Вопреки предположениям генерала Аракчеева, Ширханов кончил работу к полудню следующего дня и ожидал, что свирепый генерал отпустит его в Петербург немедленно.
Поручик написал довольно туманную «репортицу» касательно доставленных его сиятельству документов, надеясь, что окончательное заключение он сможет сделать на основании устного распоряжения графа. Ему уже рисовалась петербургская встреча с Наташей в небольшом особнячке, подле моста, у Кронверкского парка, где она вместе с его теткой проживала последнюю неделю перед отъездом в Воронежскую губернию. Тетка, устроив поручика на хорошую, по ее мнению, службу, спешно собиралась ехать к себе, не заезжая в разоренную подмосковную.
В соседней комнате послышались шаги, и раздался скрипучий голос Аракчеева:
– Федотку посадить в Едикулем. Настасья Федоровна сама видела, как он в окно за работой господина поручика подглядывал.
С этими словами генерал вошел в комнату и подошел к столу Ширханова.
– Ну, как твои дела, князенька? – спросил он благосклонно.
– Честь имею вашему сиятельству доложить, что порученная мне экспликация по высочайшему повелению доставленных на просмотр вашего сиятельства перехваченных французских партикулярных и казенных бумаг мною сейчас закончена.
– А, молодец, молодец! Мне о тебе недаром вчера говорили, что силен ты в чужой грамоте. Докладывай по порядку.
– Дозвольте спросить, ваше сиятельство?
– Ну, чего еще?
– Как прикажете, ваше сиятельство, с партикулярных ли начать, либо со штабных?
– Что в партикулярных
– Кроме писем интендантского офицера Бейля, на имя жены французского министра Дарю, на имя своего отца, на имя приятелей своих, кои письма оный Бейль подписывает чужими именами, никаких других партикулярных во французском бауле не имеется. Однакож сей интендант с чрезвычайной дерзостью говорит об особе его величества, российского самодержца.
– Так, так, – ответил Аракчеев без всякого возмущения и даже с полным равнодушием, удивившим Ширханова.
Поручик хотел продолжать доклад, чтобы похвастать тонкостью своего понимания этого многоименного Бейля. Но, взглянув на лицо Аракчеева, понял, что это будет напрасное усердие. Аракчеев не придал никакого значения его молодому рвению. Поручик стал докладывать о донесениях главного интенданта французской армии генерала Дюма.
Аракчеев слушал невнимательно, изредка гнусаво вставляя отдельные замечания.
– Нонче пятое декабря Неужто этот дурак Чичагов второй раз проморгает Буонапарте под Молодечной, как в ноябре проспал его на Березине?
Поручик читал донесения главного интенданта французской армии о том, что Смоленск и Вильна изобилуют запасами, что Литва и Северная Польша обеспечивают хорошее состояние армейского тыла и что единственно, о чем нужно заботиться, – это о том, чтобы генералы его величества вследствие личных ссор не размыкали коммуникаций, ибо, жертвуя тысячами французских граждан вследствие нежелания помочь сопернику на соседнем участке, они тем самым уничтожают всякую возможность планомерного снабжения авангардов французской армии.
Читая, поручик думал, до какой степени велики были заботы о прокормлении по пути отступления ничтожных остатков армии французов.
– Так, так, – вставлял Аракчеев. – Останься они на год в Смоленске заместо похода на Москву, тут нам был бы карачун!
Потом, вдруг спохватившись, что его слушает младший офицер, отнял кулак левой руки от стола, отошел, сел на диван и молча продолжал слушать. Когда чтение доклада и экспликации по нему, касающейся интендантских дел, кончилось, поручик перешел к изложению секретнейшего французского документа о политическом содействии победе французского оружия посредством организации восстания крестьян против своих помещиков.
Уродливое лицо Аракчеева покрылось синими и лиловыми пятнами, уши еще больше покраснели, а свинцовые глаза неожиданно загорелись такой ехидной радостью, что поручик едва не запнулся, читая документ. Вдруг Аракчеева неожиданно прорвало. Он заговорил, ни к кому не обращаясь, но сжимая кулак и нервно подергивая темляком:
– Ага, я говорил, что этот вислоухий семинарист не зря возится с кодексом Наполеона, что не напрасно Сперанский был этим мятежом занят! Вот я его теперь еще раз на этом поймаю! Пусть узнает, собака, чье мясо съела! Ишь затеял! Это его шашни! Это он государю императору шептал «безотлучно при армии находиться». Кабы не Шишков с Балашовым да не я, верный и преданный раб Аракчеев, так бы все и было по его. Поезжай, батюшка-царь, в армию, а мы в Питербурхе якобинским кабинетом заседать будем. Вот что значит доверие разночинцу паче дворянства оказать. Мало ему ссылки – добьется и каторги! Кто молодец?! Молодец – Аракчеев! Дерзнул на послание к подножью престола. Судьба армии – не судьба царя, а царь и без армии – все. Вот за то государь император и взыскал меня своей монаршей милостью!
