Быть здесь я в силах, но не хочу; там хочу, но не в силах: жалок обоюдно.
Аврелий Августин
Вагон был переполнен. Голов хватило бы на три «Апофеоза» Верещагина. Гудя, как мошкара, все недовольно рассуждали о политике. Политика – единственное, о чем все имеют понятие. Как Аристотель. Только две дамы, как два насосика, качали городские сплетни о жизни мэрии, богемы, «черном пиаре», вперемешку с фразами о высоком. Все высокое качается из низкого.
– Аль Хафиз аль Марвази известен мне со слов Шамс ад-дина аль-Мукаддаси! – неожиданно заявила дама в брюках даме в юбке. Два длинных пролета до этого они не могли поделить что-то между замом мэра Пинским и Барухом Спинозой.
У дамы в истонченном трико, зажатой между ними, от Пинского и Баруха было дурно, а от «аль-Мукаддаси» и вовсе закатились глаза. Огрубевшими от свободы руками она вцепилась в разбитую садовую тележку, как в пулемет «Максим». Ну, еще слово, зараза, еще одно!..
В тамбуре под табличкой «Не курить» курил и надсадно кашлял свирепый штурман Билли Бонс.
– Может, все-таки бросите курить?! – строго спросила вертлявая дама, явно чужая в этом вагоне. Билли обдал ее дымом, и дама локтями пробуравила себе путь внутрь вагона. Ровно на одного человека.
– Я бы бросил, – прохрипел Билли ей вслед, – но не могу: толстая кишка тонка.
– Ага! – сказал здоровенный парень на ее пути, колыхнулся и тут же образовал вокруг себя пустое пространство. – Фу-у!.. Жара!.. – вздохнул он. На голове у парня был пробковый шлем, а от талии до колен просторные парусиновые шорты с лампасами, гульфиком и карманом. Лампасами и шлемом он напоминал генерала. В кармане было пусто, но в гульфике звенели гульдены. Парень снял шлем и вытер пот со лба и изнутри шлема, а из кармана шорт выглянул котенок. Тощий и страшный, как смерть.
– Ах, какая прелесть! – всплеснула руками дама, не отводя глаз от парусиновых шорт. Она ростом была аккурат парню подмышки. Парень сказал: «Гы!» – и погладил котенка. Тот спрятался.
Возле дверей сидел старик не от мира сего. У него вся жизнь пролетела, как один сегодняшний день, и день сегодняшний для него был, как день вчерашний. От куска хлеба в полиэтиленовом мешочке старик отщипывал крошки и бережно отправлял их в рот. Долго, сосредоточенно жевал, кивая головой, как бы оценивая вкус. Когда старик съел весь кусок, он выбрал крошки из пакетика и аккуратно свернул его. Потом бледными узловатыми, но очень крепкими пальцами собрал с пола упавшие крошки и отправил их в карман. Трапезу свою он запил водой из стеклянной бутылки. А может, и не водой. Заткнул горлышко половинкой пробки, надел кепку и, опершись подбородком на, естественно, самодельный посох, устремил свой взгляд в неизведанные дали, спрятанные, как оказалось, в стене вагона, и задумался.
Головы пассажиров поплыли, поплыли… стали отделяться от туловищ… сами собой собрались в пирамиду, которая тут же рассыпалась под ребячий смех. Напротив старика сидели подростки, самые настоящие салаги. Они смеялись всю дорогу, рассказывая друг другу что-то ужасно смешное. Им жить смешно, и жизнь их смешна. И голоса их ломались, как их судьба. Но старик, казалось, вовсе не замечал их. Может быть, они были для него, как его молодость, всего лишь тенями прошлого, но никак не будущего, от которого он уже ничего не ожидал; а звуки их голосов были лишь звуками, которые сопровождали его всю жизнь, и потому были безразличны ему. Когда человек наперед знает то, что произойдет, что скажут или как поступят, ему не интересно, что произойдет, что скажут и как поступят, ему это все равно, ибо он знает нечто большее, чем знают все остальные, которые бестолково говорят, бестолково поступают и бестолково тычутся на квадратном метре собственной жизни. Чем не то же дерево? Скажем, вяз или орешник. Любой подойдет и спилит. Или обольет мочой. Один раз только он вдруг изрек в пространство:
– Не путай работу с пьянкой, пьянку с любовью, любовь с работой! – и вспомнил что-то забавное, что для пацанов было еще до новой эры.
