Через день после этого, как и собирался, пришёл Николай Александрович. Явился такой весёлый, насыпал сразу целый град шуток, острот, как всегда бывало с ним, когда он в хорошем настроении. Но ни шутки его, ни остроты вовсе не казались мне забавными. Пристально, внимательно, словно в первый раз, разглядывала я его. И голос, и лицо, и манера говорить, всё то же, ведь передо мной тот самый, так давно знакомый мне человек; почему же, почему кажется он иным, новым и совсем посторонним? Он почти тотчас же спохватывается, что мне не по себе; вся весёлость мигом исчезает, и уже с тревогой в голосе подходит он ко мне:
– Что с вами, Марья Владимировна?
Но я ничего не отвечаю и всё время избегаю говорить с ним с глазу на глаз.
– Вы сердитесь на меня? За что? Что случилось? – наконец улучает он момент, чтобы спросить меня.
Я снова пристально смотрю на него, вслушиваюсь в его слова… Вот опять оно, то же лицо, которое я видала там, на скамеечке; так же звучит и голос его; но не дрожит, не бьётся радостно моё сердце, как в тот памятный вечер, не становится так легко и отрадно на душе. Я только слышу и вижу, больше ничего. Но ведь это же он, он самый? И он, и не он: словно вдруг, по какому-то волшебству, свалился окутывавший его прежде светлый, искрящийся, нарядный чехол, и стоит он теперь серенький, тусклый, поблёкший, такой обыкновенный, заурядный, невзрачный…
– Марья Владимировна, пожалейте же меня, скажите, что случилось. Почему вы так странно относитесь ко мне? Почему так недоброжелательно, почти враждебно смотрят ваши глаза? Ради бога, в чём дело?
Что могу я сказать. Молча подхожу я к этажерке, беру с неё злополучный том и протягиваю ему:
– Прочтите эту книгу, всю, всё просмотрите, тогда вы поймёте.
Он смотрит на заглавие.
– Что-то знакомое, вероятно, читал, – говорит он, собираясь перелистывать её.
– Ради бога, нет, не теперь, не сейчас, потом… у себя дома…
Мне почему-то становится страшно и невыносимо подумать, что сейчас, сию минуту, он при мне наткнётся на это стихотворение; жгуче-стыдно, больно за него, за то, как тяжело и стыдно сделается тогда ему самому; не знаю, что ещё, но я так волнуюсь, что боюсь расплакаться. Он забирает книгу и уходит.
Странно, сколько раз ещё в прошлом году выписывала я на листочек этот №, и всё-то книга была у кого-нибудь на руках, и вдруг теперь, именно теперь… Прочти я её раньше и потом, летом, услышь это стихотворение, едва ли бы вспомнила я, что уже читала его, похоже, да, но столько есть похожих, а теперь…
Дня через два, придумав какой-то подходящий предлог, Николай Александрович является снова.
– Марья Владимировна, – начинает он, – я, конечно, понял, в чём дело. Что могу я возразить? Факт налицо. Но скажите, разве моё преступление настолько велико, чтобы вы из-за него так круто изменили ваше отношение ко мне? Вы молчите? Неужели же действительно это такое громадное преступление? Скажите?
– Да, – односложно подтверждаю я.
– Но чем же? Что такого ужасного совершил я? Сказал неправду? Пусть так; стихотворение сочинено не мною, но оно почти моё; в то время я столько раз, столько десятков, если не сотен, раз повторял его про себя, оно так точно, так полно отражало моё собственное душевное настроение, что если бы я заговорил сам, то, вероятно, других выражений и не нашёл бы; так оно и вышло; эти слова стали моими, всё стихотворение моим, продуманным, прочувствованным, пережитым мною. Пусть я увлёкся желанием показаться лучше, даровитее, что ли, больше, выше, чем я на самом деле, и присвоил себе чужое творчество, – оно вышло само собой, невольно, это не было заранее обдумано, а сорвалось под влиянием обстановки, переживания минуты, желания подняться в глазах того, кто так дорог, так… Ведь в том, что я люблю вас, глубоко люблю, ведь в этом вы не сомневаетесь, Марья Владимировна? Скажите, вы верите в это?..