Тут вдруг он смолк и, устремив на поручика потухшие свинцовые глаза, тихо и угрожающе произнес:
– Послушай, молодой человек, вот тебе мой сказ: с незнакомыми людьми языка не распускай и службу свою знай. Одно лишнее слово – и пропала твоя голова! Ввек не вылезешь из солдатчины. До самого Байкала зашлю.
Потом, сделав надписи и пометки на всех копиях без соблюдения каких-либо правил правописания, он сказал поручику:
– В почтовой кибитке ехать не смей. До Питербурху два перегона на перекладных поедешь, в чем тебе будет указано.
И, не дав поручику опомниться, Аракчеев вышел из комнаты.
Князь Ширханов собрал документы и поспешно сунул их в ранец. Раньше чем он успел стянуть ремень, загремели унтер-офицерские шпоры, в соседней комнате отворилась дверь, и усатый фельдъегерь, делая под козырек, заорал:
– Честь имею явиться, ваше высокоблагородие!
Поручик вышел за ним, не поправляя обращения фельдъегеря, и сел в кибитку. Фельдъегерь, постучав шашкой по сапогам и стряхнув снег, сел с кучером на облучок.
Раздался крик, лошади, дружно тронув с места, быстро понеслись по дороге, запорошенной снегом.
В то время как неопытный поручик, доставленный фельдъегерем в Петербург, сидел на комендантской гауптвахте, вследствие присланного с тем же фельдъегерем секретного аракчеевского пакета, и раздумывал о причинах непонятного ареста, за шестьсот километров от Петербурга, в городе Вильне, происходили события совершенно другого порядка.
По улицам, где горели костры из целых гор конского навоза, по выбоинам и извилинам, от Острой Брамы до Ковенских ворот[48], двигались бесконечные ряды саней, колясок, кибиток, фургонов. На стене Литовского замка была наклеена листовка временного правительства, назначенного французами.
Крупными буквами по-польски и по-французски было напечатано:
«Две соединенные русские армии: молдавская, генерала Чичагова, и армия генерала Витгенштейна, разбиты французскими войсками под Борисовом на Березине 28 ноября.
Великой армии достались в этом бою двенадцать пушек, восемь знамен и штандартов, а также от девяти до десяти тысяч пленных.
Как раз нынче спешно проехал через наш город адъютант герцога Невшательского – барон Монтескью.
Он направляется в Париж.
Его императорское величество Наполеон находится в вожделенном здравии».
Несмотря на эту успокоительную весть, противоречившую действительности, городское население, чувствуя, что произошла беда, с тревогою посматривало на беспрерывный поток людей, лошадей, повозок, пушек, фургонов, стремившихся в западном направлении. Несмотря на то, что из города к Ковенской дороге вели четыре улицы, все эти бесчисленные волны, сливаясь в один поток, стремились пройти только через Ковенские ворота. У маленьких еврейских лачуг на перекрестке образовались горы из сломанных экипажей. Дышла, продетые сквозь колеса, поднимались кверху, как руки; неуклюжие военные фургоны на колесах, кибитка, раздавленная пушкой, и рядом лошадь с переломанной ногой загораживали дорогу. На другой стороне улицы маленький дом с оградой был почти снесен этим потоком. По внутреннему двору струилась та же волна, ломая заборы и пробивая в квартале извилистый канал, выходивший на ту же Ковенскую дорогу.
Это был девятый день после фантастической переправы Наполеона через Березину, когда, окруженный своими министрами, он отдал распоряжение об уничтожении всех документов армии, признал дело проигранным и умчался в Париж.
Утром 7 декабря тот самый Анри Бейль, письма которого два дня перед тем недостаточно внимательно просматривал Аракчеев, входил в кофейню Оливьери вместе со своим двоюродным братом – Гаэтаном Ганьоном. Скинув полушубок и бросив его на подоконник около деревянного столика, Бейль заказал кофе и обильный завтрак.
