bannerbannerbanner
Первые грёзы

Вера Новицкая
Первые грёзы

Полная версия

Выхожу, кланяюсь. В первую минуту вся зала, все присутствующие сливаются у меня в глазах; я никого не различаю и боюсь даже увидеть отдельные, знакомые лица; сердце быстро-быстро бьётся, и, кажется, не хватает воздуху. Я глубоко вздыхаю, перевожу дух и начинаю:

Мечта
 
Вечер тихий баюкал природу,
Утомлённую жизнью дневной,
Лишь по тёмному, синему своду
Плыли звёзды блестящей толпой.
Словно лёгкой фатой белоснежной
Разубравшись, притихли сады,
И забылося дрёмою нежной
Серебристое лоно воды.
В этот вечер весенний, душистый,
Беспорочна, светла и чиста,
Красотою сияя лучистой,
Родилася малютка-Мечта.
Родилась от Пучины безбрежной
И от Месяца мягких лучей,
С выраженьем любви безмятежной,
С идеальной красою очей.
И от самой её колыбели
Про людей ей отец говорил,
О страданьях их звёздочки пели,
Ветер жалобы ввысь доносил.
Для того чтобы скорби, печали
И страдания их утешать,
Из манящей, таинственной дали
Благотворные сны навевать,
Пробуждать задремавшие чувства,
Научить постигать красоту,
Идеалом возвысить искусства,
Месяц ясный послал к нам Мечту.
 
* * *
 
Словно горе людское стыдится
Солнца ярких весёлых лучей,
Чтоб тоской иль слезами излиться,
Ждёт безмолвия лунных ночей.
Вот тогда, средь уснувшей природы,
Дум никто и ничто не спугнёт,
Человек рад забыть все невзгоды,
И Мечта к нему тихо впорхнёт.
И улыбкой своей, как зарницей,
Душу, сердце и ум озарит,
Тусклый взор заблестит под ресницей, —
Путь светлей, снова счастье манит!
В уголочек любимый поэта
И в счастливый семейный очаг
Занесёт луч надежды и света,
Озарит и холодный чердак.
К музыканту, походкой воздушной,
Незаметно она проскользнёт:
Под рукою усталой послушно
Вдохновенней смычок запоёт.
Сквозь решётку тюрьмы, как зарница,
Ярко вспыхнув, она промелькнёт
И осветит унылые лица,
Пламень веры в сердцах их зажжёт.
От улыбки её светозарной
Много горьких забыто минут,
И за призрак её лучезарный
Жизнь иные порой отдадут.
 
* * *
 
Грёзой чистой великий мыслитель
Искру правды в сердцах зарождал,
А суровый, жестокий гонитель
Их на муки и смерть посылал.
За идею любви и смиренья
И за веру в Страдальца-Христа,
За святые слова всепрощенья
Злые пытки смыкали уста.
И в такие минуты малютка
Ужасалася роли своей,
Становилось ей жалко и жутко
Погибающей массы людей.
Опускались лучистые крылья,
И слезинки текли по лицу
От сознанья вины и бессилья,
И малютка спешила к отцу.
Говорила ему про мученья,
Где невольной причиной она,
Про тревогу свою и сомненья,
Состраданьем горячим полна.
Но старик с убежденьем ответил:
«Не грусти! Ради цели святой
Умирать – им покажется светел
Миг последний прощанья с землёй.
Людям в мире туманном и мглистом
Хоть минуты забвенья давай,
На пути их тяжёлом, тернистом,
Яркой молнией мрак освещай.
Если ж люди порой погибают
Жертвой светлой и чудной мечты,
Верь, над миром зато засияет
Солнце Правды, Любви, Красоты».
Заискрились вновь скорбные глазки,
Прояснились малютки черты,
И опять свои песни и сказки
Она шлёт в мир тревог, суеты,
И опять будет души скорбящих
Тёплой лаской своей согревать,
Рядом ярких фантазий блестящих
Мрачный жизненный путь освещать.
 

