В открытых санях Седленицкий повез сам, без конвоя, Конфалоньери в Шенбрунн. Несмотря на зимний день, окна во дворце были открыты; Меттерних любил холод. Комнаты императора были закрыты ставнями.
Седленицкий ввел Конфалоньери в маленький уютный кабинет с камином и статуэтками из севрского фарфора на письменном столе. Голубые штофные обои по стенам и голубая портьера успокоительно ласкали зрение. Конфалоньери не мог стоять от усталости и изнурения. Но в ту минуту, как он хотел сесть, вошел Меттерних. Напудренный, элегантный, спокойный, он постарался сделать все, чтобы Конфалоньери почувствовал себя в гостях. Он спросил его о здоровье, поздравил его и сказал, что для него ничего не потеряно.
– Вы вполне можете рассчитывать на мою хорошую память. Я глубоко убежден, что вы, дворянин, совершенно случайно попали в движение, последствия которого для вас, как для разумного человека, должны быть очевидны. Я думаю, что вы расстались уже с детскими иллюзиями человеческого счастья, обусловленного политической свободой. Будемте говорить прямо: в Европе тлеет.. уголь опаснее вашего карбонарского угля. Если не заливать его всюду святой водой, то этот уголь разгорится в пожар и испепелит Европу. Как могли вы, отпрыск знатнейшей ломбардской семьи, спуститься в эту шахту угольщиков, подрывающих почву под всей Европой? Имейте в виду, что, открывая ломбардской буржуазии дорогу к управлению страной, вы не только предали дворянство, но вручили ключи от двери к революционной власти самым опасным классам: вы возмутили итальянскую чернь, забывая, что она в первую очередь сметет вас и нас, а потом и тот круг способных людей, для которого вы просите представительного участия в правительстве по испанскому типу. Нам хорошо все известно. Мы с наших высот видим гораздо больше, чем вы у себя на равнине и чем ваши угольщики в подполье. Я советую вам вернуться в общество и помочь себе и нам в серьезном деле спасения Европы. Это не шутка и не призрак. Темную массу народа надо обуздать, а не распускать якобинской проповедью.
– Князь, кажется, забыл, что я не якобинец, но вместе с тем я уверен в полной невозможности завтрашний день превратить во вчерашний.
– Понимаю вас, граф. Вдвойне понимаю. Я хочу, чтобы лично для вас и для ваших товарищей завтрашний день стал легче вчерашнего. Это случится – непременно, если вы согласитесь на совершенно конфиденциальный разговор с государем, который интересуется подробностями революционного движения в вашей Северной Италии до и после неаполитанской революции.
Конфалоньери встал с такой поспешностью, что Меттерних широко раскрыл глаза и поспешно добавил, быстро бросив взгляд на голубую штофную портьеру, перегораживавшую кабинет:
– Должен вам сказать, что сведения эти для государя ныне представляют интерес только исторический, так как нам все достаточно хорошо известно.
Конфалоньери уже овладел собою и ответил коротко:
– Если это составляло предмет вашего интереса, князь, то я лишен возможности восстановить в памяти что-либо. Все в ней стерлось бесследно; остались живыми лишь сожаления о близких людях.
Два жандарма вошли и надели кандалы на руки Конфалоньери.
Меттерних смотрел на него с презрением, как на простого преступника, и махнул рукою жандармам, которые вывели Конфалоньери.
Из-за голубой портьеры показался император Франц.