Когда-то довольно плотный и плечистый, Анри Бейль, участник итальянских походов Бонапарта, теперь был худ и строен. Черты лица заострились и носили следы большого физического страдания, и лишь глаза – холодные, умные, немного необычного синего цвета – смотрели на все остро и проницательно. Узкие бакенбарды колечками спускались к подбородку.
– Послушай, Анри, я не в состоянии больше ехать. Я совершенно разбит и останусь в Вильне, – сказал Ганьон.
– Как хочешь, – ответил Бейль. – Только я не советую оставаться здесь больше трех дней и даже за три не ручаюсь.
– Да, но ведь Вильна обеспечена жизненными припасами для стотысячной армии на три месяца; это мне сегодня сказал Жомини.
– Ты забываешь, что нет этих ста тысяч не только в Вильне, но и во всей армии. Остатки войск так малы, что в три года не съедят виленского запаса и не сумеют даже защитить своих складов.
– Однако Маре привез приказ неаполитанскому королю оставаться в городе неделю, собрать все силы и ожидать подкрепления, которое император пришлет из Варшавы.
– Я не верю ни в подкрепления из Варшавы, ни в Новый трехсоттысячный набор. Во Франции все дела остановились, Север прекратил производство тканей; нам не во что будет одеть солдат.
– Должно быть, это общее явление. Вчера я смотрел местные газеты. И «Минский временник» и «Литовский курьер» сплошь полны сообщениями о рабочих беспорядках в Англии. В целом ряде округов восстали ткачи, поломали машины, и в самом Лондоне произошли кровавые события: тридцать тысяч солдат и полиция усмиряли восставших. Какой-то поэт – лорд Байрон – выступил на защиту мятежников.
Бейль ничего не ответил. Он смотрел в окно и радовался тихому переулку еврейского квартала, где нет ни шума, ни криков, ни беспорядочного и дикого потока людей, охваченных животным страхом. Левой рукой он водил по подбородку, словно желая удостовериться, насколько хорошо удалось ему выбриться этим утром, и со смехом вспомнил удивление министра Дарю по поводу того, что даже в трудный день березинской переправы «его кузен Бейль не забыл побриться». Слушая Гаэтана, он думал о тех, кто не успел переправиться через Березину. Где они теперь? Император спешил, бросил всех на произвол судьбы, и лишь небольшой отряд неаполитанских стрелков с обер-гофмаршалом Дюроком[49] и адъютантом Мутоном эскортировал открытую кибитку. В кибитку сели мамелюк Рустан и офицер Вонсович – переводчик. Трещал двадцативосьмиградусный мороз. Лед выдержал. Неаполитанские кавалеристы на рысях взяли гору на противоположном берегу.
«Почему неаполитанцы? – подумал Бейль. – Ведь вот и здесь, в Вильне, дрожа от холода и сверкая глазами, проходят итальянские войска. Ну, хорошо: Иоахим Мюрат неаполитанский король. Император Наполеон – корсиканец. А вот этот содержатель кофейни Оливьери, который так пристально смотрит на жующего Гаэтана и лицо которого расплывается в угодливую и незначительную улыбку, как только он встречается глазами с Бейлем, кто он? Это, очевидно, тоже итальянец», – думает Бейль и обращается к нему по-французски:
– Давно ли вы в этом городе, мой друг?
Оливьери подходит к столу и шепчет:
– Господину Бейлю известно, конечно, что его величество вчера вечером благополучно проехали мимо городских окраин, остановились в Погулянке и ныне уже прибыли в Вильковишки.
– Откуда вы меня знаете?
– Я живал в Милане. Вы останавливались у моей тетки, близ Соборной площади, в сентябре прошлого года. И, если помните, я носил ваши письма синьоре Пьетрагруа.
Стремясь отогнать неприятные воспоминания, возникшие при имени женщины, которая над ним жестоко насмеялась, Бейль резко повернулся к итальянцу и спросил:
– Однако что же ты тут делаешь, гражданин?
– Я состою на службе французского императора, был в распоряжении капитана Вейса, офицера галицийско-французского эскадрона гидов. Он и деньги дал мне на открытие кафе.