– Н…нет, н…не знаю. – Но при взгляде на действительно растерянное и искренно скорбное выражение его лица: – Впрочем, может быть, пожалуй и да, – продолжаю я. – Только это всё равно, совсем всё равно. Вот вы сейчас говорили, но я вас только слышу, точно слова ваши скользят по мне, скользят и скатываются. Вы говорите хорошо, так всё это красиво, кажется искренно, я вижу, слышу, понимаю, но… не чувствую, в глубину, в душу… ничего не западает…
– Но, может быть, это только теперь, сейчас? Вы огорчены, возмущены, даже оскорблены, но ведь это пройдёт, уляжется, не останется навсегда? Скажите мне, что вы простите меня, что опять станете прежней, снова поверите мне. Скажите же!
Я вижу, что он страдает. Мне жаль его, и потому я молчу.
– Так будет, будет всё по-прежнему? – настаивает он.
– Н…не знаю, право, не знаю… Едва ли. Я всегда всем верю, верила и вам, мне даже в голову не приходило, что вы можете говорить неправду, да ещё мне, – зачем? А теперь, теперь будет наоборот: что бы вы ни сказали, я буду думать: «А правда ли это?» Вы станете так хорошо, красиво говорить, а я… Не сердитесь, не обижайтесь, я хочу совсем-совсем откровенно вам ответить… Право, я не виновата, я бы и хотела сама, но… у меня в душе будто что сдвинулось.
Вошла мамочка, и разговор наш прекратился. Через несколько минут Николай Александрович начал прощаться.
– Что это, Муся, Николай Александрович у тебя последнее время точно в немилость впал? – улыбаясь спрашивает после его ухода мамочка, обнимая меня.
– Не то чтобы в немилость, но он солгал мне в одной вещи, ну, я и не могу уже по-прежнему относиться к нему, раз он оказался не тем, чем я его считала.
– Что же, он показал себя дурным человеком?
– Нет, не то что дурным, может, он даже и хороший, но только совсем-совсем обыкновенный, такой маленький, серенький человечек.
Долго-долго сижу я в этот вечер в своей комнате, думаю, припоминаю. Теперь я не плачу, только на сердце так пасмурно, серо и бесцветно. Вспоминается всё, что сейчас говорил Николай Александрович, рисуется лето день за днём. Вижу нашу скамеечку, ясное небо, звёзды, колеблющиеся белые цветы, точно снежную полянку; вижу лицо Николая Александровича, слышу его голос; ничто не дрожит в сердце от этого воспоминания, будто восстаёт сон, красивый сон, и ярче всего выделяются из него высокие кружевные головки тмина, жасминные кусты, усыпанные яркими благоухающими цветами… Сама не замечаю, как в голове моей складывается стихотворение. Я поспешно записываю его:
Помню я милый сад:
По стенам виноград
Обвился над уютной беседкой,
И кругом кусты роз,
И балкон весь оброс,
Будто светло-зелёною сеткой.
А вдали, в глубине,
Где лишь липы одни
Разрослися над ветхой решёткой,
Где аллей не метут,
Где заросший наш пруд
С развалившейся старою лодкой,
Где лишь скромненький тмин
Да душистый жасмин
Глаз ласкают своей белизною,
Там люблю я мечтать,
Там люблю отдыхать
После шума и жизни дневной.
Нежный ласковый тмин!
Слышал ты лишь один,
Как тут радостно сердце забилось,
Сколько светлых минут
Было прожито тут,
Сколько чудных речей говорилось.