Вся Италия покрылась трауром. «Друзья Маргариты» – австрийские шпионы, жандармы в форме, в рясе, в одежде простолюдинов шныряли и работали всюду. Голодные и жадные, пишущие друг на друга доносы, втроем сговариваясь, чтобы свалить четвертого под предлогом недостатка рвения в этом четвертом, эти «друзья Маргариты» рвали австрийские подачки, требовали денег на уничтожение заговоров там, где их не было, и создавали подставные, бутафорские конспирации. В это же время неоткрытые итальянские венты вели поистине страшное и героическое существование. В Капуе одиннадцать венераблей, наместников главнейших карбонарских объединений, съехались для обсуждения вопросов о дальнейшем существовании своих организаций. Они вынесли суровое осуждение своей собственной оторванности от масс населения, осуждение за то, что они доверились представителям чуждых народу классов, они сурово осудили Паллавичини и Кастилиа. Считая, что они находятся в тюрьме и потому не подлежат наказанию, они все же приговорили их к смертной казни. Затем эти одиннадцать составили список предателей и наиболее опасных представителей духовенства, которые должны понести наказание смертью. Они поставили во всю ширь вопрос о вхождении разведкой во все австрийские органы, чтобы Санта-Маргарита ответить твердой и тонкой работой «Верховной венты». Остался последний вопрос, его надо было решить быстро. Съезд одиннадцати был однодневным. Это был вопрос, где быть «Верховной венте». Решение было единогласно: во Франции. Кому быть вождем? Ответ. Базару,[123] социалисту, сберегшему коммунистическое учение Кая Гракха Бабефа.
В середине сентября 1821 года Байрон писал Томасу Муру:
«Я сейчас в поту, в пыли, наполняю воздух руганью: все это по случаю вынужденного переезда в Пизу, где я, очевидно, проведу зиму. Причина этого переезда – высылка всех моих друзей карбонариев, а в том числе и всей семьи Гамбы».
На берегу реки Арно переселившийся в палаццо Ланфранги Байрон не прерывал сношений со своими друзьями. Но ненадолго удалось ему обосноваться в этом городе. Замышляя поездку в Грецию, охваченную восстанием против турок, он был по-прежнему предметом внимания «друзей Маргариты».
Ранней весной 1822 года, возвращаясь после загородной поездки верхом, Байрон, молодой карбонарий Гамба, поэт Шелли и еще двое были встречены у Пизанских ворот австрийским драгуном, который зацепил Байрона за ботфорты, как бы нечаянно задев его лошадью, а затем ударил хлыстом грума. Двое слуг Байрона схватили лошадь австрийца под уздцы.
Драгун выхватил палаш, но через секунду упал, раненный ножом.
Через час вся прислуга Байрона была арестована, а том числе его любимец – гондольер Тита.
Горсти золота открыли ворота арестного дома, но, по требованию властей, Байрону пришлось выехать в Ливорно. Положение пэра Англии и члена Палаты лордов мало спасало его от преследования полиции. В Ливорно возникла опять внезапная ссора слуг, спровоцированная новым лакеем Гамбы. Началась поножовщина, взбудоражившая всю улицу. С парой пистолетов в руках Байрон унял дерущихся. Но возникло большое судебное дело, в результате которого единственным местом, где было разрешено жить Байрону в Италии, стала Генуя. Власти вежливо предупредили его, что из этого приморского города он может в любой день выехать в открытое море и никогда не возвращаться в Италию. Генуя была последним итальянским городом, в котором жил Байрон перед своим последним путешествием. Ворота мира становились все уже и уже.
За пределами Генуэзского порта перед ним был чужой и страшный мир, зима мертвой реакции, и единственный пункт, горевший ослепительным огнем свободолюбивой романтики, – это были греческие поля, на которых маленький народец стремился отвоевать свои права на жизнь.
Байрон и Гамба в мае 1823 года могли только читать и перечитывать книги об Италии. Гамба принес шумевшую тогда книгу барона Стендаля «Рим, Неаполь и Флоренция в 1817 году» и открыл ее на том месте, где автор говорит о Байроне, как о собеседнике, встреченном в Милане.
– Не помню Стендаля, – сказал Байрон.
– Стендаль, – ответил Гамба, – это тот самый Бейль, с которым вы вошли в театральную ложу Брэма и в карбонарскую ложу Конфалоньери.