Бейль не задавал больше вопросов. Он смотрел, как птицы, замерзая на лету, падали на мостовые, и после долгих дней невыносимых физических страданий от голода и холода наслаждался глотками горячего кофе и теплом комнаты. Гаэтан, позавтракав, откинулся на спинку стула и уснул глубоким сном бесконечно утомленного человека.
Оливьери, продолжая начатый разговор, предложил Бейлю свои услуги в качестве организатора почтовой связи:
– Вы будете довольны, синьор комиссар, и я по старой памяти возьму с вас не больше пяти франков; ручаюсь, что письмо будет доставлено.
Бейль понимал, что в предстоящем ему пути он может быть больше подвержен случайностям, чем этот лукавый итальянец, но доверить ему серьезную корреспонденцию он все же не хотел. Тогда, вынув карандаш и спросив клочок бумаги, он написал:
Вильна, 7 декабря 1812 г.
«Я здоров, дорогой друг! Я очень часто думал о тебе на протяжении долгого пути из Москвы сюда. Эта дорога отняла у меня целых пятьдесят дней. Я все потерял, не имею ничего, кроме того, что на мне надето. Единственно, что мне нравится, – это моя теперешняя худоба. Я испытал немало физических страданий и без всякого морального удовлетворения. Но все забыто, и я готов начать вновь службу его величеству».
Сложив эту записку пакетом, он написал адрес сестры Полины, своего единственного друга из всей семьи. Оливьери расплавил кусок рыжего сургуча, Бейль приложил вместо печати нарукавную военную пуговицу и вручил письмо итальянцу.
– Посмотрим, кто прибудет раньше в Гренобль!
– Будьте спокойны, синьор, письмо вас обгонит, – ответил Оливьери.
«Правда, это хорошая мысль – отправить письмо Полине. Оно, может быть, меня обгонит, – подумал Бейль. – Моя роль теперь кончена».
Она кончена была собственно 23 ноября, когда на берегу Бобра министр Дарю от имени императора поздравил Бейля с успехом его предприятия. Бейль, проехав с небольшим эскортом драгун и с тремя миллионами рублей в кармане по вражескому краю, закончил тяжелую операцию закупки хлеба и распределения его в частях отступающей армии. Дарю справедливо заметил, что без этого блестящего предприятия Бейля двигаться на Вильну было бы невозможно. Теперь роль Бейля кончена; виленские склады бесконечно богаты, но им некого обслуживать – армии больше нет. Этот странный генерал Бонапарт, который вчера приехал ночью в Погулянку, не заехав в город Вильну, прислал Коленкура к генерал-губернатору Годердорпу с приказом обеспечить императору лошадь и конвой.
«Я пишу Полине, что снова готов начать служить „его величеству“, – думал Бейль, – а „его величество“ оставил армию и стремится уйти так поспешно, что когда Годердорп вслед за Коленкуром приехал в Погулянку, то не застал уже „его величества“. Так спешит, дезертируя, „генерал Бонапарт“, приказав армейским частям держаться в Вильне. Нет, хорошо, что это письмо написано так! Если его перехватят, оно не возбудит ничьего подозрения. Это – короткая, вполне тактичная записка из армии родным во Францию, без малейшего намека на досадное разочарование в императоре-дезертире».
Гаэтан спал. Бейль, чувствуя онемение в ногах, сидел неподвижно.
«Все-таки в Вильне несколько дней обеспеченного покоя. Следует ли двигаться дальше в обгон армии, пользуясь законным отпуском, или нужно остановиться и набраться сил для дальнейшего пути?»
В голову пришла мысль о вчерашнем разговоре с виленским комендантом графом Дюронелем.
«Забавны бывают эти аристократы, когда вдруг ими овладевает благочестие. Вместо того, чтобы заниматься делом, граф заказывал мессы в костеле святого Иоанна. Как можно думать о таком вздоре, как месса, в такие серьезные и опасные минуты? Положительно великие характеры и ясные умы выродились со времени „Энциклопедии“[50]. Настанет ли такое время, когда ясное и простое понимание законов материи будет определять собой взаимную связь человеческих обществ?»