Пацаны подтолкнули друг друга локтями и заржали, как могут ржать только безмозглые пацаны, за которыми будущее. Они временами пытались морщить свои щенячьи лобики и сводить в поисках мысли переносицу, но лобики не морщились, переносица не сводилась.
А со всех сторон летят слова, обжигает шепот, оглушает вопль.
– Бабку нашу отмутузили в подъезде вместе с собакой! Руку сломали, а псу ухо порвали!
– Чего ты хочешь, когда могилы и те оскверняют вандалы!
Стоит людям собраться вместе, хотя бы этим пацанам, им достаточно для общения десяти процентов интеллекта, а еще важнее, души каждого. Если же и до этого в каждом из них были не больше десяти процентов интеллекта и души нормального человека, то одного процента вполне достаточно, чтобы ночью пинать ногами старушку с ее старым псом или перевернуть на кладбище могильные плиты своих отцов.
– Позвольте, никак это вы? Капитан?! – раздался вдруг от входа голос, принадлежащий энергичной женщине в годах, не расстающейся с трибуной и табаком. На ней были кимоно и шляпа. – Молодые люди, позвольте! – она смахнула одного из них с сиденья, но тот тут же втерся между двумя своими приятелями. – Это вы! – она захохотала, на удивление, лучистым взглядом оглядывая всех вокруг. – Нет, кого я вижу, вы, капитан?! Привет! Живы еще? Как я рада, кэп! Сейчас подойду! – она помахала рукой двум ученым дамам, увязшим в филологии арабского Востока и утопившим в ней даму в трико.
– Не желаете, Анна? Ключевая, – старик, вытащив зубами половинку пробки из бутылки, протянул ей воду. – Аква краната.
– Нет, это вы! – Анна не верила своим глазам.
– Да, это я, – с достоинством ответил человек, которого она упорно называла «капитаном». – И уже скоро как восемьдесят лет. Водка, – удивился он, допив воду из бутылки.
– Не напоминайте мне о моем возрасте, кэп, это нетактично. Куда путь держите, к каким сокровищам?
– К сокровищам дачного участка, сударыня. Я там двадцать лет назад зарыл пять золотых гульденов. Жду, когда прорастут.
– А! – махнула рукой Анна. – Их уж давно вырыли Алиса с Базилио. Прошу прощения, капитан, я на минутку – перекинусь словечком с барышнями. Ужасные зануды!
– Как он похож на Жана Габена, – кивнула на старика дама в брюках.
– Вы находите? – не согласилась дама в юбке. – А по-моему, на Лино Вентуру. Глаза…
– Я хорошо знаю его, – подключилась Анна. – Это настоящий капитан. Похож, похож на Габена. На Вентуру похож. Но больше на Марлона Брандо!
«Дуры! Уж скорее – на Крючкова или Утесова», – подумала дама с пулеметом.
– Мэри, тогда ты иди сюда. Садись рядом, – позвал сиплым голосом чужую даму старик. – А то без женщин одна пыль.
– Я не Мэри, – кокетливо сказала вертлявая дама, садясь, однако, на освободившееся место.
– Неважно. Франсуа Олоне. Генерал, – представился дед. – Порт приписки – Тортуга.
Молодежь зашлась в вое. Круто!
– Страшный злодей, – добавил генерал.
В ухе пирата качнулась здоровенная серьга. От нее скользнул лучик света.
– У тебя нынче не день рождения, Мэри? Я каждый день твоего рождения пою «о дальной Мэри, светлой Мэри, в чьих взорах – свет, в чьих косах – мгла», – прохрипел старик и подмигнул пацанам. Те снова завыли. Это был, воще, такой кайф!
– Это из их глоток делали корабельную сирену, – заметил Олоне, кивнув на них.