Утром следующего дня Байрон писал в Париж:
«Милостивый государь, я только сейчас узнал, кому я обязан лестным отзывом об мне, так как сейчас прочел книгу „Рим, Неаполь и Флоренция в 1817 году“. Я только сейчас узнал в ее авторе, господине Стендале, вас, Анри Бейль! Я думаю, что справедливо будет, независимо от того, приятно или неприятно вам это воспоминание, обратиться к господину Бейлю с благодарностью за слова обо мне и напомнить наше знакомство в Милане в 1816 году. Вы оказываете мне большую честь. Но едва ли не большее удовольствие, чем ваш отзыв обо мне в книге, доставляет мне сам автор этой похвалы. В нем я узнал (к великому удивлению, опять совершенно случайно!), что именно вы даете отзыв, ибо именно ваше уважение я горячо стремился заслужить с первых дней существования миланского кружка, в котором мы с вами встретились и вспоминать который я не могу без того, чтобы не захватило дыхания. Так все переменилось с тех пор! Смерть, ссылки, австрийские тюрьмы разлучили всех, кого мы с вами крепко любили…
Бедный Пеллико! Я надеюсь, что прекрасная муза дает поэту хоть некоторое утешение в жестоком одиночестве. Наступит ли когда-нибудь такое время, когда поэт будет дышать воздухом свободы и даст нам при встрече снова почувствовать все обаяние его таланта?
Если вы удостоите меня ответом, то очень прошу вас прислать письмо по генуэзскому адресу как можно скорее, так как теперь уже, вероятно, в силу целого ряда причин я не смогу оставаться больше в Италии и еще раз принужден буду предпринять путешествие в Грецию.
Прошу вас верить в то, что, несмотря на кратковременность наших встреч, я сохраняю о них самые живые воспоминания, и позвольте мне надеяться, что будет время, и мы снова встретимся.
Ваш Ноэль Байрон».
Через год в маленьком местечке Миссолунги Байрон погиб перед началом наступления на турок возглавляемого им греческого отряда.
Глухой полночью австрийская полиция ворвалась в палаццо Лангфранги и, подняв каменные плиты пола, обнаружила скрытый под ними большой склад оружия, оставленный Байроном вследствие вынужденного отъезда.
В Шпильберге каторжанин Кунд организовал снабжение узников бумагой и перьями.
Конфалоньери устроил подпольный тайник. Здесь хранились самые драгоценные вещи – порошки для симпатических чернил и бумага.
Тереза Конфалоньери изредка получала бесформенные клочки бумаги, покрывала их мокрой тряпкой и проглаживала утюгом. Выступали красные буквы, и она читала письма мужа. Иногда приходили целые пачки таких клочков; она сшивала их, тщательно берегла и со слезами перечитывала страницу за страницей. Это были записки Сильвио Пеллико, из которых через много лет возникла книга «Мои темницы».
Привычка разговаривать с дорожными спутниками снова вернулась к Бейлю, как только он въехал на Лионское шоссе.
Но это было не простое и бескорыстное любопытство прежних лет.
Вмешательство в разговор двух собеседников, севших в дилижанс в Лионе, вызвано совершенно другими соображениями: хотелось понять, что представляет собою теперешняя Франция, о которой он знал понаслышке из остроумных, но в конце концов малоубедительных писем Мареста.
«Без работы корабль жизни лишается балласта и становится неустойчивым, – думал он. – Но какой работы? Что представляет собою нынешняя Франция? Дадут ли мне работать?» Все эти вопросы стали его особенно тревожить, когда он прислушивался к разговору лионцев.