Припоминались вечера, проведенные за чтением любимых книг на улице Бак в Париже. Лучшие страницы великих французских материалистов, людей свободного ума и пытливого исследования, дали ему спокойную устойчивость в жизни, раскрепостили его волю от всяких авторитетов, внесли свет чистого анализа и ясной диалектики в ту область, где люди обыкновенно строят фантастические догадки или создают фальшивые построения для порабощения чужой мысли и воли. Потом мысли опять перешли на Бонапарта. В голове мелькало:
«Россия… человеческие общества… первые отчетливые представления о вещах этого единственного мира, которому я целиком принадлежу и который также принадлежит мне до момента распада тончайшего вещества, именуемого моими жизненными центрами и заключенного вот в этой черепной коробке».
Первые уроки материализма были преподаны Бейлю во время двух революций[51] замечательным человеком – геометром по фамилии Гро, жившим в Гренобле. Это был отчетливый ум. Гро тайком от родных водил школьника Бейля на собрания якобинского клуба. Где теперь этот ярый приверженец республиканской Франции? Каким прекрасным отдыхом были его уроки после религиозного вздора попов, обучавших Бейля по настоянию отца! Республика объявила священников, не присягнувших ей, вне закона. Но отец прятал попов в своем доме на чердаке и в подвалах, в амбарах и конюшнях. Они выползали оттуда, как тараканы из щели, зловонные и грязные, в засаленных сутанах, и, появляясь в маленькой комнате на Улице старых иезуитов, пожирали огромное количество пищи. Они-то и обучали маленького Бейля латыни и правилам католической религии. И то и другое было ему в одинаковой степени противно. Аббат Раллиан бил ученика по рукам за отказ написать поэму на нелепую тему о том, как во время урока у аббата в чашке молока утонула муха. Мальчик должен был описать это событие латинскими стихами, и так как он упорно отказывался, то Раллиан стал внушать ему, что невыполнение воли священника обрекает непокорного мальчика на вечные муки в аду. Бейль «ничего не имел против», но о мухе писать не хотел. После побоев, остановленных только приходом деда, старого Ганьона, посещавшего когда-то Вольтера, аббат должен был уступить ученику. Это – очень памятный день. Старый Ганьон в чулках и туфлях, в черном шелковом камзоле, в трехъярусном белоснежном парике был исключением в семье. Насмешливый и мягкий обломок ушедшего века, он носил в своей крови горячность итальянских предков, в нервах – мудрую иронию фернейского философа[52]. В его доме на улице Гренетт все было совершенно иное, не похожее на дом Бейлей. Не было отвратительных скользких лестниц, дверей, обитых железом, как в отцовском доме. Там была чудесная стеклянная галерея, сверху донизу заросшая виноградом, пронизанная светом, большая, просторная, кончавшаяся входом в таинственную комнату – в библиотеку, где столько запретного удалось прочесть мальчику. Дед затратил около тысячи франков на покупку «Большой энциклопедии наук, искусства и ремесел». Как серьезны должны были быть внутренние побуждения старика, чтобы при его сравнительно малом достатке израсходовать такие большие деньги на покупку «Энциклопедии» Дидро и Д'Аламбера.
В тот день, когда аббат Раллиан дал волю своим рукам, старик Ганьон уговорил его отказаться от темы «Муха в молоке» и почитать маленькому Бейлю Горация. Но вместо того, чтобы принудить к этому разъяренного мальчика, не знающего, куда девать руки, исполосованные жгутом, старик сам, вынув из кармана книгу, стал читать и комментировать текст, обращаясь попеременно то к аббату, то к внуку.
Хорошо памятен этот день. Отец, Керубин Бейль, вошел как раз в ту минуту, когда старик произнес слова: «О rusl Quando te aspiciarn?»[53]. Гораций любил деревню. Он сам, подобно Эпикуру, делал посадки в своем саду и деревенский дом предпочитал шумному Риму. Отсюда возглас: «О деревня! Скоро ли снова тебя я увижу?» Керубин прервал своего тестя словами:
– Я тоже склонен воскликнуть это, но с иным значением и совсем по иному поводу. Революция зашла слишком далеко. Единственное спасение от беспорядков и террора – это Rus, вернее, русские войска. И вот, помяните мое слово, дорогой аббат, что на всеобщий возглас Франции: «О Русь! Скоро ли я снова тебя увижу?» – русский император пришлет своих солдат, чтобы вернуть законных королей французскому престолу.