Дама пыталась сказать что-то пирату, но тот не глядел на нее. Он был во власти воспоминаний:
– Между прочим, когда мы с Мигелем Бискайским и моим помощником Антуаном дю Пюисом снарядили флотилию, насчитывавшую тысячу семьсот тридцать два молодца, и только на одном моем корабле было десять восьмифунтовых пушек!..
– Десять восьмифунтовых пушек?! – воскликнула Мэри. Она была шустрая, пестрая и красивая, как сорока. Нет бы, ей посидеть, но она вскочила с места и вертелась в проходе. Разумеется, место ее тут же занял изгнанный Анной парень.
– …вот тогда на восходе солнца корабли зашли в бухту Маракайбо у Новой Венесуэлы, проплыли между Исла-деля-Вахилией и Исла-деля-Паломасом и на следующее утро атаковали форт Эль-Фуэрте-де-ла-Барра возле селения Гибралтар. Я сам повел ребят в атаку с криком «Вперед, мои братья, за мной и не трусьте! Все люди – братья!» Ах, атака! Я рубил испанцев, как тростник – вжик! вжик! вжик!
В вагоне вдруг все стихли и слушали старого пирата. Слышно было, как подавили агитатора за блок генерала Петрова, а продавца желтой прессы вообще выкинули из вагона.
– Кстати, Мигель Бискайский и Антуан дю Пюис едут в этом вагоне. Да вон они! Привет, коллеги! – старик помахал рукой боцману и парню в пробковом шлеме.
– Адмирал! – взревели оба.
– Осторожнее, это портрет, – адмирал погладил прислоненный к стене вагона плоский и прямоугольный предмет, завернутый в мешковину.
Места рядом с Олоне тут же опустели и на них плюхнулись оба пирата. Троица предалась воспоминаниям. Антуан гладил котенка кугуара. Пацаны блестели глазами и подталкивали друг друга локтями.
– Растут, сынки! – похвалил их Билли Бонс, который Мигель.
– Когда в мае 1596 года, всего-то четыреста лет назад, всесильный испанский король, владыка полумира Филипп узнал, что тело его злейшего личного врага… Мое тело, – старик поднял кверху указательный палец и спутники его согласно закивали головами, – покоится в свинцовом гробу на дне залива, неподалеку от панамского города Номбре-де-Диос, это для него был сущий праздник. Одно это известие продлило ему на два года страданий его жизнь. Католический мир залился вином. Вся Испания ликовала, энтузиазм распирал всех, будто каждый испанец приложил руку к моей преждевременной смерти…
Экс-пират усмехнулся.
– Все просто опухли от счастья. Да, тогда была весна… Точно такая же весна, как перед этим… Мы с запада заходили в гавань вдоль узкого мыса, на котором лепился Кадис. Ослепительно белые стены домов в прозрачном воздухе как бы приподнимали город над ослепительно голубой поверхностью моря. Все было какое-то небесное. Какое было время! Какое время!.. – старик задумался. – Так вот, Севилья была залита огнем иллюминаций, число ночных любовных признаний возросло втрое, дуэлей – впятеро. И только одна женщина, богиня, прекраснейшая из прекрасных, донна Изабелла (это вот ее портрет), бросившись лицом в мавританское покрывало, не стесняясь слез своих, безутешно рыдала, рыдала первый раз в жизни, а потом в клочья разодрала покрывало, мокрое от ее слез. А какие у нее были глаза, какие глаза! Что-о-о?! Они сверкали даже во тьме! И вот эти глаза погасли, потускнели и опустели навсегда, – глаза старика засверкали, как суровое море в ночи. Салаги молчали. Когда молчишь, и набираешь рост.
А потом вагон летел на восток, а люди в нем держались мыслями за запад. Впереди были дачи, позади дома, и только у одного пирата дом там, куда он держит путь. Мысли упруго натягивались, рвались… Вот они порвались, и все замолкли. Дорога сморила всех, рядом со стариком оказалась дама, он не понял какая, то ли Анна, то ли Мэри – а, один черт! – справа был портрет у стены, сквознячок по шее, слева дама, он пригрелся к ней и уснул. Проснулся от толчка. Остановка. Дамы не было – видно, унесло сквознячком. На удивление было тихо в совершенно пустой электричке. Не было даже запаха мыслей. Неужели проспал до конечной? Вышел. Нет, остановка его. Но что это? Снег? Снег-то намел, ясно, ветер, а вот его кто принес сюда? Какой снег! Неужели пролетело полгода? Или полжизни? Моргнешь раз глазом и проморгаешь лето. Моргнешь другой и проморгаешь жизнь. «Однако чего это меня принесло сюда зимой? – подумал старик. – Ничего не поделаешь, теперь надо пробираться к домику». И он далеко в сторону отбросил ненужный теперь посох.