– По количеству фабричных труб, – говорил один из них, – Лион чуть ли не первый город Франции, во всяком случае в нем столько рабочих, что они составляют основную массу городского населения. Вот почему именно здесь разразились ужасные события. В течение трех лет после голодного тысяча восемьсот семнадцатого года бесследно исчезали целые семьи, участились грабежи, подметные письма, вымогательства, дневные налеты людей в масках. Полиция была бессильна. Однако ловкость Шаброль-Крузоля, лионского префекта, позволила довольно быстро обнаружить нужных ему преступников, – это были лучшие мастера ткацких фабрик Лиона. Их по приговору суда вешали на площади и гильотинировали в тюрьмах. Вскоре целый ряд свидетельских показаний установил, что большинство лионских рабочих вооружено, что по течению Роны все дерейни к северу и к югу запасаются оружием. Но обыски ничего не доказали. Буржуазия Лиона считала необходимым обвинить ткачей. А так как вооруженная шайка продолжала бесчинствовать, то городские фабриканты вынудили префекта обратиться к генеральному комиссару полиции – Сенвиллю. Они заявили, что лионский пролетариат – очаг преступности. В настоящее время во Франции пять полиций, которые враждуют друг с другом, а так как генеральный комиссар руководит открытой полицией, то он, конечно, ничего не знает. Послали старика Мармона,[124] герцога Рагузского, и только ему удалось установить организаторов этих страшных провокаций, терроризировавших Лион. Ими оказались: генерал Канюэль, старый вандейский контрреволюционер Россиньоль, а третий – это сам лионский префект Шаброль-Крузоль… Вот и делайте, что хотите, с такой компанией правительственных чиновников, – закончил рассказчик, обращаясь к соседу, так же бедно одетому, как и он.
– Но ведь надо надеяться, что их повесили, – вмешался Бейль.
Лионцы переглянулись.
– Откуда вы едете? – спросили они.
– Из Женевы, – ответил Бейль осторожно. – Я тамошний часовщик.
– Видите ли, господин часовщик, мы оба служили двадцать лет тому назад в армии и никак не можем привыкнуть ко всем этим переменам. Вы как швейцарец можете, конечно, и не знать, а нам-то уж хорошо известно, что есть король, есть Палата и есть брат короля, который хочет распустить Палату. Говоря правду, не очень нам нужна эта Палата, но нам не нужны также и дворяне графа д'Артуа[125] – королевского брата. А граф д'Артуа, после того как Лувель убил наследного принца, помешался на заговорах. И там, где их нет, он велит организовать их, чтобы пугать короля Людовика Восемнадцатого. Понимаете, в чем штука? Вся лионская шайка оправдана.
Бейль молчал.
Франция ошеломляла его: если в Италии австрийский гнет создавал впечатление какого-то внутреннего единства страны, то здесь само французское правительство играло роль угнетателя.
С этими невеселыми мыслями приехал Бейль в Париж.
Он поселился в сорок седьмом номере Брюссельской гостиницы, на улице Ришелье, потому только, что встретил там слугу своего давно умершего друга Дамаса. Этому человеку, по фамилии Пти, он вручил свои деньги и имущество.
Он писал в дневнике «Парижские впечатления скользят мимо или внушают мне презрение; все мои мысли прикованы к каменным плитам площади Бельджойозо в Милане!»
Старый друг Марест, тридцатишестилетний человек, глуховатый, сморщенный, подслеповатый, был колючим, острым и злым собеседником. Он вырос в Турине, где «научился совершенно бесподобной глубокой пьемонтской злобе», полному недоверию к судьбе и людям и ненависти к Бурбонам. Все это больше, чем когда-либо, роднило его с Бейлем. Только с Марестом вел Бейль переписку в дни туринского восстания, очевидцем которого он был.
– Больше всего отвратителен мне толстый Людовик Восемнадцатый с его бычьими глазами. Этого неуклюжего калеку таскают шесть лошадей. Я сегодняшний день встретил его карету четыре раза, – говорил Бейль Маресту.
– Он, кажется, довольно благодушен. Но не слишком ли часто он ездит по Парижу? – отвечал Марест. – Ему, конечно, надоедает вечная борьба с Марсанским павильоном.
– Что такое Марсанский павильон?
– Это логовище графа д'Артуа. Там он живет со своей сворой, мечтает о восстановлении майоратов,[126] дворянских привилегий, об уничтожении палат, много молится и фабрикует ханжей на всю Францию… Но больше всего он занят использованием права короля на произвольную раздачу военных патентов.
– Да, я слышал об этом. Сто пятьдесят генералов уже уволены в отставку и заменены всевозможной сволочью из свиты графа д'Артуа. Таким способом он обеспечивает себе свой собственный командный состав в армии.