Вначале голос у меня дрожал, в груди сдавливало дыхание, я боялась, что совсем остановлюсь, но это продолжалось лишь на первых строках. Мало-помалу сердце перестало бить тревогу, голос зазвучал сильно, я сама почувствовала, что говорю хорошо. В зале так тихо-тихо, все сосредоточенно слушают; это сознание ещё больше приподнимает меня. Набравшись храбрости, я дерзаю даже разглядывать ближайшие лица. Вот милый Андрей Карлович; он доволен, это сразу видно. Синие, красные и чёрные (штатские) – генералы и не генералы тоже одобрительно смотрят. Но меня больше всего интересует происходящее у ближайшей правой двери. Дмитрий Николаевич по-прежнему стоит на своём месте и внимательно, не отводя глаз, смотрит на меня. Лицо у него такое хорошее-хорошее. На одну секунду глаза наши встретились, и от его светлого, ласкового взгляда вдруг так радостно сделалось у меня на сердце. Я чувствовала, как голос мой становился глубже, звонче; я вкладывала всю свою душу в это стихотворение, хотелось как можно лучше прочитать, чтобы понравилось ему, Дмитрию Николаевичу, чтобы услышать похвалу от него, увидеть его улыбку.

Я кончаю. Громко, дружно, как один человек, хлопает вся зала. Мне страшно хорошо, весело так, всё сияет во мне. Я кланяюсь ещё, ещё и ещё. Но вот Андрей Карлович делает мне призывный жест; я поспешно спускаюсь к нему с эстрады. Он не один, рядом с ним высокий, красивый, синий – наш учебный – генерал, как оказалось, попечитель; около них ещё несколько превосходительств, разных цветов.

– Frа¨ulein Starobelsky! Его превосходительство желает познакомиться с вами.

Я, удивлённая, вероятно, с очень глупым видом, делаю глубокий реверанс. Но тут совершается нечто, пожалуй, ещё не внесённое в летописи гимназии: с приветливой улыбкой попечитель протягивает мне руку:

– Прелестно, очень мило, с большим удовольствием прослушал. Не зарывайте же данного Богом таланта. Вам ещё много учиться? Вы в котором классе?

– В этом году кончает, кандидатка на золотую медаль, – радостно, весь сияющий, вворачивает словечко и Андрей Карлович.

– Уже? Вот как! Очень рад слышать это. Ну, желаю всего хорошего и в будущем. – Снова протянув руку и приветливо поклонившись, попечитель обращается к своему соседу слева. Разговаривая, он всё время чуть-чуть откидывал вверх свою красивую голову, хотя, собственно, принимая во внимание его и мой рост, существенной надобности в этом не ощущалось, но, говорят, он астроном и, вероятно, по привычке иметь дело с небесными светилами, тем же взглядом взирает и на нас, земную мелюзгу. Я страшно польщена; более чем когда-либо в жизни у меня от радости спирает в зобу дыхание. Милый Андрей Карлович доволен не меньше меня.

– Поздравляю, поздравляю от души! – Он тоже протягивает мне свой пухлый, толстый «карасик».

Какой-то военный генерал говорит мне любезности, другой, штатский, старичок со звездой тоже. Я кланяюсь, благодарю и сияю, сияю, кланяюсь и благодарю. От высших мира сего перехожу к обыкновенным смертным. Но я уже начинаю быть рассеянной, мне чего-то не хватает. Боже мой, неужели же не подойдёт, ничего не скажет мне он, Дмитрий Николаевич? Я обвожу глазами всю залу, его нигде нет. «Что же это?» – уже тоскливым щемящим чувством проносится в моём сердце. Я поворачиваюсь, хочу пройти обратно на эстраду, чтобы присоединиться к остальным участвующим, и вдруг вижу его, стоящего в двух шагах за моей спиной.

– Позвольте и мне поздравить вас с успехом. – Он крепко жмёт мою руку. – Смотрите, не гасите же светлую, горячую, яркую искру Божию, вложенную в вас. Сколько вам же самой доставит она радостных, чудных минут, а в тяжёлые грустные годины, от которых, к сожалению, никто в мире не застрахован, если, не дай бог, и у вас когда-нибудь наступят они, сколько отрады, утешения можете вы почерпнуть в заветном тайничке своего собственного «я». Когда у человека есть в душе такое неприкосновенное святое святых, он никогда не обнищает, никогда не протянет руку за нравственной милостыней, – у него своё вечное, неисчерпаемое богатство; ещё и другого наделит он, и в другого заронит хоть отблеск своей собственной яркой искорки.

