов. Как-то недавно что-то нашло на меня, я даже сама написала большое стихотворение «Мечта». Подолгу я также сиживаю на нашей с Николаем Александровичем любимой скамеечке, и каждый-то раз, подходя к ней, не могу отделаться от какого-то чуть-чуть тревожного ожидания: вдруг он там сидит на ней? С тем же чувством заглядываю в густую тенистую беседку, и всегда, сколько бы раз ни прошла мимо, непременно кину глазком. Большую часть времени я провожу там, в самой глубине сада, где хотя жасмин и тмин давно отцвели, но так привольно, так легко читается, пишется, думается, и думы всё такие светлые, ясные…

Просыпаешься каждое утро, и сейчас же начинаешь соображать: что же случилось такого радостного, хорошего?.. Да ничего не случилось, просто жить так хорошо, так легко, отрадно, дышится так свободно, полной грудью… Впрочем, нет, не просто так жизнь хороша: приятно сознавать, что тебя любят, вспоминают о тебе, тоскуют по тебе… а я думаю, что это так. Как хорошо сказано у Тургенева: «Бесконечно сладко сознавать себя единственным источником всех радостей и горестей другого». Да, единственным; чтобы верить и чувствовать, что ты для него и солнце, и свет, и воздух, что «мысли, и думы, и чувства, и силы – всё для тебя»…

А может быть, вовсе не думают, не тоскуют и… не любят?? Ведь он мне этого не говорил… Прямо, да, конечно нет… Ну а эти чудные стихи про «звёздочку», что так непроизвольно вылились из его груди?.. А то, как пел он: «День ли царит»?.. Сколько чувства, глубокого чувства, дрожало в его голосе, и пел он это для меня, да, да, я знаю, что для меня… А потом на скамеечке? Его глаза, всё его преображённое лицо?..

Фу, как глупо, до того размечталась, что наяву грежу – опять мелькнул белый китель… Что это? Не один, а даже целых два.

Нет, это не бред, не сон, а самая настоящая действительность – ведь это Коля с Володей! Откуда? И на три дня раньше?..

Вот они уже в двух шагах от меня, наши молодые, вновь испечённые офицерики.

– Здравия желаем! Честь имеем явиться! – и, приложив руку к козырьку, оба вытягиваются в струнку.

Какие же они славные, скла´дные, аккуратненькие военные! Физиономии их так и сияют, веселье дрожит в каждой жилке, в каждом мускульчике лица, глаза так и искрятся. Глядя на них, и меня охватывает громадное, неудержимое веселье, хочется прыгать, вертеться, дурачиться. Впрочем, всё это мы в точности и выполняем.

Володя с Николаем Александровичем производят впечатление не выпущенных офицеров, а принятых в корпус и сияющих от восторга малышей-кадетов. Я помню, как тогда дурил Володя, но здесь он превзошёл самого себя и буквально ходил на голове.

Чествовали с шампанским наших офицериков один день у нас, на следующий все собрались к моим старушкам, потом пригласили нас всей компанией друзья-приятели Ольги и Марьи Николаевны; скука была там, в сущности, адская, но мы чуть не умерли от смеха.

– Ну-с, знаете ли, с честью обновил я свой офицерский мундир, – в день же приезда за обедом у нас рассказывает Володя. – Еду это я из Москвы в Петербург, с шиком, значит, во втором классе, уже не на солдатском положении. Влез в некурящий вагон, оглядел публику: гм… слабо… Смотрю, у одного окошка сидят два декадентских женских типика: у одной зубы как клавиши, хоть ты мелодии разыгрывай, я даже мысленно примерился на «Вот мчится тройка удалая» – как раз клавиатуры хватает. Откровенная такая особа: губа к носу подъехала, а содержимое всё наружу. У соседки её причёска с большой претензией, шляпа этаким модным не то фургончиком, не то балаболой, сзади точно колёсики, а на отлёте, как на пасхальной бабе, красуется клюквенного цвета роза. Два места vis-а´-vis пусты, – очевидно, не рискуют ехать спиной к паровозу, опасаясь свернуть с прямого пути и попасть «в Ригу без билета». Оно, конечно, даром, но… Одним словом, у всякого свой вкус. На следующей скамейке у другого окошка ещё две особы женского пола. Та, что полевей, очевидно, пожила уже порядочно, во всяком случае, достаточно, чтобы перепутать заветы Священного Писания; вместо того, чтобы лишить возможности свою правую руку ведать, что делает левая, она старается, чтобы левый глаз её не узнал, что творит правый, и они, верите ли, преискусно избегают друг друга, только иногда, на один краткий, но сладкий миг, дружно сосредоточатся на кончике носа своей повелительницы. Случается это главным образом в те мгновения, когда она заслушается неотразимо интересной болтовни своей правой соседки; у той речь льётся, как из водокачки; однако мне, как непосвящённому, кроме упорного «сю-сю-сю» ничего не удалось разобрать; оказывается, девица подшепётывает. Положеньице! И поговорить не с кем! Остаётся ещё один и последний субъект, пожилой полковник, уныло удалившийся в противоположный угол вагона. Что ж, будем вместе горе мыкать!