– Послушай, Бейль, наши посещения кафе «Руан» не могут оставаться дальше секретом. Ты должен появиться у друзей.
– Я нигде не хочу появляться, – ответил Бейль. – Достаточно с меня твоего общества и обедов в компании Крозе и Коломба.
Вечером в Большой опере Бейль случайно познакомился с американцем. В фойе новый знакомый задал ему не мало вопросов, касающихся Франции, ее литературы и политики.
Вопросы американца подтвердили основательность собственных недоумений Бейля.
Вернувшись домой в одиннадцать часов (это было 29 декабря), Бейль положил ноги в шофретку и стал писать письмо инспектору по собиранию косвенных налогов в Монт-Бризон на Луаре. Он писал до поздней ночи и забавлялся своим странным письмом, в котором со стенографической точностью передавался разговор с американским гостем. Заканчивался диалог вопросом американца о возможности слышать в Палате пэров знаменитого Шатобриана. «Это совершенно невозможно, – ответил я. – Так как правительство опасается, что Палата пэров может оказать чрезмерное влияние на общественное мнение, заседания этоговысокого учреждения и речи, произносимые с его трибуны, держатся в строжайшем секрете… Вы видите, мой дорогой друг, из нашего обмена мнений жалкое состояние французской литературы. Это в то время, когда по соседству в Англии живут и пишут восемь поэтов, а в Италии гордятся именами Монти, Манцони, Пеллико и… Фосколо!»
Засыпая, Бейль думал о том, что он не в силах переступить порог того дома, где все было полно воспоминаниями о молодости и о Наполеоне, – порог дома Дарю. Утром Бейль проснулся в десять часов от стука в дверь.
Пришли Коломб и Марест.
– Ну вот, не нужно посылать письма, раз ты приехал, – сказал Бейль, обращаясь к Коломбу.
Пока он одевался, пришедшие громко хохотали и издевались над каждой фразой диалога с американцем.
Бейль отнесся довольно безразлично к насмешкам. Ему хотелось есть.
Пошли в кафе «Руан».
Выпив чашку кофе с двумя бриошами, Бейль и его друзья направились к журналисту Лингаи, о котором шел разговор в кафе «Руан». Лингаи они застали за работой вместе с молодым человеком в сером сюртуке, с оловянными глазами и большим носом.
– Что за отвратительная фигура? – спросил Бейль.
– Это молодой юрист, сын художника Мериме.
Бейль насмешливо оглядел молодого человека. Мериме встал, холодно поздоровался и, слегка поднимая брови, неприязненно и долго посмотрел на Бейля. Лингаи читал свою газетную статью, написанную по заказу министра Монморанси. Статья, блестящая и горячо написанная, защищала совершенно вздорную мысль.
Обведя глазами присутствующих, Лингаи обратился к Мериме:
– Вот вам второй урок риторики. Если вы хотите быть до конца молодцом, вы должны уметь написать прямо противоположное, но с одинаковым блеском и убедительностью.
Говоря так, он взял лист бумаги и стал читать не менее красноречивое опровержение своей собственной статьи. Эффектно закончив последнюю фразу, он швырнул лист на стол и сказал:
– А это заказано министром Корбьером для другой газеты. Так мы создаем общественное мнение Франции. Хуже всего, – сказал он, обращаясь к Мериме, – что я верю и той и другой статье.
– Вернее, вы не верите ни одной, – ответил Мериме. – Я уважаю в вас это презрение к гражданским обязанностям, дорогой наставник.
Лингаи прочел статью. Марест хохотал. Коломб был в ужасе.
Бейль спокойно заметил:
– А я думаю, что Лингаи верит обеим статьям. Не помню сколько лет тому назад, в одну и ту же неделю он дрался на дуэли из-за двух женщин.. Он верил и той и другой – ему верила и та и другая.
Лингаи с благодарностью посмотрел на Бейля.