Голос его звучал всё глубже, всё горячей, глаза светились, тёплые, влажные, лучистые. Я стояла перед ним такая счастливая, такая радостная, какою, кажется, не чувствовала себя ещё никогда в жизни. Зато никогда, никогда не забуду я этого голоса, этого взгляда, этой минуты!.. Я молчала и только слушала. Слёзы наворачивались мне на глаза, такие блаженные, такие лёгкие, тёплые слёзы.

Точно заворожённая, всё ещё слыша его голос, ещё видя лицо его, присоединилась я к остальным. И тут похвалы, поцелуи, восторги. Я слушаю их, улыбаюсь, а слышу другой голос, другие слова…

Раздаётся звонок. Начинается второе действие. На сцене фигурирует Ермолаша, сперва одна, потом с маменькой своей, Тишаловой. В ярко-розовом платье, шуршащем и торчащем во все стороны, в допотопной причёске, с сеткой и бархоткой, в громадных аляповатых, старинных серьгах, она уморительна; белая, розовая, пухлая коротышка по природе, в этих накрахмаленных юбках она превратилась в совершеннейшую кубышку; верная себе, она посапывает даже и здесь, – впрочем, это ничуть не мешает, даже, наоборот, лишь дополняет и совершенствует «Липочку». Когда же она, провальсировав нелепо и неуклюже, наконец, пыхтя и отдуваясь, в изнеможении шлёпается на стул с возгласом: «Вот упаточилась!» – публика от души смеётся.

Бесподобна была и Шурка в роли ворчливой мамаши-купчихи, журящей свою дочь. «Ах ты, бесстыжий твой нос!» – укоряет она её, и нет возможности не хохотать.

Но самое сильное впечатление произвело шествие гномов, это действительно было прелестно.

Среди лесной декорации выделяются гроты, образованные из громадных мухоморов; посредине сцены трон для короля гномов, тоже под мухоморным навесом; наковальни, расставленные в разных местах, – мухоморы; эффектно среди зелени выделяются их ярко-красные в белую крапинку головки. Сцена сперва пуста. Под звуки эйленберговского марша «Шествие гномов» и пения хора, где-то далеко раздаётся едва слышное топанье ног; вот голоса и шаги приближаются, отчётливее, ясней… С красными фонарями в руках появляются маленькие человечки. Одеты все, как один, в тёмно-серые, коротенькие штанишки, бордовые курточки, цвета светлой кожи, оканчивающиеся углом, передники, подпоясанные ремнём, за которым торчат топорики. Громадные, длинные бороды, волосатые парики и поверх них остроконечные колпаки такого же цвета, как передники. Только король выделяется между всеми: во‐первых, он самый крошечный, невероятно махонький даже для приготовишки, во‐вторых, поверх такого же, как у прочих гномов, костюма на нём пурпурная, расклеенная золотом мантия и золотая зубчатая корона. Его, окружённого почётной стражей, усаживают на трон, остальные с пением проходят попарно несколько раз пред его царскими очами через все гроты; получается впечатление громадной, непрерывной вереницы карликов; затем, тоже под музыку, они подходят к наковальням и, чередуясь, бьют своими молоточками в такт; наконец, в строгом порядке, прихватив с должными почестями короля, все уходят; голоса удаляются, слабеют и совершенно замирают. Это было очаровательно, точно в балете; правда, постановка этой картины и была поручена нашему танцмейстеру, балетному солисту. Публика четыре раза заставила повторить.

 

Всё кончено. Нас, участниц, благодарят и ведут поить, кормить, затем мы свободные, вольные гражданки, нас отпускают в публику к друзьям и знакомым болтать и танцевать. Ко мне, конечно, подходит Николай Александрович, говорит всякие приятные вещи, приглашает танцевать, то же делают и другие знакомые.

Зайдя в буфет, где распорядительницы наши рассыпаются во внимании и любезности перед угощаемой ими публикой, я с удивлением замечаю Пыльневу, тоже разукрашенную администраторской кокардой. Что сей сон означает? А где же Грачёва? Её не видно.

– Ты как сюда попала? – осведомляюсь я.

– Надо ж было кому-нибудь действовать, «Клёпка» за меня и ухватилась, потому Грачёва тю-тю.

– Почему?

– Да всё потому же, из-за носа.

– Скажи ты мне, пожалуйста, что ты за штуку устроила с её носом?