Снегу было по пояс. Садоводческое общество онемело под снегом. Снегу намело под застрехи домов. Так тихо, что слышно, как за рекой стрекочет сорока да товарняк за рощей отпиливает кусок пути. Снег лежал на пути, как белый дракон. Из-за поворота вышла огромная фигура, увенчанная несуразно громадным рюкзаком, да еще покрытым чем-то плоским. И только она ступила на снег, как тут же и исчезла в нем, оставив на обозрение один рюкзак с плоской крышей. Из-под рюкзака понеслись ругательства. Появились руки, голова со сдвинутой набок шапкой. Фигура вылезла на свет божий, сняла рюкзак, осторожно отцепила от него завернутый в мешковину портрет и, вытирая со лба обильный пот, пристроилась на заборе. Это был генерал Олоне. На него с любопытством уставилась сорока, прилетевшая на ругань с того берега.
– Надо ползти! – воскликнул герой Маракайбо и форта де-ла-Барра, а может, и Номбре-де-Диос, и помахал сороке шапкой. – Внучка тут не проходила? Внучка Мэри? Я подобрал ее в Каракасе.
Он нахлобучил шапку, похлопал по ней рукой, так что неясно было, что он нашел в Каракасе – внучку или эту шапку – и, прицепив к спине, как черепаха панцирь, портрет, пополз по улочке, волоча за лямки набитый рюкзак. В рюкзаке что-то позвякивало, никак не меньше сорока тысяч реалов. Пополз, скорей всего, к заливу Дарьен и дикарям индиос бравос, которые поджарят его останки, а может, на палубу флагманского корабля, с которого отправится в свой последний свинцовый путь.
– Да! – вдруг воскликнул он. – Никакой я не генерал Олоне! Олоне – щенок! Я капитан Дрейк! Даже генерал-адмирал, рыцарь английской королевы! – и он пополз дальше своей тропой. Он шел по ней, как корабль по проливу. Как английский фрегат или испанский каррак. Сорока сопровождала его, кромсая воздух, словно ножницами, острыми крыльями и резким стрекотом.
Но вот его дом. Не тот, конечно, что в Плимуте, попроще, или, как говорили в те времена на Руси, попошлее. Из снега торчит одна крыша серого шифера, который стреляет в костре, как патроны. Устроить, что ли, фейерверк? С восточной стороны, там, где крыльцо, снегу поменьше. Под крылечком была лопата, и капитан Дрейк стал откидывать снег от домика. За этим занятием незаметно пролетел день и натрудилась спина. Солнце висело с западной стороны, как икона, и Дрейку было тепло в его низких косых лучах. Вот только бы еще разогнуться, чтобы свысока взглянуть на остатки жизни. С улицы послышался чей-то возглас. Пират выглянул из-за домика. На улочке никого не было. Но голос раздался вновь, он настойчиво звал кого-то. Старик подошел к ограде и увидел напротив соседнего дома торчащую из сугроба голову в вязаной шапочке.
– Да вытащите же меня отсюда! – призывала женщина. Она вся ушла в сугроб, и Дрейку пришлось просунуть руки в снег, чтобы подцепить ее под мышки и выдернуть из ледяного плена.
– Мэри, где ты пропадала? Чайку?
Вода закипела, и Дрейк залил кипятком пакетики. Они стали греть руки о кружки. Дрейк стал рассказывать о Моисее Воклейне, по-простому, Мойше, где-то у черта на куличках, у Пуэрто-Кавальо, вожделенно взирающим на испанский корабль с двадцатью чугунными и шестнадцатью бронзовыми пушками, который сам шел ему в руки. А потом голос его смолк, и наступила тишина.