– Я сомневаюсь, дорогой племянник, – ответил Ганьон, всегда называвший зятя «племянником», – чтобы латинская грамматика простила вам эту игру словами, хотя Россия, как я слышал, и является огромною степью с… деревнями, – Ганьон сделал ударение на этом слове, – но все-таки слово Russie[54] нельзя производить от латинского rus. Что же касается вашего мнения о республике, то помните, что стремление народов к правильным и совершенным образам правления свойственно им в гораздо большей мере, нежели стремление аристократии к равновесию других сословий. Природа создала человека свободным. Ребенок, рождаясь, не выбирает себе ни титулов, ни сословной принадлежности, и, будучи правильно воспитан, он имеет те же свойства ума, что и всякий другой, – как хорошо сказал Гельвеции в «Трактате об уме». Следует ли вам, дорогой племянник, отводить времена назад, – или ускорять их течение, или обижаться на историю, когда вы знаете, что это бесполезно? Я тоже немало страдаю при звуке выстрелов на площади Гренетт, но скажу вам прямо – я не верю, чтобы террор был прихотью каких-либо безумцев. Люди хотят свободно выявлять свои способности, а не молиться на привилегии дворянства. Что касается русского императора, то я уверен, что помощь, полученная от этой скифской страны, только ухудшит положение нашего отечества.
– Вы говорите ужасные вещи, глубокоуважаемый господин Ганьон! Вспомните, как эти негодяи казнили короля!
– Как же его не казнить, когда он – предатель! – воскликнул мальчик.
И, несмотря на заступничество деда, Бейль был вторично наказан, но уже не попом, а отцом. Дед хотел укрыть мальчика полой камзола, но тот отказался искать убежища и защиты: ведь это было страдание за свои политические убеждения, а он – десятилетний республиканец!
И вот теперь Бейль сидит в Вильне. Республика давно погибла. Франция опять в тупике. Солдаты русского императора преследуют остатки французской армии, которые безудержно стремятся к западу. Потеряно все. Кажется, больше нечего терять, кроме жизни. Если бы не твердая решимость остаться в живых во что бы ни стало, то случай умереть представлялся каждый день тысячу раз. На этом страшном пути на Вильну встречались длинные пролеты и пустыри, где не было ни одного жилья и негде было остановиться. Попытка переночевать в одной придорожной корчме едва не стоила жизни. Однажды ночью набрели на какую-то избу, которая стояла, притаившись, во мраке. На стук никто не отвечал. Ворота висели только на верхних петлях, но дверь была заперта изнутри, – очевидно, кто-то был внутри, но не впускал. Напирая плечом, отбив кулаки, Бейль с трудом открыл дверь. Громадная фигура загородила ему дорогу и бросилась на него. Пистолетный выстрел осветил комнату. Труп, примерзший к двери, повалился на пол. Десятки покойников у столов и у стен, полуголые и объеденные волками, окружали Бейля. Все сидевшее и лежавшее обмерзло и, несмотря на заледенелость, издавало тонкий и страшный запах смерти. Лошади во дворе метнулись в сторону. Бросившись на крыльцо, Бейль во-время успел схватить под уздцы взбесившуюся лошадь. Две других, оборвав постромки, храпели, взмыленные, как в жаркий день. Если бы они унеслись в снежные пространства, гибель стала бы неизбежной. Кибитка упиралась в ворота сарая. В нем слышалась жуткая возня. Один за другим через оконце под самой крышей из сарая выпрыгнули, сверкая глазами, пятеро огромных сытых волков. По крайней мере столько насчитал их Бейль, дважды выстрелив из пистолета.
И вот, наконец, Вильна. Покой и перспектива дальнейшего безопасного пути. Однако Гаэтан уже не дремлет, а спит глубоким, крепким сном.. Из попытки растолкать его ничего не выходит. Три с половиной часа дня. Пора возвращаться к себе, на Замковую улицу, и идти к коменданту за подорожными.
В кофейню входит, позванивая шпорами, знакомый командир 8-го уланского полка, князь Доминик Радзивилл, владелец огромных имений в Литве и Польше, двадцатишестилетний камергер двора русского императора, присягнувший на верность Наполеону. Изящный, легкомысленный, болтливый, дважды женатый и дважды разведенный, он на войне чувствовал себя, как на балу. Он очень любил тыловые города, обеспеченные всегда огромным количеством людей, прожигающих жизнь и мотающих деньги, проводя время в кутежах и устраивая на фольварках балы для французских офицеров с мазурками и полонезами от зари до зари.
