За сорок минут до станции по радио зазвучала «Верховина». Потом «Песня о Днепре», «Киевский вальс»…
– Ах, как хорошо! – качал головой Рыбкин. – Федя, а? Как хорошо! Ночи соловьиные… теплые звезды… каштаны цветут … слышится плеск Днепра… молодость наша… Ах, как хорошо!
Федор молчал.
– Ну, что ты, Федя, такой молчаливый? Точно в рабство едешь.
– Не в рабство, – вздохнул Дрейк, – но и не на волю. Моя воля на реке осталась.
– А тут? Не река? Днепр! Чуден Днепр… О, тут такая воля! Сечь Запорожская видна! Я детство-то на Днепре провел, лучших дней не было!
– Это понятно, что не было, – согласился Федор. – И не будет.
– Будет! Будет, Федя! Вот увидишь!
– Дывлюсь я на нибо, Григорий. Вроде и старик ты уже, а все какие-то планы строишь!
– Да как же их не строить? Зачем тогда вообще жить?
– Вот и я о том.
– Знаешь что, Федя, договорились: выходим из поезда, и ты свою тоску-печаль здесь в вагоне оставляй, на новое место нечего ее заносить. Сорная трава она, не выдерешь потом.
– Хорошо, – согласился Дрейк. – оставлю в багажном отделении. Там самое ей место. Вместе с нажитым за всю жизнь добром.
– А где портрет с зеркалом? Загнал? Бабки хорошие?
Федор похлопал себя по карману, вытащил из него сложенный вчетверо листок бумаги, протянул Рыбкину. Тот удивленно взглянул на него, развернул и прочел:
«Настоящим удостоверяется, что мною, Дерейкиным Федором Ивановичем, в присутствии государственного нотариуса Сухаревой Елены Васильевны, переданы in deposito (на временное хранение) Пинскому Илье Владимировичу, а им получены испанское зеркало (XVI в.) и картина неизвестного испанского художника Изабелла (XVI в.)…»
– У! Да у тебя это были раритеты? – удивился Рыбкин, а Дрейк удивился, что Рыбкин знает это слово. – А кто такой Пинский?
– Чиновник из мэрии. Ну помнишь, приезжал на пожар?
– А, проходец еще тот.
– Кто?
– Проходец. Жулик. Расписка какая-то не такая.
– И такая сойдет. Спасибо, хоть пристроил у себя мое барахло.
– Этот спасибом не наестся, – Рыбкин не верил даже самому себе.
Устроились на новом месте вполне сносно. Рыбкин с семейством в заброшенном курене чуть ли не прошлого века, в котором жили еще его дед с бабкой, выходцы то ли с Кубани, то ли с Рязани, а Федор в крохотном флигельке у самой воды. Домишко, правда, надо было привести в божеский вид, так как лет двадцать в нем обретались только жабы да бездомные кошки.
Рыбкин как-то запросто решил все чиновничьи формальности. Оно и так: от любого чиновника одна лишь польза, так как у него, как у пчелы, смысл труда – во взятке.
Федор первые две-три недели жил в курене, пока приводили его всем гуртом в порядок, а когда дом, ограда, земля и постройки приобрели более-менее цивильный вид, все дружно навалились на флигель, и через несколько дней Федор въехал в «хоромы», с трудом вместившие кровать с шарами на металлических спинках, колченогий стол, табурет и рукомойник с тазиком и зеркальцем.
Надо было остаться на даче, подумал Федор, оставшись один. Он вспомнил свою дачу, и ему стало совестно, словно он бросил ее одну на произвол судьбы. Кому она теперь нужна? Разве бомжи залезут в поисках медяшек и водки, или пацаны с девками.
Ночь была черная, без теплых звезд, пронизанная стрекотаньем, сомнениями, бессонная и безрадостная ночь. Плеска Днепра не слышалось, а будущее представлялось таким же черным, глубоким, наполненным тревогой и неизвестностью. Хотя ,что неизвестного могло быть в его жизни? Все уже известно на сто раз! Зря послушался Рыбкина, дурак! Рыбкины тут свои, а я им все равно чужой. На даче лето бы протянул, а там… Там можно было и ноги протянуть. Не к Маше же ехать на шею, в самом деле? Она сама там, в Питере, на птичьих правах.