Мэри пыталась объяснить, что она не Мэри, что-то говорила про Анну, про Катю, про Фелицату, но старик не слушал и не слышал ее.
– Ведь ты не Изабелла? – только раз встревожено вскинулся он и внимательно посмотрел на нее. – Нет, не Изабелла… У меня есть ее портрет. Вон, посмотри, видишь? Правда, у нее совершенно необыкновенные глаза? А-а-а… Тогда слушай, Мэри, и не перебивай.
Произнес таким тоном, что его не перебила бы и сама королева Елизавета.
Сорока послушала его какое-то время, послушала и сорвалась с ветки, оставив в воздухе алмазную пыль. Подробности чужого, хоть и пестрого, как она сама, мира мало интересовали ее.
Сколько прошло времени? Час, два? День? Четыре века?
И вновь улочка пуста. И в доме том никого нет. Ни Мэри из Каракаса, ни Олоне, ни Дрейка, никакого другого Блада. Нет ни какао, ни кожи, ни пороха, ни индианок, нет ни пушек, ни мушкетов, ни вельвета, ни виргинского табака. Нет ни крупного города Нежинска, двухмиллионного областного центра, с оперным театром и бензозаправками, ни великого города Гондураса, ни поселений вкруг озера Никарагуа, где по улицам, вымощенным золотом, глухо катят колеса из красного дерева седра, по-испански именуемого кедрос, а по-французски – акажу. А уж звонкой монетой – реалами и песо – даже не пахнет! Пахнет морозом, пахнет зимней Русью.
Горит на солнце роскошный день января. И так тихо, так тихо, что слышно, как за рекой стрекочет сорока. Огромная глыба воздуха сверкает золотыми насечками снежинок, а земля и деревья в снегу переливаются голубоватым светом, которым впору освещать только дорогу в рай.
Счастлив тот, кто в такой день оказался на этом пути. Он то и дело слышит возглас, удивительно звонкий и молодой:
– Какие у Изабеллы глаза! Какие у нее глаза!
И тут же, тем же голосом, только уже хриплым и сиплым, в котором застряли столетья, как кость:
– К берегу! К бою! Спустить пиннасы! Пушки – заряжай! Прямой наводкой! И бей! Бей – резко – прямо – прямой левой! Ну, бей же, бей!
Казалось бы, встань со стула, выйди в дверь и иди себе по улице. Прямо, прямо… Пыль, гравий, пожухлая трава, гранит. Ласточки носятся с каким-то стеклянным свистом… И выйдешь к дням, которые были тридцать лет назад, ярким, как в закатном солнце стволы берез на фоне грозы, ползущей с востока. И в этих днях встретишь всех, кто навеки остался в них. Встретишь их, а они и не заметят, что не виделись с тобой тридцать лет. Кто-то спросит, а кто-то и нет: «Плохо спал?» Если же выйдешь к дням, которым уже полвека, зарябит в глазах. От дней тех идет игольчатое сверкание и сочится таинственный свет. Это не свет гнилушки или светляка, это скорее фосфорический блеск морских волн в бескрайней ночи. И на этих волнах сердце то обрывается в бездну, то подступает к горлу. Там и вовсе тебя не узнает никто и ни о чем не спросит. Не обижайся на них – это не они забыли тебя, это ты сам давным-давно забыл о них. Ну а если вообще выйдешь к годам, которым потерян счет, и там увидишь самого себя, там просто audi, vide, sile1 – так, кажется, Анна Семеновна?
***
Анна Семеновна, которой в глаза все говорили: «Наша вы анютины глазки!», а за глаза называли «бабой с яйцами», исполняла должность проректора по воспитательной работе, и, надо признать, исполняла с блеском. У нее каждый день был бенефис. Анна Семеновна вообще могла подавать себя исключительно и только бенефицианткой. Всю свою достаточно долгую жизнь она несла себя уверенно, гордо, независимо и с достоинством. Если бы речь шла об Англии, можно было бы сказать: это леди! С известными, разумеется, оговорками. Но раз тут не Англия, а, как говорит секретарь институтского парткома Чапчахов, – Сэсэрэ, то и оговариваться не к чему.