Когда-то и Бейль мечтал о такой жизни, но это было очень давно. Он был школьником в Центральной школе, учрежденной Конвентом, и предмет его воздыханий – артистка Кюбли – всегда рисовалась ему в ореоле такого именно бального успеха. Сейчас сердце его было совершенно спокойно, а долговременная привычка к суровой и воздержанной жизни стала его второй природой.
Радзивилл был не один. С ним вместе вошел Жозеф Лефевр, ровесник Радзивилла, человек маленького роста, с блестящими черными курчавыми волосами, огромными черными глазами и маленькими белобрысыми усиками. Этот Лефевр, человек безумной отваги, в двадцать шесть лет имел чин генерала и командовал бригадой, почти сплошь уничтоженной в последних боях. Бригадный генерал без бригады, он сам только неделю назад лежал в виленском госпитале. Он вошел вместе с Радзивиллом в кофейню, продолжая, очевидно, ругать докторов и госпитальные порядки.
– Если бы не мое замечательное здоровье, то эти канальи наверняка уморили бы меня своим уходом. Выживают только те солдаты, у которых хватает силы бросать в докторов тяжелыми предметами, чтобы отогнать их от матраца на грязном полу. Ни коек, ни белья! Черт знает что! В Литовском замке напихано восемь тысяч гниющих и стонущих полутрупов. Умерших тут же выносят во двор и у башни с амбразурой, пересеченной крестом, – ты ее знаешь, – складывают, как бревна. Вот и вообрази: по крайней мере на полтораста метров в длину тянется эта кладь из обледенелых человеческих трупов и доходит до высоты второго этажа.
Проходя мимо столика, оба офицера увидели Бейля. Поздоровались, сели вместе, стали подшучивать над спящим Гаэтаном. Бейль подтвердил, что видел эти невероятные штабеля из восьми тысяч трупов у стены Литовского замка, и в свою очередь рассказал, как один белорус чинил пострадавшую от снаряда стену избы обледенелыми трупами вместо бревен. Разговор перешел на современное положение дел. Радзивилл, посмеиваясь и хлопая замшевой перчаткой по столу, говорил:
– Вам хорошо. Вы уедете к себе. Но что будет со мной? Король Александр (он называл императора Александра его польским титулом) издал указ о конфискации всего моего имущества. Неужели придется спешно продавать его моим двум женам, четырнадцати детям и восемнадцати кузенам, чтобы оставить себе хоть какие-нибудь доходы?!
«Этот поляк, кажется, думает только о деньгах, – подумал Бейль. – Хорошо, что он по крайней мере не жалуется и не распинается в преданности Наполеону».
Лефевр стал расспрашивать Бейля о Москве. Но не успевал тот начать фразу, как Лефевр перебивал его и быстро говорил сам:
– Ты напрасно бросил Политехническую школу… Франции нужны инженеры и математики… Теперь уж этого не поправишь… Английская промышленность нас обгоняет, и, вместо того чтобы возиться под Москвой, нам нужно было бы строить паровые фабрики… Эти сволочи, санкюлоты в Конвенте, недаром выдумали Эйлеровский политехникум. Они знали, что без машины сейчас никуда не уйдешь… Я артиллерист и командир бригады. А если бы я кончил твою школу, я был бы инспектором артиллерии. Нам нужно обогнать Англию, а вместо этого мы не выходим из тупика. Вчера еще Хох-Годар имел французские газеты. Нехорошо, что во Фландрии распускают последних суконщиков. Не может же его величество посылать армию в Россию без штанов. Это было хорошо в Италии. Тогда мы в таком виде брали приступов женские монастыри. Мне любовница-монахиня сшила рейтузы из сутаны. Сейчас это ни к черту не годится… Однако ты помолодел, Бейль!.. Сколько тебе лет?
– В январе мне будет ровно тридцать.
– Подумать только! Мне было пятнадцать лет, когда я стал конноординарцем и верховым изъездил всю Ломбардию…
– Тебе сейчас – двадцать шесть, но ты успел искрошить столько людей…
– Я тебе говорю – мне было пятнадцать, когда я убил одного человека и сделал другого. Кланяйся моим детям, не знаю, как их зовут, но уверен, что их наберется с сотню во всех городах Италии.
Порыв ветра ударил в стекло, ответившее легким звоном на отдаленное гулкое сотрясение воздуха… Беседа оборвалась. Все переглянулись. На лицах появилось выражение тревоги и досады. В этот день в четыре часа под Вильной началась канонада.