Он вспомнил свои студенческие годы в Воронеже, темную ночь, двухэтажный дом со скрипучей лестницей, чьи-то глаза в спину. Странно, подумал он, когда будущее было у меня все впереди, я не думал столько о нем, как сейчас, когда оно уже все позади.
На следующий день он заглянул к Рыбкиным. Те спросили, как он устроился и провел первую ночь.
– Замечательно, – сказал он. – Как молодожен первую брачную ночь. Не сомкнул глаз.
А когда пришел к ним назавтра, обычного непринужденного разговора ни о чем уже не получилось. Он посидел пять минут и ушел, а потом не появлялся у Рыбкиных три дня. К нему ни разу никто не заглянул. Я знал это, подумал Дрейк. Но и в этом есть своя прелесть. Буду тут тлеть, пока не погасну. Тихо и незаметно. Останется кучка пепла. Славно так… Лишь бы лихоманка какая не взяла.
Он подошел к тополю, оперся на него рукой и явственно услышал звуки моря и ветра в парусах. Тополь медленно ходил взад-вперед, как мачта. Слова мачта и мечта очень близки, подумал Дрейк. Оба влекут в неизведанное, обе высоки и хрупки под напором стихии.
На берегу Днепра построили «Пиццерию», и теперь пьяные почитатели Гоголя швыряют с причала твердую, как подошва, пиццу в воду и с хохотом орут:
– Редкая пицца долетит до середины реки!
Дерейкин на прошлой неделе ниже пристани выловил буханку не совсем еще размякшего хлеба. Ее кинули с отходящего катера, на котором разместились молодожены и гости. Буханка, как крейсер, шла мимо Дерейкина – лови на водах хлеб свой! Удочку кинул и зацепил.
А вчера его нашла повестка из Нежинского суда. Вызывали, как потерпевшего, на суд. Поджигателей взяли на аналогичном деле в другом районе. Дрейк не хотел принюхиваться к тюремной вони, которая разит от любого суда, и послал на последние гроши телеграмму: «Смертельно болен приветствую расстрел преступников при стечении народа на площади Революции капитан Дрейк».
«Стать, что ли, бомжем? – подумал Дрейк. – Такой же человек и даже может образовать семью. А зимой, как у Диогена, будет целый гарем снежных баб. Вполне достойное словечко бомж. В нем есть что-то от удара в треснутый колокол – «Бом-м-ж!..», или от взрыва заряда в осенней грязи – «Б-бо-мж!..». А прислушаться, так «Боже-ж-мой!..» Бомжи, в отличие от нищих, не просят подаяния. Они избавлены от этого ужаса. Ведь весь ужас не в том, что одни протягивают руку другим, прося подаяние, весь ужас в том, что они братья».
Темные волны накатывали на берег, белели, вскипали и поднимались на камнях, как молоко. Где это было? В Гурзуфе? На Волге?.. Тогда – точно! – не сидел он вот так, как сирота, на опрокинутой лодке возле реки, не колупал смолу с днища. Когда глядишь на воду – все равно, Волга это или Днепр, вода она всюду вода, и всюду она живая и всегда ее много, и берега, как плечи, один выше, другой ниже. Когда глядишь на себя, как бы с неба – видишь себя один раз выше, а другой раз ниже. И что удивительно, в последний год стало уже и безразлично, как видишь себя. Вот только сегодня что-то сердце дает себя знать. Будто сказать что хочет. Напомнить о том времени, когда я, отправляясь вглубь острова, на кораблях оставлял ровно столько пиратов, сколько было нужно для того, чтобы просмолить борта и выполнить все прочие ремонтные работы. Кому бы рассказать об этом? Некому…
После реки Дерейкин заваривал чаек и вспоминал, какая вода была в детстве и тминный хлеб в юности. Странно, столько было всего, а из всего запомнилось только это.
Дерейкин почувствовал на себе взгляд и обернулся. На него уставился белый, как лунь, старик. Они подмигнули друг другу. Дерейкин вытер у старика пыль со лба и поставил зеркальце на место.