Это была весьма цельная натура. Разумеется, она была до кончиков ярко окрашенных ногтей человеком общественным, но в то же время это был яркий индивидуалист со сверкающим взором, пламенем речей, блеском неженского ума и страстными порывами души. Словом, самородок. Перечить ей было нельзя. Да ей никто и не перечил. Был один, так его уже нет.
Анна Семеновна умудрялась тащить целый воз обычных воспитательных проблем, а к нему и еще две тележки – два курса лекций (это полставки на кафедре) и студенческий драмтеатр. Все это забирало ее целиком. Времени на остальное просто не было.
– Свободное время?! Что такое свободное время? – восклицала она. – Нонсенс! Где вы видели свободное время? Может, там же, где и свободного человека? Так тогда вы римлянин! Патриций! Но тогда это не вы! Может, вы вообще homo novus2, новый человек?
Надо заметить, что этот термин Анна Семеновна впервые употребила лет за десять до того, как стали появляться и размножаться новые русские.
Задержавшись допоздна на репетиции очередного водевиля (ей последние десять лет лучше удавались водевили), она резонно заключала, что проще остаться в институте, чем тащиться домой, а утром обратно в институт, бросала на пол под батарею пальтецо, как когда-то в комсомольские годы бросала шинель, и располагалась на нем до утра. Кулак под головой и пустое брюхо навевают сладкие сны.
– Девки! Утром занесете мне бутерброды! – кричала она. – Минутку, не уходите! Схожу в сортир!
Если же вечер удавалось провести дома, она совмещала отдых, ванну и сон. Да – и еще увлажнение эпидермиса! Ложилась в горячую ванну, пускала тонкую струйку воды и под ее звуки засыпала на час-другой. Чтобы случайно не соскользнуть в ванну и не захлебнуться, она на шею надевала пояс от халата и привязывала его к батарее, что вилась над головой.
Ездила она в основном одним маршрутом: дом – институт – дом; а вернее: институт – дом – институт, так как дома ее уже давно никто не ждал, а институт не знал, как от нее избавиться. Ездила исключительно на такси. Случались и радиальные поездки на выездные лекции, в театр, на симфонический концерт. Она обожала Моцарта и ненавидела за это Сальери.
В такси она откидывалась на сиденье и, озорно поглядывая на водителя, закуривала папироску «Беломор». Папироска торчала между указательным и средним пальцами, а большой был перпендикулярен к ним.
– Надеюсь, вы не станете возражать даме? – говорила она таксисту и, небрежно протягивая пачку, добавляла. – Не побрезгуйте, угощайтесь!
А затем командовала:
– Форвертс! То есть вперед!
К женщинам-водителям Анна Семеновна не садилась по принципиальным соображениям.
– Я их боюсь! Их не удовлетворили, а мне рассчитывайся за это своей башкой!
В образовании Анны Семеновны решающую роль сыграл даже не университет, а классическое среднее образование, которое она успела захватить в силу того, что родилась в Петербурге, в семье известного инженера-путейца. Из тех славных времен она вынесла, благодаря хорошей памяти, все то, что отличало тогдашнего образованного человека от сегодняшнего. Знание развалин культуры Древнего мира было хорошим фундаментом критики железобетонной культуры современной. Говоря же о Греции или Риме, она употребляла только настоящее время, словно Греция и Рим располагались у нее дома.
Анне Семеновне невыносимо скучно было «просиживать штаны» на официальных собраниях и слушать всякую чушь. Если, конечно, она не выступала сама. Когда ей давали слово, а чаще она его брала сама, то закручивала отпущенное ей время в двухчасовую спираль. Понятно, институт потом два дня приходил в себя. Но даже там, где надо было просто «отсидеть время», «отметиться», она умела придать живость любой мертвечине. Зная много анекдотов и пикантных подробностей из жизни богов и героев как современного, так и древнего мира, она охотно делилась ими со своими менее просвещенными коллегами.