– Ничего особенного. Ты ведь знаешь, как я её вообще люблю, а тут очень уж я на неё рассердилась, – гадости она стала про тебя говорить…

– Что именно? – любопытствую я.

– Бог с ней, не хочется повторять. Ну а тут как раз нос у неё расцветать начал, мне и припомнилась одна штука. Моя кузина, институтка, рассказывала мне, что у них воспитанницы перед приёмом и вечерами всегда мажут щёки какой-то зелёной мазью, это не румяна, вовсе нет, она просто щиплет, отчего щёки на несколько часов становятся необыкновенно розовыми, особенно если, натеревшись, да ещё помыться. Ну, я выпросила у двоюродной сестры этого самого зелья и подрумянила Татьяну. Ничего с ней ровно не случится, за ночь всё пройдёт, но, по крайней мере, хоть раз в жизни эта милейшая особа получила должное возмездие и позорно бежала с поля брани. Пусть, пусть дома отдохнёт, не соскучится, пока опустошит всё содержимое своей пошетки.

Против обыкновения, мне немного жаль Грачёву: у меня самой так радостно, так тепло на сердце, сегодняшний вечер такой чудный, такой необыкновенный; может быть, и Таня ждала чего-нибудь особенно хорошего. Чувство жалости усиливается во мне ещё потому, что, как сказала Ира, невольной причиной её злополучий, до некоторой степени, являюсь я. Но думать не дают, играют вальс, и мы с Николаем Александровичем несёмся по нашей громадной зале. Вот Дмитрий Николаевич; ученицы обступают его, упрашивают, очевидно, уговаривая танцевать. Он улыбается, но протестует.

– Мне крайне неприятно, что я должен совершить акт полнейшей невежливости, отказав даме, но у меня серьёзный мотив – я ещё в трауре, – поясняет он соблазняющей его на тур вальса Пыльневой.

По ком же он «ещё» в трауре? Умер разве кто-нибудь? Но в прошлом году ничего такого слышно не было. Или это всё ещё по ней, по жене, продолжает он носить его? Значит, всё ещё болит, всё не зажила эта рана? Но вид у него радостный, он всё время, разговаривая, улыбается. Мне бы тоже хотелось примкнуть к окружающей его группе, а вместе с тем что-то протестует во мне. Нет, не подойду, может, это ему неприятно, надоедает и он только из вежливости поддерживает разговор. Я не иду; впрочем, и некогда: опять и опять приглашают и кружат меня по зале. Но, танцуя, я всё время не спускаю глаз с того места, где стоит Светлов, а мелькая мимо него, я каждый раз встречаюсь с его ласковыми глазами. Опять громадная радость охватывает меня, сладко щемит и замирает сердце. И кажется, что от этой стоящей у правой стены высокой, стройной фигуры, от золотистой бородки, от этого продолговатого, тонкого лица, с высоким белым лбом, с большими, синими, лучистыми глазами, – только от них так необыкновенно светла, приветлива и уютна зала, так празднично-ярко сияют электрические рожки, оживлённы и привлекательны все лица, озарён светлой радостью и весельем каждый уголок, так переполнено им сердце; кажется, только уйди, исчезни эта фигура, и сразу всё потускнеет, потемнеет кругом, станет скучным, вялым, безжизненным. Но фигура не исчезала, весь вечер виднелась она то в одном, то в другом месте; лишь на минуту теряла я её из виду, чтобы, как с неожиданной, дорогой находкой, снова встретиться взором с этими ясными, чудными глазами. Даже сквозь сон всё казалось мне, что я вижу их, что глубоко-глубоко в сердце глядят они мне, и так радостно, блаженно, так сладко замирало оно…