– Приходится признаться, что упражнения в риторике – довольно полезная вещь, для моего ученика в особенности – Он жестом указал на Мериме – Если бы риторика не доставляла развлечения, то журналисту, серьезно относящемуся к делу, пришлось бы повеситься или переменить профессию, что иногда бывает значительно труднее, чем сунуть шею в петлю Если бы мне предложили занять пост нынешнего премьера, то я не согласился бы. Знаете ли вы, что сделал с могущественным премьером недавно Жирарден, незначительный депутат и посредственный журналист?!
Не дожидаясь вопросов, он продолжал:
– В качестве премьер-министра Виллель[127] внес в Палату проект крайне сурового закона о печати. Журналист Жирарден, депутат, всходит на кафедру и произносит пламенную речь против закона. Его пафос никого не заражает. Правые кричат: «Довольно!» Речь проваливается; один Виллель в министерской ложе вертится, чувствуя себя, видимо, плохо. Наконец, Жирарден поднимает руку и кричит на всю Палату: «Да имейте же уважение к премьеру! Я читаю дословно его собственную речь тысяча восемьсот семнадцатого года. Я ничего не прибавил от себя». В Палате скандал, и при громком хохоте левой и центра премьер уходит из ложи. Нет, все-таки журналистом быть лучше!
Рассказ Лингаи всех рассмешил, особенно Мареста. Его острая бородка тряслась от смеха, он испускал неопределенные восклицания и брызгал слюной. Затем, обратившись к Бейлю, сказал:
– Привыкайте, старина. Это вам не Милан. Мы живем в конституционной стране.
– Да, в этой конституционной стране я начинаю чувствовать отвращение к политике так же, как раньше к религии.
Марест повернулся и, схватив его за локоть, сказал:
– Господа, вот полюбуйтесь! Он ненавидит религию и презирает политику. А между тем я имею точные сведения о том, что во время приезда в Гренобль из своего хваленого Милана пять лет тому назад именно Бейль повел бешеную агитацию в Гренобле и буквально протащил в Палату аббата Грегуара.[128] Вот его религия и политика! От департамента Изеры прошел – не угодно ли – аббат Грегуар! Имейте в виду, дорогой друг, что этого поступка вам до сих пор не прощают в Париже в некоторых салонах.
– Я не собираюсь бывать в гостиных. Что касается старика Грегуара, религия тут ни при чем. Надо помнить, что Грегуар – член Конвента и что он первый в тысяча семьсот девяносто втором году потребовал ареста Людовика Шестнадцатого.
– Вот я и говорю, – останавливая Бейля, сказал Марест, – что если религия тут ни при чем, то политика имеет большое значение. Вполне допускаю мысль, что ты не знаешь всех последствий. Самая угодливая в мире Палата отказалась допустить Грегуара в свою среду, юридически не имея права лишить его депутатских полномочий. А король само это избрание считает для себя величайшим оскорблением.
Бейль пожал плечами.
– Марест, я не понимаю, к чему ваше выступление?
– Да к тому, чтобы вы не надевали маски.
– Не вижу, в чем тут логика, – возразил Бейль.
Разговор на том оборвался. Мериме с величайшим любопытством смотрел на Бейля.
Бейль нашел взгляд довольно дерзким и повернулся к своему новому знакомому спиной.
Через минуту Бейль говорил:
– Я все-таки не понимаю, что здесь происходит. Ну вот хотя бы, что за фигура этот Барро, с которым меня познакомил Коломб? Он абсолютно лишен фантазии, в биржевых делах он как рыба в воде, он подсмеивается над титулами и дворянством, он убежден, как он сам выражается, что настало время неограниченных возможностей для способных людей. В чем обнаруживаются его способности? В уменье перекупать процентные бумаги?
– Да ведь это же делает всякий банкир, – вмешался Коломб, – а Барро имеет банкирскую контору в Люневилле. Нельзя же всем заниматься литературой, музыкой и живописью. Надо кому-нибудь наращивать капитал. Барро – это новый человек новой Франции.