– Обычай изображать Гермеса с натянутой тетивой… понятно, да?.. – Анна Семеновна вздернула, как итальянец, кулак, – афиняне переняли у пеласгов, – громко шептала она на заседании Ученого совета. – Пе-лас-гов – были такие. Звон тетивы регулировался с помощью шнурков: один шнурочек вверх, другой вниз. А вслед за шнурочком натягивалась и тетива. Вот так, – снова жест.
Затем она наклонялась к соседке Софье Никитичне и, указывая острым подбородком на лысину заслуженного деятеля науки, профессора Волынцева, сидевшего впереди, шептала той что-то на ухо. Софья Никитична улыбалась. У профессора ежилась лысина, краснели уши, а голова уходила в воротник. Анна Семеновна добавляла еще пару фраз, после чего Софья Никитична доставала платочек из рукава и вытирала им слезы.
– Анна Семеновна, да уймитесь вы! У меня же глаза потекут.
– Вы же знаете, Софья Никитична. Геродот еще заметил, что в теплых краях рога растут в пять раз интенсивнее, чем в наших, и… – далее журчала нечленораздельная речь, из которой всплывали фразы «крупный рогатый скот» или «производительность труда».
Тут Софья Никитична и вовсе начинала кашлять.
– Какое-то безумие: получаем в распоряжение вечность, тратим ее по крохам, а ни на что не хватает! На дворе уже восьмидесятый год… – взглянув на часы, резко меняла тему Анна Семеновна. – А с другой стороны: сколько бы его ни было, этого времени, в конце все равно цейтнот. Спросим у шахматистов. Василий Львович, – трогала она за плечо профессора Волынцева. – А, Василий Львович!
Тот поворачивался, демонстрируя на лице отпечаток темы заседания Ученого совета.
– Василий Львович, не правда ли, в шахматах главное не умение играть, а умение вписаться в отпущенное для игры время? – подбородком Анна Семеновна указывала на председателя Ученого совета профессора Сазонтьева.
– Как вам сказать? Если не умеешь играть, не впишешься.
– А если умеешь?
– Тогда, наверное, да.
– Благодарю вас, Василий Львович. Не правда ли, Юрий Семенович сегодня бесподобен? Есть ли что лучше, чем изрекать банальности? Это самое естественное состояние человека. Нет, вы послушайте, он не может без статистики! Статистика, как проститутка, обслуживает всех.
Латинский язык она знала блестяще и доводила коллег до умоисступления крылатыми фразами и словечками. Любимыми ее выражениями были: «imago animi vultus» 3, «satis verborum» 4 и сотни других, известных не только в Древнем Риме, но и в современном мире всем образованным гражданам. «Я отношусь к числу «laudator temporis acti» 5, – любила говорить на Ученом совете Анна Семеновна, – хотя в тех былых временах я много и претерпела». Ученый совет много лет ломал голову над тем, что она хотела этим сказать. Таксистов же, как людей занятых общественно полезным делом, она неизменно приветствовала стереотипно и кратко: «Salve, голубчик!»6 Голубчики обоих таксопарков ей отвечали тем же: «Salve!»
Анна Семеновна занималась воспитательной работой на совесть. Она, конечно же, понимала, что учебная работа – главная и основная работа в вузе, но поскольку ею занималась не она, а Ядвига Леопольдовна, проректор по учебной части, то главным и основным у нее стало именно воспитание подрастающего поколения, а заодно и всего профессорско-преподавательского состава, в духе подлинного гражданства, к которому призывали еще Минин и Пожарский. Слова же великого русского поэта Некрасова о поэте и гражданине бронзовой краской были выписаны на стене ее кабинета, как напоминание всякому посетителю, который заходил к ней по своей или по ее воле.
Один только перечень дел, занятий и проблем, с которыми ежечасно сталкивалась Анна Семеновна, занимал две страницы машинописного текста. Этот перечень, за ее подписью, был вывешен на первом этаже учебного корпуса на доске с расписанием. Его дважды в день мог видеть ректор института Егор Васильевич Тугой.