Зашла дочка Рыбкина, позвала на ужин.
Бог послал выпивку, приличную закуску: картошку, рыбку, огурчики, лучок, сало. Грех жаловаться. Водочка-то с годами вроде как крепче должна стать, а стала – как вода. Водой меня не удивишь, подумал Дерейкин.
Очнулся он от скрежета семилетней Катьки. Она возила ложкой по сковородке с остатками картошки и приговаривала:
– Сейчас папка Рыбкин проснется, башка трещит, а гости всю картошку сожрали!
Дерейкину сдавило грудь, и было неспокойно, будто его где-то заждались.
Он вышел на улицу, а там тигр. Огромный. Кажется, что вся улица урчит и в рыжую полоску. Пусто, никого нет. Ни собак, ни людей, ни кур. Один дурачок местный сидит на скамейке и тигру этому что-то рассказывает. А тигр сидит, как собака, перед ним и слушает. Дурачок рассказывает и сам себе смеется, заливается. Тигр одно ухо подожмет, а другое оттопырит, потом наоборот, забавно так. А хвостом – послушает-послушает – и пыль с земли поднимает. И слушает, наверное, только потому, что никак не поймет, чего этот дурачок хочет от него и что означает его дурацкий смех. Хвост у тигра, в конце концов, в вопросительный знак превратился.
Глядит Дерейкин на тигра и думает: а действительно, зачем человеку смех? Он без сил присел на землю и понял, что встать с нее сил уже нет… И даже улыбнуться не получилось на прощание. Тигру хотел улыбнуться, но не от слабости, а по-свойски. Не получилось… Теплая такая земля, а холодно…
В Петербург приехали поездом. Дерейкин чувствовал страшную слабость. Ему было тяжело лежать, и он сидел в углу купе. Хорошо, Маша приехала, забрала его из больницы да повезла к себе. В коридоре совсем тошно лежать было. Когда он увидел ее, то спросил:
– Что, замуж выходишь?
Внучка расхохоталась:
– Все подруги развелись, а я все замуж никак не выйду. Здоров, значит, деданчик, раз про свадьбу спрашиваешь.
Он сидел в углу купе и всю дорогу думал о том, что хватит носиться по свету. Людей по свету носит одно лишь их одиночество. Люди опадают, как листья, и никому они не нужны, думал он. В поезде, зажатом тисками рельсов, он всегда ощущал себя сиротой, как тогда, под Будапештом, в ночь на девятое мая.
Дерейкин уже много лет жил один, не обращая на свое одиночество никакого внимания, будто оно было и не его. Но иногда под утро, раза два-три в год, ему снилось, что он дремлет, а его тихо зовет из другой комнаты женский голос:
– Федя, Феденька.
Сердце начинает страшно биться, и тоска пронзает грудь.
– Что? Что с тобой? – спрашивает он у нее.
Не дождавшись ответа, говорит:
– Это послышалось, этого не может быть, успокойся…
Кому говорит? Зачем?
У него перехватывает дыхание, и он поднимается, лежать не может уже физически. Кажется, пролежи он еще минуту, и из него уйдет жизнь.
Он спешил выйти на улицу, но ничто не успокаивало его. Утро в эти дни было невыносимо тоскливым, и он радовался, когда ему попадался дворник или кто-то знакомый с собакой. Они начинали говорить о погоде или собаках, и Дерейкин понемногу приходил в себя. Он шел домой, боль уходила из груди и оставляла ватную пустоту. Но в груди, почему-то справа, он постоянно ощущал как бы кусок льда. Он давно смирился с ним. Он был уверен, что куска того уже ничем не растопить.
Но чаще всего он своего одиночества не замечал. Собственно, что его замечать? Одиночество замечаешь, когда оно отражается в глазах окружающих тебя людей. А когда один, все, что всплывает изнутри тебя, из пучины твоего естества, колышется какое-то время на поверхности, а потом уходит обратно на страшную глубину. И все мы плаваем, как в морях, в одиночествах друг друга.