Подошёл. Шаркнул. Познакомились. Два, три вопроса. Не из болтливых, он то есть, я-то – увы! – да.

– Что, полковник, и вы, видно, невесело время проводите, – сочувственно начинаю я. – В дороге одно развлечение – хоть поболтать всласть и этим дорожную скуку размыкать, и вдруг – извольте полюбоваться (следует красноречивый жест моей руки по направлению четырёх граций) – этакий букет представительниц, с позволения сказать, «прекрасного пола»!

Мой собеседник как-то растерянно взглянул на меня, покраснел, промычал нечто не то отрицательное, не то утвердительное и, прежде чем я успел изречь ещё что-либо не менее негодующее, направился к юной особе с колёсиками и её собеседнице.

– А что, вам не дует? Может, окошко закрыть? – заботливо осведомляется он.

– Нет, папочка, мерси, не надо, – дуэтом благодарят почтительные – о, ужас! – дщери его. А-а?! Недурно? Мне показалось, что окружающая меня температура поднялась до 200 градусов по Реомюру. Вот в положеньице влетел! Хоть в трубу полезай! Да, на беду, и трубы нет. Повертелся я, повертелся, да давай бог ноги, в курящее отделение, туда же больше ни-ни, и уже новых знакомств не заводил, десятому закажу…

Тут появляется шампанское; тосты, пожелания, ура, которое громче всех в свою собственную честь вопят бенефицианты. Ко мне с бокалом в руке подходит Николай Александрович:

– Чего же вы мне пожелаете, Марья Владимировна?

– Конечно, всего, всего хорошего и исполнения всех ваших желаний, – отвечаю я.

– У меня только одно-единственное желание, но такое большое! Выпейте же за его исполнение. – И он опять пристально, особенно так смотрит на меня.

– Ну вот, сегодня за производство милых офицеров пили, а годика через два, бог даст, и на свадьбе кого-нибудь из них попируем, – говорит Ольга Николаевна.

– На моей едва ли, – я закоренелый старый холостяк, а вот Николай, тот живо замуж выскочит, долго в девицах не засидится, уж и теперь, воображаю, сколько юных сердец трепещет и сохнет по его эполетам.

Я чувствую, что глупейшим образом краснею, злюсь и от этого краснею ещё больше. Не дай бог, Володька заметит – житья не будет, я его как огня боюсь.

– И прекрасно; пускай женится, чем раньше, тем лучше, – одобряет Марья Николаевна, – лишь бы выбор удачный сделал.

Я, усердно жуя мороженое, хотя это, кажется, излишний труд, внимательно разглядываю крохотные ванильные пылинки, темнеющие в нём. Предательская краска опять приливает к моим щекам, и внутри что-то шевелится, сама не знаю что.

Но задумываться не дают ни в этот, ни во все следующие дни, вплоть до отъезда Володи. Дом наш, положительно, обратился в сумасшедший дом: такие всё время болтали и вытворяли глупости наши молодые офицерики, особенно Володя – как с цепи сорвался.

Когда мы были у приятелей наших старушек, там собралась преимущественно молодёжь не старше 75 лет, которая засела за скучнейший, снотворнейший винт по десятимиллионной. Священнодействие началось. Мертвящей скукой веяло кругом. Бедная мамочка чуть не умерла с тоски, а мы от смеха.