Воспитательная работа включала в себя СТЭМ и КВН, общежитие и ДНД, кураторство и субботники, шефскую помощь селу и праздники, митинги и персоналии, комитет ВЛКСМ и партком, театры и концерты, выставки и стадионы, абитуриентов и интернат, стенгазеты и агитпоезда, интеротряды и мир во всем мире. Проблемы подлинного, а не квасного патриотизма, проблемы духовной и одухотворенно-половой (sic!) любви, проблемы долга и служения, духа и отчизны, проблемы мужественности и женственности, проблемы интеллектуализма и информированности, начитанности и образованности, проблемы языкознания и этимологии слов – несть им числа! Когда студенты жаловались на трудности учебного процесса, она хохотала над несчастными и громко вопрошала их:
– С чем у вас трудности? С запоминанием? А что там, в учебном процессе еще?
Но если к ней на лекции или на семинарском занятии обращались с вопросом, что такое феминизм или применима ли в условиях развитого социализма «Кама-сутра», она готова была часами рассказывать о сравнительных правах женщин у нас и в странах капитала, о возрастающем с каждым годом потенциале строителей коммунизма и об отличии любви индусов от любви тех же пеласгов, после чего у студенчества отвисала челюсть, и хотелось все испробовать самому. Анна Семеновна искрометно рассказывала о том, как она воочию видела Брюсова, Ленина, Маяковского, Коллонтай и даже императора Николая Второго.
– С Джоном Ридом я была – вот как с вами – я тут, он там. Потрясающий был мужчина! От него шла волна революционного энтузиазма! Настоящие мужчины – все революционеры, а все настоящие революционеры – мужчины! Вы думаете, чему обязана революция своим успехом? Только мужской силе пролетарского авангарда!
Ее не пугал всеобщий аскетизм, когда все обладали всеми. Ведь от этого все были безмерно счастливы. В годы немыслимой чистоты нравов, когда детей находили в гнездах аистов и в капусте, Анна Семеновна умудрялась читать спецкурс и вести кружок «Особенности брачных ритуалов и церемоний народов земли».
– Ну и ну! – удивлялись в деканатах, на кафедрах и в ректорате, а студенты так просто шалели от восторга, так как и на обычных лекциях, она чуть ли не половину времени уделяла рассказам о своей боевой молодости и всякой архаике, любви, сексе, исторических казусах, связанных с этим. Не исключено, что именно ее молитвами число бракосочетаний на младших курсах заметно возросло.
– В любви главное то, о чем вы все время думаете, – так обычно Анна Семеновна начинала первую лекцию. Она справедливо полагала, что в основе всего, даже курса политической экономии, лежит любовь. – Именно эрос. Эрос – фундамент жизни! Вам не приходилось бывать в Индии?
Хотя Анне Семеновне тоже не довелось побывать не только в Индии, но даже в Болгарии, она со знанием дела описывала храмы, статуи, обычаи индусов. Особенно нравился молодежи священный ритуал, когда царица при павшем ниц народе соединялась во имя народного счастья с быком. Разумеется, на ее лекции студенты валом валили. И когда ее пытались (единственный раз) приструнить на идеологической комиссии парткома, она вполне резонно спросила ее членов (в основном мужчин): «А скажите-ка мне своими словами, о чем таком, чего не делаете вы сами, я говорю студентам? Я им говорю о продолжении рода человеческого и о росте самосознания гражданина, а это, в конце концов, единственное верное направление в воспитании нового человека! В конце концов, чему вы обязаны своим появлением на свет? Божьему промыслу? Тот, кто бросит в меня камень – тот бросит камень в свою мать!» Камня никто не бросил. В протоколе записали: «Проведено разъяснение. Объяснением удовлетворены». Будь кто другой на ее месте, уже был бы третий.
Из всей воспитательной работы Анна Семеновна не любила только сама ходить по общежитиям и рыться в студенческом белье. Она предпочитала засылать в «бастионы коммунистической морали» своих посланцев.
– Проверять в общежитии моральный облик студентов и студенток? – восклицала она. – Зачем? Конечно же, он у них есть. Куда ему деваться, если деваться некуда? Не будете же вы у солдат проверять аппетит, а у евреев чувство юмора? И потом – кто первым бросит в бедную девушку камень, если даже и обнаружит грех? Вы мне приведите его! – с этими словами она отправляла в рейд бригаду комсомольцев-старшекурсников, в сумках которых вместо камней было вино и пиво.