Тихо было кругом,
Мы сидели вдвоём,
Лишь цветы на стеблях колыхались;
Много было их там,
И казалося нам,
Будто с нами они говорили:
Скромный беленький тмин,
Ярко-белый жасмин
Нам надежду на счастье сулили…
Не сбылися те сны,
Обманули они…
Я развеянных грёз не жалею,
Но тех скромных кустов
И их белых цветов
Разлюбить и забыть не сумею…
Последнее время как-то с особым интересом читается и думается мне. Я целый день с книгой; отчасти потому, что надо многое просмотреть по литературе для Дмитрия Николаевича, отчасти по собственному влечению. Скоро, вероятно, дадут домашнее сочинение. Интересно, на какой теме остановится Дмитрий Николаевич: на курсовой, то есть на Пушкине, или, как в прошлом году, даст тему отвлечённую? Впрочем, кажется, это его обычай, – первая тема всегда отвлечённая. Что же, пусть, тем лучше. Мне всегда легче пишется на отвлечённую; тут полный простор, можно залететь куда угодно, а в курсовой всегда связан определёнными рамками, это уже скорей изложение, пересказ того, что в учебнике литературы. Теперь запоем читаю Апухтина, который впервые попал мне в руки. Господи, какая это прелесть! Всё хорошо, я не знаю, что там лучше, – всё лучше. Как звучно, красиво! Сколько мысли! Малюсенькое стихотвореньице, и большая мысль; вот, например, его «Верхние ветви…» – всего шестнадцать строк, а сколько глубокого значения в этих двух последних строчках:
САМА НЕ ЗАМЕЧАЮ, КАК В ГОЛОВЕ МОЕЙ СКЛАДЫВАЕТСЯ СТИХОТВОРЕНИЕ
Бедные ветки, утешьтесь – вы слишком высоки,
Вот почему вы так грустны и так одиноки.
Да, понятно, большие люди всегда одиноки, их так мало, вероятно, так редко сталкивает их судьба друг с другом. Им всего мало – конечно, в духовном смысле, – они ищут чего-то высшего, большого, недосягаемого; окружающее представляется таким маленьким, ничтожным, что они не удостаивают даже кинуть на него оком. Они должны страдать. Мне иногда думается, что и наш Дмитрий Николаевич немножко в том же роде; обыденная среда не существует для него, он заносится куда-то выше. Прежде я просто считала его бессердечной, холодной сосулькой; неправда, я клеветала на него; бездушный человек не любит так поэзии, у него не будет дрожать голос, не будут светиться глаза при чтении стихов; вот их герои трогают его, а простые люди – нисколько. Неужели у него нет ни друга, ни так кого-нибудь, кого бы он любил? Быть вечно одному, ведь это так холодно, тоскливо. Я бы не могла. Может, и ему тяжело? Я даже как-то спросила об этом Веру.
– Я же давно говорила тебе, что Светлов глубокая натура, но ты, сразу невзлюбив его, решила, что он бездушный. Почему? Потому что он сдержан, не сходится с людьми, не показывает дна своей души? Как хорошо сказано у Некрасова про людей: «Без слёз им горе непонятно, без смеха – радость не видна». Впрочем, радости, не знаю, много ли было у Дмитрия Николаевича, а горя – достаточно.
– Ты предполагаешь только или знаешь о нём что-нибудь определённое?
– Да, кое-что я знаю… при случае, когда-нибудь расскажу.
У меня душа болит, глядя на Веру: с каждым днём она точно становится тоньше, прозрачнее.
– А как ты чувствуешь себя? Ничего не болит? – спрашиваю я.
– Нет, кажется; только слабость, неодолимая слабость, точно по воздуху идёшь, и нет у тебя твёрдой почвы под ногами.
Вот и промчалась нарядная, золотистая, улыбающаяся осень. Сурово нахмурившись, глядит серое небо. Словно нищие, покрытые рубищем, гнутся и стонут полуобнажённые деревья; порывисто, злорадно треплет и срывает ветер остатки их пышного прежнего убранства, и вот, истерзанные, печальные, стоят они, словно призраки своей былой роскоши и могущества. Тоскливо в природе, мутно и тоскливо кругом. С наступлением этой сырой, пронизывающей, холодной мглы моя бедная Верочка совсем расклеилась.
– Если я завтра не приду в класс, то ты, Муся, напишешь мне уроки и, если что объяснят, тоже. Хорошо?
– Конечно, Вера, разве в этом может быть сомненье? А что, плохо тебе?
– Да, неважно.
– Верочка, может быть, если тебе, не дай бог, действительно нехорошо сделается, ты позволишь мне самой забежать навестить тебя, поговорить с тобой?
Я робко и с большим усилием задаю этот вопрос.
– Нет, милая, не надо, – грустно говорит Вера. – Прости, не обижайся – лучше нет. Ты не сердишься? Ещё я хотела попросить: через прислугу не присылай записки, лучше по почте.
Зачем она стесняется меня? Неужели ей может быть неловко передо мной своей бедности, своего скромного уголка? Я так её люблю, где бы и что бы она ни была. Мне больно только, что она так далеко держит себя, не позволяет хоть чем-нибудь помочь.