XV
Последние дни. Прощальный «бенефис». Заутреня

Время мчится с невероятной, ужасающей быстротой; в недалёком будущем начнутся экзамены; повторяется курс, размечаются программы по билетам. В этом году, как, впрочем, всегда в выпускном классе, экзамены ранние. Это пугает и огорчает меня, то есть, конечно, не самые испытания, не боязнь их, а сознание, что они так страшно близки и что они последние. Как буду потом существовать я без моей дорогой гимназии, к которой я приросла душой, без всей её милой обстановки, без тех, кто так дорог и близок, кто составляет суть и интерес моей жизни? Я прямо-таки представить себе этого даже не могу. Что буду делать я? То есть фактическое дело, конечно, найдётся: стану учиться дальше, поступлю на педагогические курсы. Это вопросы решённые, я много и долго размышляла над ними. Впервые заставила меня крепко призадуматься в этом направлении она, моя умная, чудная Вера. Какое счастье, что мы встретились, сошлись с ней! Сколько мыслей, сколько работы голове и сердцу задала она мне. Глубокую правду высказала она: слишком ровно и безмятежно текла моя жизнь, слишком счастлива была я, а потому и слишком поверхностна, недостаточно вдумчива. Я любила, жалела людей, всей душой готова была помочь при виде их скорби, но много ли, не вглядываясь, не ища, можно заметить? Разве люди так легко и свободно делятся своим горем, особенно не внешним, – каковы бедность, неудачи, болезни, – а затаёнными, душевными горестями? Разве раскрывают они перед каждым своё сердце? А между тем, действительно, – и тут глубоко права Вера: «без слёз нам горе непонятно, без смеха радость не видна». Разве задумывалась я, внимательно вглядывалась хотя бы в своих подруг по классу?.. Разве задавалась вопросом, какова их жизнь там, дома? Одни беднее, другие богаче, одни лучше одеты, другие хуже. Жаль бедных, что они не могут иметь того или сего, – и только.

Впрочем, у нас даже и нет почти таких. Да, у нас, в нашей гимназии, но ведь это не весь мир. А в других?.. Да везде, всюду, в каждом доме, в любой квартире! Какой, быть может, дорогой ценой покупают многие, как и Вера, возможность учиться? Ценою скольких жертв, скольких лишений. А мало есть таких, которым и вовсе недоступна их мечта, которые тщетно и горько плачут от сознания недостижимости своего заветного желания, такого хорошего, такого благородного желания. Какие это должны быть серьёзные, сильные, любознательные, глубокие натуры! Как много, в свою очередь, могли бы они принести пользы окружающим! Конечно, Ломоносов, Никитин, Кольцов, Кулигин, – все эти выдающиеся личности, я знала про них, читала, но читать и видеть не то же самое. Только когда я заглянула в самую жизнь Веры, только тогда призадумалась я душой. Кто знает, сколько ещё таких жизней разбросано кругом нас, беспомощно забито в холодных тёмных углах. Что сделать? Чем помочь? Как дать возможность этим бедным детям дотянуться до того яркого огонька – ученья, который так маняще мерцает им вдали? Что могу сделать, например, я, лично я? Только один исход, одну возможность вижу я; окончить педагогические курсы и тогда своим уменьем, своими знаниями пойти навстречу всем этим благородным маленьким существам. Ведь найдутся же добрые люди, которые тоже откликнутся на мой призыв, подадут мне руку, тогда мы сообща устроим бесплатную гимназию, будем давать и частные уроки, делиться своим научным запасом со всеми ищущими и нуждающимися в нём. Господи, какое это было бы счастье поставить на дорогу, на широкую, светлую дорогу всех этих несчастных, стоящих на распутье! Вообще, заниматься с детьми, с этими милыми малышами, – это такое громадное удовольствие. Да, дело, конечно, будет, много его найдётся, если же я говорю: «Что будет со мной на следующий год?» – то задаю этот вопрос в чисто эгоистическом смысле: больно и жутко при мысли оторваться от тех, к кому привязался всей душой, всем существом. Ну как не видеть больше Дмитрия Николаевича? Теперь только и живёшь мыслью: «Да, ведь сегодня его урок!..» – затем готовишься к нему, потом опять урок, а тогда?.. Всё чаще и чаще с грустью возвращалась я к этой мысли за последнее время, и вдруг, на днях, блеснула радостная надежда, что-то замерцало вдали. Я сейчас упомянула о Вере. Вот что ещё глубоко огорчает меня: выздоровление её не движется вперёд, наоборот, последнее время силы опять ослабели, вес убавился. Но какое счастье, что сама она бодро смотрит вперёд и по-прежнему верит в крымского чародея-целителя. Дал бы Бог!