Покидаешь этот мир в считанные мгновения, а отсутствуешь в нем вечность. А что такое одиночество, поделенное на бесконечность? Ноль, нет его, так стоит ли столько говорить о нем? Как жаль, что не взял он с собой зеркала. Ничего не жаль, а что зеркала нет – жаль безумно! Без него словно и прошлой жизни не было…
Первые два дня прошли приятно, а на третий Дрейк заметил, что внучка грустна. Он спросил, что с ней, и она вдруг разрыдалась. Он утешил Машу, как мог, вытащил ее в парк, и там на скамеечке, невидяще глядя на осеннюю красоту, она призналась ему, что разуверилась во всем, жизнь ей больше не мила, и ничего она не хочет больше от жизни. И никаких подробностей она не желала говорить.
Весь вечер сидели они в парке, и весь вечер он рассказывал ей о своей жизни: и о той, что он прожил, и о той, что придумал и тоже, в конце концов, прожил. Признаться, он сам о многом никогда не задумывался ранее, но сейчас, когда от его слов зависело спасение родной ему души, он понял, что спасти эту душу, кроме него – некому. И самым убедительным, как потом ему показалось, был его рассказ не о себе, а об одной женщине, о которой он прочитал где-то лет двадцать назад.
Она была слепоглухонемой от рождения. Для окружающих – почти неодушевленный предмет. Она была лишена всякой радости. Себя саму она постигала в абсолютной темноте чувств, в полной изоляции от всего. К счастью, нашелся человек, который помог ей выйти к людям. Это был врач, а по большому счету – Учитель. С его помощью она постигла мир, она отделила в нем дневных бабочек от летучих мышей, она услышала в нем цвета, она увидела в нем звуки, она испила обжигающие душу слова. Она научилась понимать мир людей, многие из которых разучились его даже ощущать. Окончила школу, институт, защитила диссертацию. И в минуты озарения писала стихи о солнце, ласточках над кручей реки, облаках на горизонте – да так ярко и светло, будто тянулась к ним не из топи бесчувствия, а любовалась ими с горной кручи, на которую дано взлететь только сильному духу!
– Я видел ее, – сказал Дрейк, и внучка поверила ему, так как глаза деда в этот миг светились восторгом.
«А ведь это же самое сделала Фелицата со мной! Я был точно такой же, слепоглухонемой, и остался бы им на всю жизнь, если бы не она!»
Дрейк с Машей сидели на набережной. Маша ковыряла мороженое, потягивала коктейль, дед цедил пиво, бросая в кружку по два-три кристаллика соли. От кристаллика соли, идущего ко дну пивной кружки, точно такой же след, как в океане от корабля. Оба молчали. Нева несла перед ними широкие воды свои. Эти серые и, казалось, глубокие воды наполняли их сердца неким скрытым от них смыслом и вселяли надежду непонятно на что. Они оба чувствовали это и в себе, и друг в друге. И именно этот скрытый смысл и непонятная надежда давали радостно-горькое ощущение бескрайности жизни.
– Федя? Феденька? – послышалось сбоку.
Дрейк посмотрел налево. За соседним столиком сидела благообразная старушка с седыми буклями, в очках. Довольно милое, хоть и скромное платье было ей к лицу, отметила Маша. Дрейк молчал, он вдруг забыл все слова.
– Федя! – произнесла дама. – Не узнаешь?
– Почему же? – откашлялся Дрейк. – Узнаю.
Дрейк встал и жестом пригласил Катю за столик.
– Машенька, возьми… тебе мороженое?.. возьми мороженое.
«Не до нас ей, жизни торопливой, И мечта права, что нам лгала.– Все-таки когда-нибудь счастливой Разве ты со мною не была?» – сами собой припомнились строки, которые он читал сам себе целый год после того, как они расстались. Вернее, Кате, которая осталась в нем.
– Разве ты со мною не была? – невольно произнес он вслух.
– Была, – ответила Катя. – Как живешь, Федя?
– Ты хочешь сказать: как жил? Как жил, так уж не живу.
– Ты по-прежнему мрачен. А я на пенсии, Федя. Тридцать семь ролей отбабахала. А самую важную, как оказалось, и не сыграла – саму себя! Да-да, Феденька, тридцать семь ролей! Зачем они мне? Только сейчас поняла, что они растащили меня, не позволив ни разу остаться самой собой.