– Вот, господа военные, вас это интересовать будет, я хотел показать вам своё охотничье ружьё, то есть, знаете ли, замечательное, – стараясь позабавить наших юношей, стал подробно выкладывать им всю биографию сего оружия премилый и добрейший старичок-хозяин.

– Что, в самом деле интересный экземпляр? – спрашиваю я, когда тот опять уселся за карты.

– Замечательный, оригинальнейший и единственный в своём роде экземпляр, – громко, несколько восторженно, начинает Володя, – и старинный!.. Это – то самое ружьё, которым Святополк Окаянный Александра Македонского убил, – несколько понижает он тон. – Теперь даже, к сожалению, таких больше и не делают, – снова громко возглашает он, и сейчас же тихонько: – Потому что ни у одной самой глупой тетерьки не хватит терпенья ждать, пока наконец оно выстрелит.

 

– Володя, ради бога, ведь он услышит! – с ужасом останавливаю я. – Ты так громко говоришь, что у меня от страха прямо душа в пятки уходит.

– С этим, матушка, не шути, дело скверное, может и совсем выскочить, коли чулки дырявые. А у тебя по этой части того-с… не ладно.

– Вздор говоришь! – Мне смешно, но я краснею и злюсь немножко, потому что стесняюсь сидящего рядом со мной Николая Александровича.

– Нет, не вздор, а правда.

– Неправда, никогда подобного со мной не случается.

– Правда, и всегда бывает. Да даже и не одна дырка, а две – в каждом по одной.

– Отстань! Убирайся!

– Вот и видно, что ты женщина, и логика у тебя женская. «О женщины, женщины!» – сказал ещё Шекспир, и совершенно справедливо. Ну-ка, думни разок: коли бы дыр не было, как же ты влезла бы в чулки свои?

Вот и толкуй тут с ним!

Финальный номер этого вечера был тоже хорош. Наконец нас отпустили домой.

– Что, весело было? – выйдя на улицу, смеясь, спрашивает мамочка.

– Страшно! А-а-а-а-а! – зевает один.

– Замечательно – о-о-о-о-о! – зевает другой.

И пошли нарочно зевать, да как!.. Глядя на них, и мы с мамочкой чувствуем, что нам в челюстях щекотно делается, и мы поддерживаем компанию, но уже искренно и невольно. Смеёмся и зеваем, зеваем и смеёмся прямо до слёз. По счастью, улицы мертвы, – ни души. Подбодрённые нашим сочувствием, кавалеры входят в азарт и делают вид, что засыпают на ходу: руки свешиваются, голова безжизненно опускается. Нежно охватив один – тополь, другой – уличный фонарь, прижавшись к ним головой, они якобы мирно и сладко спят, даже бредят.

– Господа, ради бога! Подумают, что мы ведём домой двух пьяниц, – смеясь, умоляем мы.

Будто с величайшим трудом, отпускают они свою опору и, сделав два-три нетвёрдых шага, заключают в свои объятия следующие фонари. Это было безумно смешно, но слава богу, что ни одна живая душа, кроме нас, не видала этого представления.

Иной день, бывало, до того досмеёмся и додурачимся, что уж нет больше сил хохотать.

– Господа, ну посидим тихонько, почитаем что-нибудь, – прошу я.

– Читнём! – соглашается Володя. – Николай, чти. Впрочем, бери газету, а я другую, по очереди, у кого что интересное найдётся. Самое любопытное обыкновенно здесь.

Газеты переворачиваются вверх объявлениями.

– По случаю отъезда… дёшево продаётся катар желудка, с собольей выпушкой, весь на белом шелку; тут же… коньяк Шустова для грудных детей и прочих вредных насекомых…

Едва дочитывает Николай Александрович, как раздаётся голос Володи:

– Пристал студент, серый в яблоках, уши и хвост обрублены, с личной рекомендацией, ванной и электричеством. Маклаков просят не беспокоиться…

– Ангорский кот с высшим образованием предлагает свои услуги по вставлению зубов на пишущей машине «Ремингтон». Можно в рассрочку. Дети моложе пяти лет платят половину. – И т. д., и т. д. до бесконечности, одна глупость сменяет другую, и смеёшься, смеёшься до упаду.