– Поздравляю новую Францию, если ее новый человек такая скотина, – сердито сказал Бейль. – Совершенно несомненно, что под видом всех этих конституций, палат, депутатов, общественного мнения осуществляется власть буржуа.
– Я этого не думаю, – внезапно сказал Мерные. – Уверен, что через несколько лет аристократия сломает шею буржуазии.
– А я уверен, – ответил Бейль, – что ее власть окончательно укрепится. Все сведется опять к благополучной тысяче людей, для которых целью жизни станут деньги, нажива, биржа и все развлечения сведутся к веселым вечерам и ночам в крысиных норах.
– Это хорошее название для балетных кулис и для притонов танцовщиц, – сказал Лингаи. – Но театров не хватит. Вам придется увеличить число парижских публичных домов.
– И то и другое стоит довольно дорого, – желчно возразил Марест. – Поэтому не позже, чем через три дня, я собираюсь жениться.
– Это шутка? – спросил Лингаи.
– Нет, это не шутка! Если я этого не сделаю, то моя старуха мать завещает все состояние церкви.
– Я не знал, что вы такой скаред, – с негодованием заметил Бейль.
– Вы говорите так только потому, что у вас нет ни гроша за душой, – желчно ответил Марест и надулся.
Бейль не произнес ни слова. Весь вечер он не возобновлял разговора с Марестом.
Утром следующего дня Марест напрасно ждал его в кафе «Руан». Бейль не приходил. Марест прочитал все газеты, раза четыре взглянул на часы, пожал плечами и ушел. Бейль сидел в кафе «Лемблен» один, пил кофе, читал газеты и думал: «В Италии бедность не считается преступлением и деньги ничего не прибавляют человеку в глазах общества живых и занимательных людей, которые там меня окружали».
Он вынул записную книжку и стал подсчитывать свои расходы со дня приезда в Париж. Записная книжка была старая, давнишняя, парижская. Просматривая расходы, Бейль вдруг поймал себя на мысли, что выпала статья специальных расходов на женщин. Он был до такой степени погружен в море своих итальянских впечатлений за истекшие четыре года, что даже не заметил этой огромной перемены в себе. Расходы на все остальное были тоже очень невелики. Самая главная статья – театр и книги.
«Можно ли быть довольным собой?» – подумал Бейль и решил, что ему не следует менять образа жизни. Для того чтобы иметь деньги, он не мог и не хотел ударить палец о палец.
Воздержание, к которому он привык в Милане и которое впервые заметил, вернувшись в Париж, его рассмешило.
В те минуты, когда после кофе Марест посматривал на часы, ожидая Бейля, последний испытывал непривычное состояние одиночества, но не чувствовал ни малейшего желания встретиться с Марестом. Он вышел из кафе «Лемблен» и пошел через Тюильри по набережным, останавливаясь около каждого торговца гравюрами. Чувство сильнейшей тоски охватило его под большими каштановыми деревьями Тюильрийского сада. В состоянии отвращения ко всему окружающему Бейль вслух произнес, отвечая на свои мысли о Метильде:
– Раз я не могу ее забыть, то самый лучший исход – самоубийство.
Обогнавший Бейля прохожий с удивлением оглянулся.
Чтобы пропустить его мимо себя, Бейль сделал вид, что не может достать носового платка из редингота, и остановился. Вместе с платком на песчаную дорожку выпал билет на имя барона Мареста, выданный для бесплатного посещения Луврского музея. «Вот где надо провести день!» – обрадовался Бейль и пошел в Лувр.
Длинные галереи с лучшими произведениями итальянской живописи заставили его вернуться к воспоминаниям о посещениях миланской «Бреры». Париж был совершенно забыт среди великолепных картин и статуй. Вот, наконец, копия с картины школы Леонардо «Иродиада», Бейль изменился в лице и, стоя перед полотном, испытывал то странное состояние, которое наполняет человека одновременно чувством горечи и наслаждения. От этой картины Бейль мог оторваться лишь для того, чтобы уйти из музея.