– Это ты сейчас так говоришь. Нужны были, раз играла.
– В этом числе, конечно, есть своя прелесть, в нем столько еще молодости… Его я похоронила семь лет назад, – видимо, на лице Федора был вопрос, и она ответила. – Детей, Федя, нет. Внучка? – обратилась она к молчавшей Маше. – Ну да. Да-да, Маша?
– Да, Маша. А вы Екатерина Александровна?
Душа – геометрическое место точек, равноудаленных от органов чувств. И если любой из этих органов в любой своей точке вдруг почувствует боль, боль эта тут же отдается в душе.
Катя вопросительно взглянула на Федора. Тот кивнул ей головой: мол, рассказал, что ж тут такого? Он невольно обратил внимание, как часто Катя произносит его имя.
– Я вас себе именно такой и представляла, – сказала Маша.
– Старой?
– Нет, такой. Я помню, конечно, вас по тому вечеру.
– Да, помню, шумно было… Весь вечер орали и били в сковородку. В театре всегда есть такие.
– Где живешь, Катя?
– На Вознесенском, Феденька. Дом старый. Скоро сто пятьдесят лет. Я себя в нем чувствую вполне молодой. Окна в дворик. Три дерева, кошки, голоса до утра. Что примечательно, Федя, совершенно не слышно шума проспекта. Магазин в соседнем доме. Две комнаты. А вы, Маша, работаете? Учитесь? Какая она у тебя, Федя, славная!
– Работаю. В фирме одной. В Пушкине.
– Каждый день ездите?!
– У меня машина.
– Вы совсем не похожи на секретаршу.
– А я и не секретарша. Я исполнительный директор.
– Да? – удивилась Катя. – А сколько вам лет?
– Двадцать пять.
– Как бежит время! Как оно бежит, боже мой!
– Как? – спросил Федор.
Катя ничего не ответила.
– Поехали в парк Победы, – предложила Маша. – Покатаемся на лодке. Я буду грести. Я люблю грести.
– Лучше бродить парком, нежели душою, – сказала Катя.
В парке они взяли напрокат лодку. Катя уселась на корме. Федор на носу. А Маша с веслами, между ними. Невольно все замолчали, поддавшись очарованию уходящего дня. Федор вспомнил вдруг тот золотой день, когда они всей семьей скользили в лодке куда-то вдаль, туда, где, казалось, нет никакой пристани. Ее там и не оказалось…
Дрейк обратил внимание, что на стволе старого дерева растут побеги. И кажется, что это не побеги растут, а старое дерево убегает от самого себя, от своей старости. «Вот ведь оно нашло выход», – подумал он.
– Жить бы вон в том доме, – нарушила молчание Маша. – Можно было бы завести собаку и выводить ее на прогулку в этот парк…
– Вы любите собак? – оживилась Катя. – А я не могу с ними.
– А чего с ними мочь? – грубовато спросил Федор.
– Не получается у меня с ними. Они требуют много времени, усиленного к себе внимания.
– Они ничего не требуют, – сказал Федор. – Их просто надо любить.
– Просто любить – это, наверное, самое сложное, – задумчиво сказала Катя. – А знаете что, пойдем ко мне домой! Чайком побалуемся. У меня прекрасное варенье из айвы и сухарики с орехами и изюмом. Хрустят! Мой рецепт. У вас никаких планов? – обратилась она к Маше.
Федор подумал, что возвышенное чувство может, как спящая царевна, пролежать полвека и ничуть не состариться, так как оно никому не было нужно. И, без всякой связи с этим, он вдруг понял, чего не хватало ему много лет: ему не хватало человека, с которым можно было бы уютно молчать. Как молчал он с Машей в летнем кафе. Как они молчали все четверть часа на лодке. Эти пятнадцать минут сделали меня мудрее на пятнадцать веков, подумал Дрейк. Но они не искоренили до конца мою глупость.
– Катя, ты…
– Вспоминала, Федя.
– Долго жила с ним?
– «Долго» не получилось ни с кем. Дело, наверное, в том, что у меня, как у всякой женщины, обостренное чувство пространства, а у мужчин, с которыми меня сводила судьба, наоборот, было обостренное чувство времени. Эти два чувства невозможно было состыковать.