Бегу, уже ищут меня…

V
Последние дни. Прощанье. Да или нет?

Вчера вечером проводили мы наконец нашего милого затейника на вокзал. Он по-братски разделил свой 28-дневный отпуск: две недели пробыл с нами, теперь отправился к отцу. Николай Александрович тоже поедет в имение к матери показать себя, но попоздней, когда мы уже переселимся обратно в город. Увы, случится это скоро, слишком скоро: сегодня ведь был последний денёк, завтра двигаемся.

А здесь теперь так хорошо! Деревья стоят ещё пышные, нарядные, только где-нигде насыпала золотых червонцев богачка-осень своей щедрой рукой да позолотила высокие, красивые макушки деревьев, и те, переливаясь мягкой янтарной желтизной, купаются в лучах ещё горячего солнца, в прощальном приветствии ластясь к нему.

Запестрели между тёмной, притомившейся листвой яркие коралловые серёжки. Словно пёстрые бабочки, кружатся в воздухе прихотливо раскрашенные затейницей-осенью листья всё ниже, ниже и вот садятся они на тёмную поверхность безмолвного, задумчивого прудика, и таким нарядным, таким особенным кажется он в этом непривычном, своеобразном убранстве. Всюду, кажется, в самом воздухе даже, разлито мягкое золото; словно сквозь решето, пробивается оно через кружевные листья, ложится светлыми пятнами на тёмную землю, горит в голубом небе и блестящими, перегоняющими друг друга огоньками резвится на поверхности воды. Сама красавица, всегда нарядная, художница-осень любит всех наряжать и на пути своём убирать всё своей пышной, прощальной, задумчивой прелестью.

На душе так тихо-тихо, будто сладкая нежная грусть притаилась где-то в уголочке её. Кажется, и на Николая Александровича окружающая обстановка так же действует.

С отъездом Володи затих шумный ураган веселья, и мы присмирели. Сегодня вечером мы опять сидели вдвоём на нашей скамеечке, первый раз после долгого промежутка, первый и… последний раз. Жаль, хорошо тут жилось!..

Весь день провела сегодня у своих старушек. Мы раскладывали наши прощальные пасьянсы, я сразилась в «66» с Ольгой Николаевной, читала им газету и была законтрактована на вечернее чаепитие. Звали, конечно, и мамочку, но она, бедненькая, совершенно заморилась с укладкой вещей, у неё страшно разболелась голова, а в таких случаях её спасенье компресс на голову и лежанье в абсолютной тишине.

Николаю Александровичу было весь день, видимо, не по себе, говорил он очень мало и тихонько сидел в качалке.

– Что с тобой, Nicolas? – несколько раз озабоченно осведомлялись обе старушки.

– Что-то голова сильно болит, – каждый раз тем же ответом отделывался он; к концу чая он попросил позволения пойти покурить и исчез.

– Chère Мусинька, попробуйте вы от Nicolas узнать, что с ним такое, может быть, у него приготовляется какая-нибудь серьёзная болезнь, ведь всё с головной боли начинается. Вы его так осторожненько повыспросите. Или, может быть, у него какие-нибудь неприятности? Впрочем, откуда?

Я направляюсь в сад, но по дороге останавливаюсь в коридоре, у дверей, ведущих в маленький кабинет старушек. Там темно; только в углу перед большой иконой горит лампадка; мягкий голубоватый свет, чуть колеблясь, разливается по комнате. В кресле, у самого окна, я различаю силуэт сидящего человека.

– Это вы, Николай Александрович? – окликаю я его.

– Да, я… Войдите, Марья Владимировна.

Я переступаю порог, делаю несколько шагов и останавливаюсь против окна, почти около самого кресла.

Он продолжает молча сидеть. Я смотрю на него, и сердце у меня сжимается; от дрожащего ли голубоватого пламени лампадки или от другой какой причины, но лицо у него такое грустное, такое страдальческое, будто какие-то печальные тени пробегают и колышутся на нём. Невольно я делаю шаг вперёд и протягиваю руку.