На следующий день Веры действительно нет. Если уж она решилась пропустить урок Светлова, то дурно же ей должно быть!
Задав нам сочинение, как и предполагалось, на свободную тему, он так хорошо, так выразительно прочёл заданное на следующий раз стихотворение: «Брожу ли я вдоль улиц шумных»… Такие вещи ему особенно удаются. Не знаю, потому ли, что у меня на душе тоскливо, или сам он прочувствовал это стихотворение глубже, чем прежде читанные нам, но оно так и звучит в ушах у меня.
Вера говорит, что Дмитрий Николаевич много пережил, что он действительно большая «верхняя ветка», как сказано у Апухтина. Сегодня я в первый раз внимательно и без предубеждения смотрела на него. Да, правда, в его лице больше грусти, чем холода; глаза точно подёрнуты дымкой и, скользя по головам людей, не останавливаются, не всматриваются в них, а тянутся куда-то дальше, выше. Около рта две маленькие, совсем маленькие грустные складочки; на высоком лбу, между бровями небольшая, но глубоко врезанная морщинка, от неё-то лицо и кажется холодным и суровым. О чём же таком безотрадном, неосуществимом мечтает он? Может быть, он кого-нибудь безнадёжно любит? Кто же она? Почему не замечает его? Ведь он считается таким талантливым, красивым, интересным, наши и ученицы, и учительницы без ума от него, может быть, другие знакомые его тоже? Ведь, когда тебя много любят, это уже хорошо, от этого одного тепло, светло, отрадно становится на душе. Но ему, верно, всё равно; любит ту, одну, свою холодную, недоступную красавицу и не замечает того, что думают, как относятся к нему другие. Например, Вера и Штоф. Как они любят его! Как безгранично были бы счастливы, если бы он ответил им тем же. Вера такая чудная, такая светлая, глубокая, разве не был бы он с ней счастлив? А Штофик? Такая ласковая, хорошенькая, пусть маленькая, не такая большая душой, как Вера, но как преданно, безгранично любила бы она его, как берегла бы, как старалась бы от него отогнать всякие тревоги и огорчения! Почему, почему он не посмотрит вокруг себя? Даже обидно.
В тот вечер я и дома всё нет-нет возвращалась к этому вопросу. Вдруг мне пришла мысль всё это написать и дать прочесть ему, конечно, не так прямо, а как-нибудь иносказательно, аллегорически. Ну, чего же лучше? Подать в виде сочинения. Постепенно все эти мыслишки стали укладываться, утрамбовываться в моей голове, и образовалось нечто похожее на сказку. Так я и назвала своё сочинение:
Жил на свете человек, которого природа щедро наделила всеми своими дарами. Казалось, он должен был бы наслаждаться жизнью, довольством, возбуждать всеобщую зависть; между тем человек этот чувствовал себя глубоко несчастным, он страдал от своего одиночества, потому что был слишком высок.
Неизмеримо переросши всех окружающих, он поневоле и на больших сравнительно людей должен был смотреть сверху вниз. Даже при желании с его стороны разглядеть их это послужило бы помехой. Но он не давал себе труда ни присматриваться, ни прислушиваться: их лица казались ему бесцветными, речи – скучными, бледными, такими же ничтожными, как и произносившие их. Взоры его тянуло ввысь.
Там расстилались чудные тёмно-синие небеса, блестели яркие, манящие звёзды, шептались ветви раскидистых деревьев-великанов, белели вершины гор, окутанные вечным холодным покровом, томно светила над ними бледная, таинственная луна, или изливали своё тепло горячие, яркие лучи солнца.
Он любовно следил за ними, мысли, вся душа его рвались туда, вверх. Но равнодушная природа не замечала, не ласкала, не выделяла его из среды маленьких людей, и он чувствовал себя словно обойдённым и таким одиноким.
А там, внизу, маленькие люди, в груди которых билось порой отзывчивое тёплое сердце, с горячим сожалением следили за ним.
– Такой красивый, умный, такой великой души человек, и один, всегда один. Бедный! Как ему тяжело! Это потому, что он слишком высок; мы не можем дотянуться до него, не можем утешить, приласкать этого большого страждущего человека.