Однажды Дмитрий Николаевич не пришёл на урок во второй класс, и по гимназии разнеслась молва, будто он в этот день защищает при университете диссертацию. За проверкой пущенного слуха мы обратились сперва к Клеопатре Михайловне, затем к самому Андрею Карловичу, который подтвердил его. В классе поднялась суматоха.

– Ура! Светлов профессор! Ура! Светлов Brodfresser! – в исступлённом восторге поёт Тишалова, сопровождая сей очаровательный мотив грациозной пляской, очевидно позаимствованной ею каким-нибудь счастливым случаем от жителей горячей Индии.

– Господа, надо поздравить Светлова!

– Пошлём ему букет цветов, – советует Ермолаева.

– Вот идея?! Что он, барышня, что ли? – протестуют голоса.

– Ну, так венок, – предлагает Ира.

– Ещё лучше, точно покойнику! – негодует Сахарова.

– Почему же непременно покойнику? Венки подносят и артистам, и героям, и победителям. Раз Дмитрий Николаевич убедил, то есть красноречием покорил, одержал верх над своими противниками, значит, он и есть победитель; следовательно, венок будет вполне уместен, – защищает Пыльнева свой проект.

– Что же, пожалуй, правда!

– В самом деле!

– Так решено – венок!

Затем наступают длиннейшие диспуты относительно цвета ленты и, наконец, ещё более пространные, касательно надписи. Многие непременно настаивают на слове «дорогому», другие требуют «любящих учениц»; решено, наконец, остановиться на розовой ленте, как наиболее удачном сочетании этого цвета с зеленью лавровых листьев, а надпись изобразить следующую: «Глубокоуважаемому Дмитрию Николаевичу от искренно преданных, счастливых его успехом учениц».

Немедленно после уроков депутация из четырёх человек, в число которых попала и я, была отправлена в цветочный магазин и за покупкой ленты. Таким образом, в тот же вечер лавры были доставлены на квартиру герою дня.

Как страстно хотелось мне ещё и от себя одной послать ему хоть малюсенький цветочек, написать несколько простых, искренних, тёплых слов… Но, конечно, желанье только желаньем и осталось, – подобной вещи я никогда не позволила бы себе, да и ничего, кроме вполне справедливого осуждения, это не могло бы вызвать со стороны Дмитрия Николаевича. Итак, пришлось удовольствоваться слабым утешением, что в общем нашем презенте «и моего хоть капля мёда есть».

Радостный, приветливый, растроганный нашим вниманием, пришёл на следующий день Светлов, тепло и задушевно благодарил нас.

– Значит, на будущий год вы уже здесь преподавать не будете? – спрашивает кто-то.

– Вероятно, нет.

– Ай, как жаль! – раздаются с Ермолашей во главе возгласы некоторых, не освоившихся ещё с мыслью, что на будущий год их самих не будет больше в гимназии.

Светлов улыбается.

– Но ведь лично вам это должно быть всё равно, я же, наоборот, надеюсь встретиться со многими из этого выпуска ещё и в высшем учебном заведении, так как возможно, даже весьма вероятно, что меня назначат читать лекции именно на одни из женских курсов.

– Я поступлю!

– Я непременно пойду!

– У меня это давно решено! – несётся со всех сторон класса.

Боже, сколько учёных женщин прибавится в России благодаря профессорству Светлова!

 

Вот тот светлый огонёк, который озарил мне казавшийся прежде таким неприветливым будущий год.

– Хорошо всё-таки, что Дмитрий Николаевич только что сам сдавал экзамен: небось, тоже потрухивал, по крайней мере к нам добрее и снисходительнее относиться будет, а то до этого, верно, успел забыть, каково дрожать в ученической шкурке, – делает глубокомысленный финальный вывод всегда практичная Ермолаша.

– Господа, господа! Открытие! Увы, запоздалое! – с обычной зычностью трубит наша иерихонская труба, Шурка. – Вот поистине, век живи, век учись, и дураком умрёшь. Так и мы: целёхонький год просидели в этом классе, и ни одной-единой душе в голову не пришло, какими скрытыми сокровищами он снабжён. И по сие время не знали бы, не закатись моё кольцо под шкап. Достать – никак, отодвинули эту жёлтую громаду, а за ней-то, голубушкой, дверь, и ключ торчит. Открыли, освидетельствовали – выход прямёхонько на лестницу. Эх, кабы вовремя знать! Не пришлось бы Лизавете пыхтеть и дрожать за доской на двух стульях, не было бы крайности и нам, бедняжкам, трястись пред хладными взорами Антоши: нырнул между шкапом и дверью и как у бога за пазухой. Вот обида! Надо хоть грядущим поколениям сообщить, когда-нибудь в страдную минуту добром нас, грешных, помянут. А всё-таки обидно…