Его охватила парижская горячая пыль. Опять, идя по набережной и покупая английские издания Шекспира в маленьких томиках, он встретился глазами с человеком, глядевшим из кареты, запряженной шестеркой. Толстое вялое лицо и бессмысленные бычьи глаза. Французский король примелькался парижанам. Прохожие даже не поворачивали головы. Лошади медленно тащили экипаж.
«Какая скука. – подумал Бейль. – Вероятно, этот бык, глядя на мою голову итальянского мясника, так же думает обо мне без лести, как и я о нем.
Тем лучше!»
Пересекая дорогу и раскрыв руки, Бейлю загородил путь Марциал Дарю.
– Можно ли так прятаться? Сейчас же идем к нам. Ты ни разу у нас не был. Сегодня у нас обедает твой приятель Филипп.
– Ну если обедает Филипп Сегюр, то разреши в другой раз. Я несколько раз обедал с Филиппом Сегюром за рабочим столом императора. Тогда Филипп не мог говорить ни о чем, кроме своих тридцати ран. Это действительно храброе животное. Но если он был героем в России, в этой азиатской стране, то неужели в Париже вы не можете понять всей его низости?
– В чем его низость? – спросил Марциал. – Впрочем, думай как хочешь. Филипп написал очень интересные воспоминания о походе в Россию и скоро их напечатает.
– Вот уж это одно говорит о его низости. При Бурбонах печатать что-либо о Наполеоне – это значит совершать подлог. Что он может сказать искреннего и честного о русском походе, не подлаживаясь при этом к Бурбонам? Я говорю, что Филипп – мерзавец и напечатает книгу только для того, чтобы получить синюю ленту от Людовика Восемнадцатого. Я к тебе приду, Марциал, и довольно скоро. Передай привет графу и графине.
С этими словами Бейль быстро перешел на другую сторону. Луврская картина стояла перед глазами. Бейль твердо и без колебаний решил на следующее утро отправиться в Лондон.
Вернувшись в гостиницу, Бейль думал, что резко обошелся с Марциалом. Но если бы встретился кто нибудь другой, эта резкость была бы неизбежной: образ Метильды покидает его всякий раз, как только кто-нибудь остановит его на дороге. Всякая встреча на улице, прерывавшая течение его мыслей, вызывала в нем приступ бешенства. А так как мысли были далеко от Парижа, то всякая парижская встреча вызывала раздражение. В таком состоянии вошел Бейль в маленькую, со вкусом убранную комнату Брюссельского отеля.
Бывший слуга, а ныне содержатель гостиницы, Пти, отделал жилище Бейля заново. Книги, альбомы римских видов, флорентийское издание Пиранези и гравюры по стенам украшали комнату. Огромный письменный стол, покрытый малиновым сукном, был завален рукописями.
Около кожаной оттоманки, над которой была полка со статуэтками из Танагры, на кожаном кресле и на полу лежали огромные томы голландского перевода «Тысячи и одной ночи». На подоконнике вороха тонкой бумаги, театральные афиши итальянских концертов, программы, сплошь исписанные карандашом, записки о неаполитанских событиях, сделанные под непосредственным впечатлением рассказов полковника Скотти, чередовавшиеся с размышлениями о любви. И так как этих размышлений накопилось очень много, то Бейль решил превратить их в целый трактат. Осмотревшись кругом, он подошел к письменному столу и с радостью заметил, что работа на три четверти готова.
– За границей могут приходить в голову гениальные мысли, но книгу можно писать только во Франции. В этом я убедился, – шепотом сказал Бейль и, пройдясь из угла в угол, сел за работу, решив, что лучшее дело, какое может он найти себе во Франции, – это создавать книги.
Вернувшись к своим мыслям 1814 года, когда он в Париже после приезда из России снова засел работать над «Историей живописи», Бейль дал себе слово работать изо дня в день. Заскрипело гусиное перо, и он вывел большими буквами латинскую фразу: «Nulla dies sine linea» – «Ни одного дня без письма», и повесил этот листок над письменным столом как напоминание.