Была одна маленькая-маленькая девочка, маленькая даже в сравнении с теми, которых не замечал Большой человек. Часто-часто, подняв головку, засматривалась она на него; больно сжималось её крошечное сердечко при виде безысходного горя и тоски одиночества, которыми светились глаза Большого человека. Страстно хотелось утешить его. Кажется, жизни не пожалела бы она. Но как подняться, дотянуться ей, ничтожной крошке, до этого гиганта?
Малютка начинала петь своим нежным серебристым голоском, чтобы хоть эти ласкающие звуки долетали до больного сердца великана, чтобы хоть в них он мог находить утешение своей скорби.
И звучные, горячие песни касались его слуха; что-то вздрагивало в его сердце. Невольно опустив голову, он начинал пристально вглядываться туда, вниз, в неясные очертания массы движущихся фигур. Но скучающий, неудовлетворённый взор почти тотчас отворачивался от них…
Нет, там положительно не на чем остановиться: всё такое мелкое, ничтожное, тусклое. Опять поднимал он кверху свои скорбные глаза, любовно заглядываясь на ясную, высокую, недостижимо прекрасную луну, на чудные яркие звёздочки, которые точно манили, звали туда, в необъятную высь. Порой они будто склонялись над самой его головой. В такие минуты сердце его радостно трепетало. Но часы шли, и красавица, Ночная Царица, со своей блестящей свитой, покорная раз установленному порядку, светлая и холодная, равнодушно проплывала дальше, чтобы наравне с ним светить и тем маленьким, ничтожным людишкам.
А Большой человек бродил один, усталый, с больной душой, бродил до изнеможения. Порой грозные тёмные тучи своей густой пеленой расстилались по поднебесью; тогда он лишался даже последнего утешения – заглядывать на яркие, милые ему, далёкие светила, наслаждаться их лицезрением.
Годы шли. Из юноши он обратился в зрелого мужчину. Тоска одиночества, потребность душевной близости сильно заговорили в нём. Хотелось чего-нибудь родного, близкого, не столько блестящего и бурного, сколько согревающего, теплящегося ровным, мягким светом. Сердце искало привета, дружбы, а он был одинок, так страшно одинок!
Люди уже не так сочувственно начинали относиться к нему; порой среди слов соболезнования прорывались фразы, что он сам виноват в своём одиночестве: «Отчего не нагнуться к меньшим, не поискать между ними светлого ума, отзывчивого сердца?»
Одна малютка по-прежнему благоговейно взирала на него. Своей чуткой душой она понимала, что у Большого человека, с его умом и сердцем, должно быть и страдание неизмеримо глубокое и сильное. Всё чаще пела она свои чудные песни. Какой яркой радостью загорались её ясные глазки, когда бледная улыбка мелькала на устах великана, когда, опуская печальные взоры, он всё дольше и пристальнее всматривался вниз, туда, откуда неслось чудное, умиротворяющее пение, только одно и приносившее ему отраду и утешение.
От постоянного напряжённого вглядывания туман, словно мешавший ему раньше ясно видеть, становился светлее, тоньше; лица казались привлекательнее, люди не такими ничтожными. Но прежние недостижимые стремления, страстное влечение туда, ввысь, снова овладевали его душой; он забывал про виденное внизу; опять мечта его витала там, под тёмным сапфирным куполом, опять манила холодная луна, опять дразнили шаловливые звёздочки. Сознание безнадёжности и недоступности мечты истерзало его. Однажды, не осилив своего горя, с неодолимой тоской в душе, Большой человек, глухо зарыдав, со стоном рухнул на землю.
В ту же минуту две маленькие ручки нежным, тёплым объятием обвились вокруг могучей шеи; мелодичный, ласковый голосок осыпал его словами любви, тёплые слезинки скатились ему на руки. Точно в самую глубь одинокой души проникли они и согрели всё его нравственно разбитое существо. Неиспытанное блаженство разлилось в его сердце.
Он отвёл руки от лица и увидал стоящую перед ним малютку с её ясными светящимися глазками. Они не дразнили, не манили, как звёзды, но в них была вся её душа, светлая душа чистой, беззаветно любящей женщины.
Сердце его настолько было переполнено светлым восторженным чувством, что он почти не ощущал страшной физической боли, вызванной падением.