– Нет, не могу, – через несколько времени возвращается она к прежней теме. – Дети мои милые, послушайтесь вы меня, старухи, грех счастье упускать. Мы-таки используем дверцу эту, провались я, Шурка Тишалова, на всех экзаменах, если не используем. Душечки, миленькие, устроим Клеопатре последний бенефис на прощанье: исчезнем из класса, как одна душа! Вот потеха будет!

Долго уговаривать не приходится; проект принят большинством голосов, как выражаются в Государственной думе; при продолжительных и сильных прениях обсуждаются только детали. Исполнение отложено до первого удобного случая. А он недолго заставил ожидать себя. На очереди урок физики.

– Mesdames! Приготовляйте книги, тетради и стройтесь в пары; как только я приду, сейчас и спустимся в физический кабинет, – распоряжается Клеопатра Михайловна, стоя на пороге класса, после чего возвращается в коридор продолжать недоконченный разговор с Ольгой Петровной.

– Господа, действуем! Теперь, пока Клеопатры Михайловны нет, – подзадоривает Шурка. – Вот эффект будет! Сама тут же в двух шагах, а мы тю-тю!..

Поднимается шум и возня.

– Mesdames, тише, ведь в других классах уже уроки идут, – снова на одно мгновение появляется классная дама и, закрыв – о, прелесть! – двери, остаётся всё с той же гигиеншей по ту их сторону. Класс чуть не умирает от смеха, но тишина строго соблюдается, так как шум погубит всю затею. Без особых усилий отодвигают пустой шкап и, как мыши, одна за другой, бесшумно ныряют на лестницу; двое остаются в углублении стены; на их обязанности лежит, во‐первых, сзади за ножку притянуть обратно шкап, во‐вторых, донести обо всём, что будет происходить; остальные бесшумно спускаются парами по чёрной лестнице до самого низа, подгоняемые страхом и свежим воздухом, бегом летят через двор, благополучно проникают в парадный подъезд, в идеальнейшем порядке и безмолвии поднимаются в первый этаж, так же чинно и благонравно занимают места в физическом кабинете.

В пустующем классе в то же время разыгрывается следующее: Клеопатра Михайловна приоткрывает дверь:

– Ну, господа… – вдруг, поражённая, она останавливается. – Господи! Что же это? Где они? – от избытка чувств громко выражает она своё изумление. – Что же я, с ума, что ли, схожу? – Она возвращается в коридор.

– Андрей, вы не видели, первый Б не проходил тут? – обращается она к метущему залу швейцару.

– Никак нет, не видать было, разве, может, пока я тот конец прибирал.

Клеопатра опять входит в класс, – учениц не прибавилось: кроме трёх невидимок-соглядатаев, укрытых в дверной нише, – ни души.

– Но ведь не сквозь землю ж они всё-таки провалились? – продолжает она свой монолог.

– Елена Васильевна, вы не видали моего класса? – атакует она проходящую мимо классную даму первого А.

– Да, видала. Сидят в физическом кабинете. А что?

– Неужели там?

– Ну да.

– Непостижимо! Понимаете, стояла в двух шагах от закрытой двери, разговаривала с Ольгой Петровной, вот на этом самом месте, никто не открывал дверей, никто не выходил, а учениц в классе – ни одной. Прямо даже неприятно, точно наваждение какое-то.

– Полно, какое там наваждение, просто заболтались и не заметили.

Но «Клёпка», всё же смущённая странностью явления, вся в красных пятнах, точно муаровая, спускается вниз в физический кабинет.

– Скажите, пожалуйста, каким образом вы прошли? – допытывается она после урока.

– Как всегда, Клеопатра Михайловна.

– Как же я могла вас не заметить?

– Разве вы нас не видели? Вот странно! – удивляются все. – Ещё мы на сей раз, против обыкновения, так шумели, я всё шикала, – поясняет Ира.

Но душа Клеопатры Михайловны продолжает пребывать в полном смятении: прощальный бенефис произвёл своё действие.