– Почему? – спросил Федор.
– Да взять элементарный порядок в доме. Ты знаешь: я, хоть и взбалмошная, но люблю, чтобы все было по полочкам, на своем месте, стопочками, в рядок. Только я организую свое пространство, а он придет и вмиг разрушит его, раскидает, разбросает. А начнешь убирать, претензии вместо благодарности – почему и куда убрала?
– Ну а время?
– Время? Я никогда не могла понять, чего вы, мужчины, ждете от будущего? Ведь вот оно, пришло, ваше будущее, а что в нем? Гипертония? И под этим высоким давлением жить всю жизнь?
– Поэтому то время, которое организуют мужчины, вы так легко и разрушаете.
Зачем было состыковывать время и пространство, думал Дрейк. Зачем свою разодранную жизнь латать этими суровыми, но гнилыми нитками? Зачем этим заниматься на старости лет?
В старости человеку его собственный мир может видеться земным шаром или храмом, который покоится, естественно, на незыблемых основаниях: китах или колоннах. Но сколько же людей до глубокой старости пребывают в воздушных замках, возведенных на сваях вечных иллюзий!
Маша разговаривала с кем-то по телефону, а они сидели в креслах напротив друг друга, и им было немного неловко, впрочем, непонятно почему.
– А ее родители где? Сын?
– Она сирота.
– Прости. Может, выпьем? У меня есть. Правда, сухое. Как?
– Если пьется, можно и сухое… Кстати, наше будущее, я имею в виду мужчин, оно ведь и ваше будущее, то есть женщин. Жаль, что им не положено лежать рядом на одной полочке.
Катя не стала возражать. Она подошла к зеркалу и стала разглядывать себя. Федор понял, что она любуется собой. «Странно, – подумал он. – Актриса не должна любоваться собой. Чем больше она любуется собой, тем меньше оставляет другим. Хотя – она скорее всего любуется собой, как женщиной. Она еще может позволить себе делать это».
– Давно хотел спросить у тебя, еще тогда: что ты все смотришься в зеркало? Хочешь увидеть что-то новое?
– А зачем же еще смотрится женщина в зеркало? – ответила вопросом на вопрос Катя.
– Вот взрослая собака никогда не смотрится в зеркало, – сказал Федор, – потому что она еще в щенячестве усвоила, что в зеркале не она.
– Видишь ли, Феденька, мы, женщины, проскакиваем щенячий возраст без особых мыслей, – вздохнула Катя. – Давайте-ка, я вас завтра свожу в театр.
Федору показалось, что Кате не понравился этот краткий диалог.
Потом Катя показывала гостям альбомы с фотографиями, подарки от организаций и поклонников, афишки и программки, адреса, посвящения и даже орден. Она заметно оживилась, передвигалась легко и бесшумно. Память у нее, как у идеальной актрисы, была идеальной. Показала третье прижизненное издание «Стихотворений» Блока.
– С автографом? – спросил Федор.
– Вот во втором и третьем томе, здесь, здесь, здесь, вон там исправления, сделанные рукой Блока. Георгий Павлович говорил, что лично «знавал» Блока. Я ему верила и не верила. Как и во всем остальном.
И в главном, хотел спросить Федор, но не спросил. Когда Катя ушла к Славскому, Федор искренне недоумевал, что может быть такого в другом мужчине, чего не было в нем. Разумеется, вопрос этот не имел никакого отношения к естественно-интимным вещам или житейским подробностям. В молодости, особенно после войны, такими вопросами не задавались. Вопрос этот тогда имел для Федора неизмеримо большую философскую глубину и мировоззренческую высоту. Но он не нашел на него ответа. Он не мог тогда понять того, что для женщины часто привлекательнее не сила духа конкретного мужчины, а реальная власть над душами других людей, которой, кстати, могут обладать и весьма низкие душонки. Славский и Туманов были наделены природой этой властью и распоряжались ею вполне умело. Не мог тогда Федор постичь того факта, что в споре искусства с жизнью тактически всегда побеждает искусство, а стратегически – жизнь.