Никогда больше не встал Большой человек на ноги, они оказались неизлечимо повреждёнными при падении, но он не жалел о них, не сокрушался об утраченной высоте и мощи. Теперь он был почти равен со всеми; на своём уровне видел он столько ласковых, приветливых лиц, слышал вблизи сердечные, участливые речи, постоянно наслаждался попечениями и любовью своей крошки-жены, которая всю свою жизнь, всё своё маленькое «я» посвятила на служение Большому человеку.
Ничто не нарушает его душевного равновесия. Обычной чередой проплывает над ним Ночная Царица со своей блестящей свитой; ни одно горькое чувство не шевелится в душе этого человека; равнодушно смотрит он на сверкающий небесный хоровод, как на нечто далёкое-далёкое, виденное когда-то во сне. Что же значит сон в сравнении со светлой, безмятежной действительностью, которая окружает его!..
Хорошо или нет? Мне кажется, это именно то, что я хотела выразить. А вдруг глупо? Вдруг он высмеет? Страшно боюсь. Прочитать бы кому-нибудь, но кому? Ученицам? Ни за что, ни одной не покажу, даже Вере, особенно ей, потому что, в сущности, это её касается. Наконец, я решаюсь отдаться на суд мамочки.
– Молодец, Муся, красиво и идейно.
После её похвал я несколько храбрее вручаю Дмитрию Николаевичу своё сочинение. Ученицы просят прочитать, но я хитрю, как могу, обещаю сделать это, когда листочки будут возвращены. Лишь бы выиграть время, там отверчусь как-нибудь.
Уже неделя, что Вера не показывается в класс. Даже и писем нет от неё. Что с ней? Так бы хотелось проведать её, но она просила не приходить. Наконец, записочка, всего несколько слов:
«Дорогая Муся, если можешь, загляни ко мне, я совсем лежу, нет сил подняться».
Конечно, в тот же день я отправляюсь к ней.
Долго бродила я по большому грязному двору, потом меня направили во второй, маленький дворик, куда-то в самую глубину его. Тёмная, холодная, сырая лестница; пахнет чадом, воздух тяжёлый; под ногами то и дело шмыгают то серые, то рыжие кошки. Как-то жутко сделалось мне. Никогда в жизни ещё не приходилось мне бродить по таким тёмным закоулкам. Вот № 32-й. Осторожно и несмело дёргаю я за ручку звонка, висящего на косяке двери, на которой войлок торчит лохмотьями. Дверь как-то робко приоткрывается. Передо мной высокий, худощавый, слегка сгорбленный человек; лицо его почти красиво, только как-то особенно бледно и будто вздуто; большие, серые глаза слишком бесцветны и тревожно бегают по сторонам.
– Могу я видеть Веру Смирнову? – спрашиваю я.
– Пожалуйста, заходите, она будет рада.
Он суетливо открывает дверь во всю ширину и впускает меня в маленькую, неприветливую, почти тёмную кухоньку, упирающуюся окном в глухую каменную стену.
– Я разденусь, чтобы не так прямо с холода к ней… – говорю я.
Человек кидается помогать мне, но руки его так трясутся, что он только мешает.
– Вот, Верочка, – говорит он, вводя меня в следующую и единственную, тоже мрачную, унылую комнатку, – к тебе тут пришли, так я пока уйду… чтобы не беспокоить.
Вид и голос у него такой робкий, растерянный, точно заискивающий.
У правой стены на узенькой кровати лежит Вера. Серые стены, сероватый полусвет, царящий в комнате, бросают какие-то серые тени на её тонкое бледное лицо.
– Вот спасибо, что пришла, – радостным, но совсем слабым голосом говорит она.
Я уже сижу на её постели, крепко обнимаю её.
– Ну, как же ты себя чувствуешь? Что, собственно, с тобой? Видел тебя доктор? – допытываюсь я.
– Да, вчера папа приводил доктора. «Что же, говорит, нужен полный отдых, сейчас же уехать куда-нибудь в горы или на юг». Так разве ж всё это мыслимо?
– Но что именно нашёл он у тебя?
– Общее истощение, сильное переутомление и небольшой катар лёгких. Говорит, что на свежем воздухе, при хорошем питании и полнейшем отдыхе, это скоро прошло бы.
– Ну, а здесь, если никуда не ехать, чем же тогда помочь? Дал он какое-нибудь лекарство?
– Да, пилюли вот и велел молоко с коньяком пить.
– И ты принимаешь?