– Николай Александрович, что с вами? – тепло и искренно спрашиваю я. Мне так жаль его в эту минуту.

Он тихо, осторожно берёт мою руку:

– Что со мной?.. Больше, чем я сумею сказать…

– Почему вы такой грустный? Случилось что-нибудь?

– Случилось то, что вы завтра уезжаете, что конец этому светлому, незабвенному времени, случилось то, что… я люблю вас.

Он замолчал. Сердце моё громко-громко билось, что-то внутри так тихо и радостно дрожало. Я безмолвно смотрела прямо перед собой в открытое угловое окно.

Окончательно стемнело. Во всех дачах позажигали огни, и они, пробиваясь сквозь густую зелень кустов и деревьев, тепло и приветливо сверкали своими огненными глазками.

– Вы сердитесь? – тихо прозвучал его голос. – Не сердитесь, пожалуйста. – И, тихо прижавшись губами к моей руке, он осторожно выпустил её. – Пройдёмте в сад проститься с нашим любимым уголком.

Он поднялся, и мы молча, медленно побрели по тёмному саду. Безмолвно же просидели мы некоторое время.

– Боже мой! – наконец заговорил он. – Я прямо представить себе не могу, что ни этого сада, ни скамеечки, ни пруда, всего того, с чем сжился, сроднился, сросся душой, всего этого больше не будет. Сколько тут передумано, пережито! А потом ночью: сон бежит, а мысли, грёзы сливаются, словно обгоняют друг друга, сплетаются, рифмуются и требуют выхода из глубины души. Вчера, например… Хотите, я прочту вам то, что сложилось у меня вчера, когда я долго-долго думал… О чём?.. О ком?.. – говорить лишнее. Я постараюсь припомнить. – И, словно читая слова с какого-то ему одному видимого, заветного листка, он начал:

 
  Как желал бы навек я продлить
  Сладкий миг роковой с нею встречи,
  Как желал бы всегда говорить
  Эти первые, робкие речи.
  А прощаясь, всё руку ей жать,
  Всё желать ей чего-то бессвязно,
  И как будто чего-то всё ждать,
  И глядеть на неё неотвязно.
  А потом до рассвета, всю ночь
  Вспоминать её каждое слово,
  То на миг отгонять её прочь,
  То восторженно звать её снова.
  И, заснув в чародейских мечтах,
  Вспоминать первый миг с нею встречи,
  И румянец на нежных щеках,
  И улыбку, и милые речи…
 

Опять так особенно звучал его голос, так красиво, глубоко. Опять мы оба примолкли, словно застыв; было тихо-тихо. Вдруг среди безмолвия ночи резко застучали по листьям капли дождя, быстрей, быстрей, и, пробуждённая от ночной дрёмы, зашелестела над нашими головами густая, зелёная чаща.

– Дождь идёт, надо домой, а то мамочка беспокоиться будет.

– Минуточку, одну минутку! Марья Владимировна, дайте мне что-нибудь на память.

– Что же? У меня нет ничего такого.

– Что-нибудь. Дайте мне вот эту красную ленту, которой перевязана ваша коса. Можно?

– Хорошо, берите.

– Только я сам, сам отвяжу.

Взяв конец моей косы, он поцеловал её, потом, бережно развязав ленту, спрятал во внутренний карман.

– Спасибо. Теперь я буду не совсем одинок.

– Муся! Муся! – раздался голос мамочки в ту минуту, когда мы подходили к крыльцу.

– Я здесь, мамуся.

Теперь уже поздно, но спать мне не хочется. Я сижу у окна, смотрю на тёмный, совсем тёмный сад и припоминаю весь сегодняшний день… Любит… Теперь и самое слово сказано… Как тепло от него!..

…А я? Люблю ли я его?.. Вот и не знаю… Вероятно… Он такой глубокий, такой искренний. Я думаю, он не сумел бы даже солгать; глаза выдали бы… Одно только знаю я, что он простой, славный, что на сердце у меня тепло и радостно становится, когда он говорит, как сегодня, так прочувствованно, красиво, так необыкновенно красиво!..

Рейтинг@Mail.ru