Вот настал и последний учебный день. Последний!.. Мне грустно произносить это слово… Было так хорошо!.. Может быть, и дальше жизнь потечёт светло и ясно, но эта, здешняя, больше не возвратится; умерла, безвозвратно исчезла и Муся-гимназистка. Ведь мы уже почти не ученицы, нас распустили на пасхальные каникулы, а на Фоминой в понедельник первый письменный экзамен…

Торопятся сниматься, чтобы вовремя поспели фотографические карточки, обдумывают подарок Клеопатре Михайловне. Бедная! Она его вполне заслужила: сколько дёргали, изводили мы её, а ведь, в сущности, никогда ничего плохого не сделала нам эта добрая душа.

Страстная неделя, светлая, ясная, невзирая на раннее время, сравнительно тёплая, прошла в говенье, в предпраздничных приготовлениях, в том радостном, мирном, умилённом, совсем особенном настроении, которое охватывает душу в эти дни. Будто все лучше становятся, и сам всех больше любишь; кажется, что в каждой душе притаилось, присмирело что-то, словно прислушивается и вот-вот радостно вырвется и вспорхнёт при первом звуке пасхального благовеста. Как люблю я этот в душу проникающий звон колоколов! Скорбные, смиренные, полные глубокой тоски, плачут они в печальные, великие дни Страстной недели, а потом, торжествующие, восторженные, словно перебивая друг друга, спешат оповестить миру великую, светлую радость.

С особенным удовольствием и в необычайно хорошем настроении шла я в этом году к заутрене – прошлый раз я, к сожалению, прохворала её. Этот залитый огнями величественный храм, эти светлые платья, светлые лица, – радостью и праздником, Светлым праздником веет от всего этого. И голос батюшки звучит особенно, и серебристые ризы его блестящими искорками весело сверкают от падающих на них огненных язычков; нет ни одного тёмного уголка, – всё горит и светится. В руках каждого зажигается свеча, и в душе тоже затепливается праздничный огонёк; всё светлее разгорается он под пение крестного хода и ярко вспыхивает при чудных звуках «Христос воскресе!». Что-то сжимает горло, по спине проходит лёгкий холодок, блаженные слёзы навёртываются на глаза.

В эту великую, торжественную минуту я вдруг чувствую, точно ещё что-то извне, помимо воли, завладевает мной. Бессознательно, но быстро поворачиваюсь я. В нескольких шагах от меня стоит Дмитрий Николаевич. Взоры наши встречаются; он безмолвным наклонением головы здоровается со мной. Боже, что за лицо!.. Пламя горящей свечи, зажжённой в его руке, снизу бросает свет на него, золотит бородку, розоватой зорькой ложится на продолговатые щёки, отражается в зрачках глаз, и кажется, что сами эти большие, влажные глаза освещены изнутри горячим блеском, будто мягкое сияние разливается от этого чудного, одухотворённого лица.

«Христос воскресе!» – растроганно и ласково несётся приветствие батюшки, и радостное «воистину!» звучит в ответ. Душу приподнимает, захлёстывает светлым потоком, в ушах звучит дивное пение хора, мелодичные переливы колоколов, в глазах неотступно стоит фантастично освещённое милое лицо, это ясное, лучистое, совсем особенное, никогда ещё не виданное лицо…

Я уж давно улеглась; в комнате совсем темно, но уснуть я не могу. Впечатление пережитого так ярко, так сильно. Опять раздаётся пение хора, опять блестящей праздничной вереницей направляется к выходу крестный ход. Сколько людей! Всё приливают новые и новые толпы их, блаженной улыбкой сияют их лица, ласково приветствуют они друг друга, маняще и призывно улыбаются и кивают они мне, точно приглашая меня следовать за ними. На этот раз и я иду, присоединяюсь к праздничной толпе, выхожу с ней из дверей храма. Тёплый воздух касается моих щёк. Со всех сторон несётся тонкое благоухание; запах ладана смешивается с нежным ароматом цветов. Боже! Сколько их в том громаднейшем саду, по которому идём мы. Тёплая весенняя ночь. Деревья в полном цвету; бледно-розовые гигантские гвоздики и громадные белые колокольчики нежно выделяются на тёмной изумрудной листве.

Рейтинг@Mail.ru