– Пилюли, да.
– А молоко с коньяком?
– Буду и молоко пить, а коньяк, это неважно, пустяки.
«Ну, понятно, коньяк слишком дорого стоит», – соображаю я мысленно, но, конечно, ничего не говорю.
Мне тяжело на душе; меня давит эта холодная, сырая, маленькая, почти пустая комнатка: два простых деревянных стула, этажерка с аккуратно расставленными книгами – единственным сокровищем Веры, стол перед окном и та короткая, узкая кровать, на которой под серым байковым одеялом лежит больная. Всё это гнетёт меня. Я отвечаю на вопросы Веры, рассказываю то, что интересует её, но мне не говорится. Вера чувствует это.
– Что, Муся, тебе, верно, в первый раз в жизни приходится быть в такой обстановке? – спрашивает она.
Я не знаю, что ответить, и пробую протестовать:
– Нет, почему же?.. Что же тут особенного?
Вера грустно полуулыбается.
– Да и я не сразу привыкла; не всегда и я так жила. А теперь даже и не замечаю. Вот сейчас только потому обратила внимание, что ты пришла, я за тебя подумала, каково всё это тебе казаться должно. А когда-то у нас была приличная квартирка, маленькая, но светлая, уютная, в доме было так отрадно, так дружно, отец и мать крепко любили друг друга, но… не стало мамы, и всё изменилось…
Вера минуточку помолчала.
– Нет, раз уж ты здесь, пришла, всё увидала, так я совсем всё и расскажу тебе. Ты добрая, чуткая, ты душой поймёшь и взглянешь на дело именно так, как надо, – продолжала она. – Да, началось со смерти мамы. Отец служил тогда в управлении железной дороги, имел приличное место, жили мы мирно, тихо, душа в душу. Моя мать была ещё совсем молодая, красивая, здоровая, всегда весёлая женщина. Однажды она вышла из дому за покупками в 11 часов утра, а в половине первого её… уже мёртвую, принесли домой: споткнулась, переходя улицу, попала под лошадь, и та ударила её подковой прямо в висок… Смерть была мгновенная… С той минуты, как отлетела её душа, смех, радость, даже душевный покой тоже навсегда отлетели из нашего дома. Отец чуть не помешался. Удар был слишком силён и неожидан. Про себя не говорю: в те печальные дни я выплакала, кажется, все свои слёзы, с тех пор я и плакать разучилась. Едва потеряв мать, я дрожала за отца; больше двух месяцев он был точно в столбняке; в противоположность мне, он не проронил тогда ни единой слезинки, он молчал, будто каменный, и упорно смотрел в одну точку. Наконец, он заговорил, заметил меня, приласкал и в первый раз горько зарыдал. Мне стало легче; я не была так одинока; я ластилась к нему, как могла, заботилась о нём – ведь нас всего было двое! Прежняя апатия сменилась у него тихой грустью, но, видимо, тоска и печаль становились непосильными. Наконец, чтобы хоть немного облегчить себя, немного забыться, он… прибегнул к пагубному, печальному способу… он, никогда в жизни не бравший ничего в рот, такой прежде выдержанный, энергичный, такой работник, заботливый семьянин, вечный труженик, – он пытался забыться вином; только оно разгоняло тяжёлый душевный гнёт. Дело валилось у него из рук; по службе пошли недочёты, и он потерял должность. А что душою выболел бедняжка? Он мучился от сознания своей слабости, сколько мог боролся с ней и, не в силах одолеть гнетущего его горя, опять поддавался ей. Как страдал он за меня! С какою глубокой нежностью обнимал меня, и в глазах его блестели слёзы: «Моя бедная маленькая страдалица! Как много, как безгранично виноват я перед тобой. Сможешь ли ты когда-нибудь простить меня?» Его простить?! Когда сердце разрывалось на части, глядя на эту бедную, любящую, изнемогшую под бременем непосильного горя душу. Его винить?.. За что? За то, что отдал всего себя любимому человеку, и, когда человека того не стало, – не стало как бы и его самого: умерла сила, воля, способность жить и работать. А я ничем, ничем не в состоянии была поддержать его. Что могла сделать 12-летняя девочка? Вот уже пять лет тянется эта тяжёлая, печальная жизнь, без улыбки, без радости. У меня только один просвет, один источник света – гимназия; в ней прожиты мои лучшие минуты, с ней связаны проблески более светлого будущего; стать скорее на ноги, хоть материально поддержать другого, если я бессильна помочь ему в нравственном отношении, да теперь уж и поздно, – это глубоко несчастный, неизлечимо больной. Хоть бы доставить ему средства к существованию! Ведь он, бедный, не всегда в силах выполнить даже ту случайную работу, что перепадает на его долю. Прежде я помогала ему, зарабатывала и сама немного, и вдруг теперь эта болезнь моя, приковывающая меня к кровати, когда столько работы, столько дела, когда дорог каждый день…
Судорога сжимала мне горло, слёзы текли неудержимо по моим щекам. Но Вера не плакала; правду сказала она, что прежде ещё выплакала все свои слёзы, только щёки её теперь стали совсем-совсем розовые, глаза блестящие, лучистые, тёмные, горели глубоким светом…
– Теперь, Муся, ты поймёшь, почему не хотела я, чтобы кто-нибудь приходил ко мне, чтобы кто-нибудь осмелился бросить пренебрежительный или укоризненный взгляд на этого несчастного, исстрадавшегося человека. Разве поняли бы? Разве дали бы себе труд вдуматься, заглянуть в его душу? Безжалостно, равнодушно бросили бы обидное слово, оскорбительное прозвище, не вникнув, не поняв, а я уже слишком часто, слишком много и глубоко страдала из-за этого. Но ты всё знаешь, ты не отвернёшься, не осудишь, ведь правда? Ты поймёшь, пожалеешь – он такой несчастный! Видишь, как я поторопилась в первую же минуту твоего прихода высказать всё, чтобы ни одного взгляда, ни одного обидного, жестокого помысла не успело зародиться у тебя по отношению к этому страдальцу…
– Верочка, моя дорогая, моя родная! Да разве можешь ты сомневаться? Что, кроме сострадания, тёплого, живого сострадания, можно чувствовать к этому человеку? Мне так, так жаль и его, и тебя, так хочется помочь, и… не знаю как…
– Знаешь, Муся, – приподнявшись на локте, со всё сильнее разгорающимся лицом, через минуту продолжала Вера, – ведь из всех людей, с кем судьба сталкивала нас за эти года, один только Светлов своей большой, тоже много перестрадавшей душой, только он один понял, пожалел, всем сердцем отозвался на скорбь отца; в его отношении не было ни обидного пренебрежения, ни снисходительности высшего к низшему, слабому, – он видел в нём только страдающего, несчастного человека и шёл навстречу с протянутой рукой, просто, открыто, тепло, – он понимал.
– Так отец твой хорошо знаком с Дмитрием Николаевичем?
– Да, мы знали его, ещё когда мама была жива; мы жили тогда в одном доме. Дмитрий Николаевич был в те поры студентом последнего курса и только что женился…
– Как? Дмитрий Николаевич женат? – удивлённая, воскликнула я.
– Да, был тогда. Господи, какой он был весёлый! Как сейчас вижу его вечно смеющееся, свежее лицо, блестящие белые зубы; бывало, никогда не пройдёт, чтобы по пути не пошутить или не поддразнить кого-нибудь. Жена его была совсем молоденькая, весёлая и очень хорошенькая, только лицо у неё было капризное и недоброе; нам она никогда не нравилась. Зато он боготворил её, наряжал, как куколку, холил, баловал, лакомил чем только мог, постоянно брал ей билеты в театр, – она ужасно любила, – но сам не всегда с ней ходил, очень уж он работой был завален: днём университет, беготня по урокам, а вечером частные занятия в управлении дорог, где и отец мой служил; там они и познакомились. Особенных средств ни у него, ни у неё не было, ну а все её прихоти, кружева, ленты, перья, стоили невероятно много. Он работал как вол, только бы ей всего хватало и она была весела, – это была его жизнь. Но однажды, возвратясь вечером со службы, он больше не нашёл её: она ушла с одним его товарищем, объяснив, что больше не вернётся. Месяца через три она потребовала развода, так как собиралась вторично замуж. Он беспрекословно исполнил её волю; ещё немного погодя она умерла где-то на юге от свирепствовавшей там холеры. Весь этот печальный конец мы узнали уже со стороны, от одной её дальней родственницы.